— Что он — напыщенный глупец, — смеясь, ответил владелец гостиницы, — хотя Колло дʼЭрбуа в последние дни своей жизни не раз взывал к нему о помощи.
Так Эстебан узнал о печальном конце вдохновителя лионских расстрелов. По прибытии в Кайенну он был вместе с Бийо устроен при лазарете, которым ведали монахини, и по роковой случайности попал в каморку, именовавшуюся «палатой Людовика Святого», — надо помнить, что именно Колло дʼЭрбуа требовал немедленного, безотлагательного осуждения последнего из Людовиков. С самого начала он предался безудержному пьянству, не вылезал из кабаков и писал на клочках бумаги бессвязные воспоминания, которые, по его словам, должны были воссоздать правдивую историю революции. Напившись, он горько оплакивал свою злосчастную судьбу и жаловался на полное одиночество в этом аду; старый комедиант сопровождал свои сетования такими патетическими жестами и воплями, что суровый Бийо выходил из себя.
— Ты не на сцене! — кричал он Колло. — Сохраняй, по крайней мере, достоинство, говори себе, как это делаю я, что ты выполнил свой долг.
Волны термидорианской реакции постепенно докатились до Гвианы, и местные негры прониклись враждою к бывшим членам Комитета общественного спасения. И когда те появлялись на улице, их осыпали насмешками и оскорблениями.
— Если бы мне пришлось все начать сызнова, — ворчал сквозь зубы Бийо, — я бы вряд ли даровал свободу людям, которые даже не понимают, какой ценой она достигается; я отменил бы декрет от шестнадцатого плювиоза второго года Республики.
«Виктор необыкновенно гордился тем, что привез в Америку этот декрет», — подумал Эстебан. Жаннэ выслал Колло из Кайенны и приказал ему жить в Куру. Там «папаша Жерар» еще больше пристрастился к спиртному, он бродил по дорогам в разорванной куртке, набив карманы замусоленными листками, приставал к прохожим, спал прямо в придорожных канавах и учинял скандалы в трактирах, где ему отказывали в кредите. Однажды ночью он выпил бутылку какой-то едкой жидкости, которую, видимо, принял за водку. В тяжелом состоянии Колло дʼЭрбуа был отправлен местным фельдшером в Кайенну. Однако негры, которым было поручено доставить его в город, бросили больного по дороге, обозвав убийцей, предавшим бога и людей. Беднягу поразил солнечный удар, и он был в конце концов доставлен в лазарет монахинь святого Павла Шартрского, где по воле случая вторично оказался в «палате Людовика Святого». Там Колло принялся громко призывать бога и пресвятую деву, умоляя их простить ему прегрешения. На его отчаянные вопли прибежал караульный-эльзасец, который пришел в ярость при виде этого запоздалого раскаяния: он напомнил умирающему, что всего месяц назад тот подстрекал его поносить священное имя богоматери и убеждал, будто житие святой Одилии — пустые россказни, придуманные для того, чтобы морочить народ. Теперь Колло требовал, чтобы к нему привели исповедника, — скорее, как можно скорее! — по его телу пробегали судороги, он стонал и плакал, говоря, что внутренности у него охвачены огнем, что его сжигает лихорадка и что ему нет больше спасения. Под конец он стал кататься по полу и умер, захлебнувшись кровавой рвотой.
Жаннэ узнал о смерти Колло, когда играл в бильярд в компании чиновников.
— Пусть его где-нибудь зароют. Собаке — собачья смерть, — сказал агент Директории, не выпуская из рук кий, которым только что искусно сделал карамболь.
В день погребения Колло город внезапно наполнился веселым грохотом барабанов. Негры, поняв, что во Франции многое изменилось, решили с некоторым запозданием устроить карнавальное шествие на Праздник трех царей, — в годы официального атеизма праздник этот был почти забыт. С самого раннего утра они нарядились в маскарадные костюмы и превратились в африканских царей и цариц, в чертей, колдунов, полководцев и шутов, а затем высыпали на улицы с высушенными тыквами, бубнами и прочими инструментами, из которых можно было извлекать громкие и пронзительные звуки в честь Мельхиора, Каспара и Валтасара. Могильщики, чьи ноги сами плясали в такт далекой музыке, поспешно вырыли неглубокую яму и с трудом втиснули туда небрежно сколоченный гроб, крышка которого местами отставала. В полдень, когда все в городе танцевали, возле могилы Колло появилось несколько грязно-серых, облезших свиней с отвислыми ушами и остроконечным рылом; эти вечно голодные животные стали разрывать жадными пятачками яму и вскоре добрались до трупа, который виднелся сквозь доски, прогнувшиеся под тяжестью земли. Отвратительные твари с алчностью набросились на тело покойника и принялись толкать его, теребить, переворачивать. Одна из свиней завладела рукою, которая хрустела у нее под зубами, как желуди, другие набросились на голову, вцепились в шею, в бока мертвеца. А стервятники, ожидавшие своего часа, сидя на кладбищенской ограде, довершили ужасную расправу. Так под палящим солнцем Гвианы закончилась история Жана-Мари Колло дʼЭрбуа.
— Этот изверг заслужил такую смерть, — проворчал старик акадиец.
Он уже проснулся и, сидя на мешке с мукою, прислушивался к рассказу Огара, раздирая чесоточные струпья.
Эстебану понадобилось немного времени, чтобы убедиться, что Виктор Юг ошибся, сказав, будто попасть из Кайенны в Парамарибо вовсе не трудно. У Жаннэ, завидовавшего процветанию Гваделупы, также были свои корсары: эти мелкие хищники, которым было очень далеко до какого-нибудь Антуана Фюэ, набрасывались на любой одинокий или сбившийся с курса корабль, оправдывая своим поведением наименование «пиратская война», — так североамериканцы называли военные действия французов в Карибском море. Испытывая нужду в звонкой монете, Жаннэ по дешевой цене сбывал в Суринаме товары, захваченные его людьми. Вот почему он выдавал пропуска для проезда в голландские владения только тем, кому он доверял и кто участвовал в его торговых операциях. Объясняя свою строгость в этом вопросе, агент Директории утверждал, что борется таким способом с возможными побегами ссыльных, — побеги наблюдались несколько месяцев назад и были осуществлены благодаря сообщничеству врагов нового режима. К тому же в Кайенне косо смотрели на всех приезжих. В каждом свежем человеке заранее подозревали шпиона Директории. Эстебан не привлекал к себе внимания только потому, что его считали членом экипажа шхуны «Венера Медицейская», которая все еще стояла на якоре в ожидании груза. Однако день ее отплытия приближался, а стало быть, приближался и день неизбежного возвращения в Пуэнт-а-Питр, где, быть может, уже вспыхнула гражданская война и свирепствовали ищейки белого террора. При одной мысли об этом у юноши все обрывалось внутри. Сердце глухо стучало, он ощущал стеснение в груди и с трудом дышал. Неведомый дотоле страх овладевал всем его существом и терзал, как мучительная болезнь. По ночам он почти не спал. Едва сомкнув глаза, Эстебан просыпался с таким чувством, будто все окружающее давит на него: стены, казалось, держали его в плену; потолок нависал так низко, что он задыхался; дом представлялся ему застенком, остров — тюрьмой, море и тропический лес — толстыми, непреодолимыми стенами. Только рассвет приносил ему некоторое облегчение. Он поднимался, испытывая прилив бодрости и веря, что днем что-нибудь произойдет, что какой-либо непредвиденный случай поможет ему вырваться из Кайенны. Но по мере того, как проходили часы и ничего не случалось, юношу охватывало глубокое отчаяние, а к вечеру он вновь чувствовал себя обессиленным и беспомощным. Он растягивался на кровати и лежал без движения, точно окаменев, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой, словно тело его было налито свинцом, так что негритянка Анжесса, думая, что он ослабел от приступа перемежающейся лихорадки, заставляла его проглатывать полные ложки хинного отвара, чтобы он пришел в себя. Затем Эстебана охватывал страх перед одиночеством, он спускался в зал гостиницы и подсаживался к кому угодно — к Огару, к какому-нибудь захмелевшему весельчаку или к старику акадийцу, похожему на библейского патриарха, — стремясь хоть немного забыться разговором…
Между тем прошел слух, что Директория сместила Жаннэ с его поста и в город должен прибыть ее новый агент, некий Бюрнель, который, как рассказывали, весьма почитал Бийо-Варенна. Это известие напугало чиновников колонии. Опасаясь, как бы ссыльные из Синнамари не пожаловались на злоупотребления и издевательства, которым они подвергались, власти решили послать лекарства и провизию наиболее видным и в свое время пользовавшимся большим влиянием изгнанникам, к голосу которых мог, чего доброго, прислушаться новый агент Директории. Кстати, происходила весьма любопытная вещь: последние якобинцы, преследуемые во Франции, поднимали голову в Америке, где им по необъяснимой причине покровительствовали власти и где они даже получали официальные назначения. Внезапно оживились связи между Кайенной, Куру и Синнамари, и Эстебан задумал использовать это обстоятельство для того, чтобы избавиться от пакетов и писем, которые ему вручил Виктор Юг. Ничто решительно не мешало юноше уничтожить содержимое обшитых холстом пакетов и завладеть ценностями, лежавшими в запечатанных сургучом шкатулках. Таким способом он освободился бы от нежелательного багажа, особенно опасного в ту пору, когда постоянно производились обыски, и ему бы даже не пришлось никому давать отчет в своем постыдном поступке, кстати сказать, менее постыдном теперь, когда положение самого знаменитого среди ссыльных должно было измениться к лучшему. Кроме того, он испытывал к Бийо-Варенну глубокую неприязнь. Однако Эстебан именно потому, что он жил в Париже и долго общался с Югом, сделался необыкновенно суеверным. Он считал, что человек, хвастающийся своим здоровьем и счастьем, непременно навлечет на себя болезнь и невзгоды. Он считал, что судьба неизменно бывает сурова к тем, кто слишком верит в свою счастливую звезду. А главное, он считал, что, если человек не выполняет принятого на себя поручения или даже просто не утруждает себя, когда нужно помочь обездоленному, он рискует лишиться покровительства благосклонной судьбы, так как выказывает эгоизм и пренебрежение к неведомой силе, управляющей деяниями людей. И, не находя никакого, пусть даже связанного с риском способа добраться до Парамарибо, юноша подумал, что, быть может, случай улыбнется ему, если он постарается поскорее выполнить поручение Виктора Юга. Не зная, с кем посоветоваться, Эстебан открылся Огару, — владелец гостиницы привык иметь дело с самыми разными людьми, но при этом был совершенно чужд политике и отдавал все свое время наблюдению за кухней и служанками. От него юноша узнал, что если Колло дʼЭрбуа навлек на себя всеобщее презрение, потому что непрерывно пьянствовал, вопил и стенал, как плохой комедиант, а на смертном одре проявил малодушие, то Бийо был окружен ненавистью, которая, однако же, не только не устрашала его, но, напротив, поддерживала в нем некую гордость, удивлявшую даже тех, кто по его косвенной вине или в силу его ныне уже позабытых приказов мучился в ссылке. Человек этот, которого в свое время называли Непреклонным, не походил на других ссыльных — павших духом и раскаивавшихся, ослабевших и пришедших в уныние. Одинокий и суровый, будто высеченный из глыбы камня, он не отказался от своих убеждений и заявлял, что если бы колесо истории повернулось вспять и он бы вновь столкнулся с теми же обстоятельствами, то действовал бы точно так, как раньше. Бийо-Варенн и в самом деле разводил теперь попугаев, но делал он это для того, чтобы иметь возможность с издевкой утверждать, будто его птицы, подобно народам, повторяют все, чему их учат… Эстебан охотно отказался бы от поездки в Синнамари и воспользовался бы по совету владельца гостиницы услугами какого-нибудь надежного человека. К величайшему изумлению юноши, Огар посоветовал ему обратиться к настоятельнице обители святого Павла Шартрского, монахине, которую Бийо-Варенн глубоко уважал и называл «высокочтимой сестрою»: она самоотверженно ухаживала за ним, когда он сразу же по прибытии в Кайенну тяжко захворал… На следующий день Эстебан уже входил в узкий зал лазарета; едва переступив порог, он в удивлении застыл перед большим распятием, висевшим на стене против распахнутого на море окна. Стены комнаты были выбелены известью, в ней не стояло никакой мебели, кроме двух табуретов: сиденье одного из них было из бычьей шкуры, а сиденье другого — сплетено из ослиного волоса; и в этой суровой обстановке безмолвный диалог между океаном и фигурой распятого Христа казался особенно возвышенным и вечным, неподвластным ни времени, ни пространству. Все, что можно было сказать о человеке и окружавшем его мире, все, что можно было сказать о свете, о мраке и порожденных им чудищах, было сказано, и сказано навсегда, все как бы вместилось в пределы, ограниченные с одной стороны строгими линиями креста черного дерева, а с другой — безбрежным и текучим мировым океаном; и между двумя этими полюсами повисло тело Христа, познавшего смертную муку, а затем воскресшего… Эстебан очень давно не видел распятия, и теперь, созерцая его вблизи, он испытывал такое чувство, будто совершал нечто противозаконное, — так, должно быть, чувствует себя человек, повстречав старого знакомого, который без разрешения властей вернулся на родину, откуда был изгнан. Ведь распятый Христос был свидетелем его детства, именно ему Эстебан ребенком поверял свои мысли; распятый Христос висел над каждым изголовьем в далеком отчем доме, где, верно, до сих пор ждут возвращения блудного сына. С Христом у Эстебана было связано столько заветных воспоминаний! Он безмолвно напоминал юноше о бегстве в Египет, и о приснопамятной ночи в яслях, когда в Вифлеем пришли цари и пастухи (Эстебан припомнил музыкальную шкатулку с пастушкой, этот подарок принесли к нему в комнату невидимые цари в день богоявления, особенно печальный для него из-за приступа болезни), и об изгнании торгашей из храма, и о рыбаках с озера (в детском представлении Эстебана они походили на оборванных бородачей, которые предлагали на улицах Гаваны свежих кальмаров), и об усмиренных бурях, и о зеленых ветках весеннего воскресенья (София приносила ему ветви, которые ей давали монахини обители святой Клары: то были ветви королевской пальмы с мягкими и горькими на вкус листьями, ими оплетали прутья кровати, и листва несколько дней хранила влажную свежесть); напоминал он юноше и о роковом судилище, и о приговоре, и о пригвождении ко кресту. «Сколько времени мог бы я вытерпеть такую муку?» — спрашивал себя Эстебан еще ребенком, и ему казалось, что боль, которую испытывает человек, когда гвозди пронзают его ладони, еще можно, пожалуй, снести. Он сотни раз пытался проверить это и колол себе руку острием карандаша, вышивальною иглой, граненой стеклянной пробкой, убеждаясь, что такую боль и впрямь можно вытерпеть. Хуже, должно быть, обстояло со ступнями, ведь они гораздо толще ладоней, а потому и муки гораздо сильнее. Впрочем, распятие на кресте, возможно, не самая страшная из пыток, придуманных человеком. Однако крест напоминал своей формой одновременно и якорь и дерево, и, видимо, так нужно было, чтобы сын божий испытал предсмертную агонию именно на кресте, ибо в кресте заключен символ одновременно и земли и воды — древесной плоти и безбрежного моря, вечный диалог между которыми поразил Эстебана в то утро в узком зале лазарета. Размышления юноши были прерваны пронзительным сигналом рожка, прозвучавшим на высокой крепостной башне, и он внезапно подумал о том, что слабость этой революции, которая не раз сотрясала мир звуками нового «Dies irae»[240], заключалась в отсутствии у нее подлинных богов. Верховное существо было божеством, не имевшим истории. Оно не имело своего пророка, своего Моисея, способного внимать голосу, раздававшемуся из горящего куста, и установить подлинную связь между предвечным и его избранным народом. Оно не облеклось в плоть и кровь и не жило среди людей. Церемониям в его честь не хватало истинного благочестия; культу Верховного существа недоставало прочных, глубоко продуманных традиций, нерушимой веры, презирающей все случайное и преходящее, такой веры, которая связала воедино живших на протяжении многих веков людей: человека, побитого камнями в Иерусалиме, и сорок легионеров из Цезареи, Себастьяна-лучника, Иринея-пастуха, богословов Августина, Ансельма, Фому и жившего в недавнее время Фелипе де Хесуса, мученика с Филиппин, в честь которого многие мексиканские церкви украшены распятиями, сделанными в Китае из волокон сахарного тростника: они так походят на живое тело, что всякий, прикоснувшись к ним, отдергивает руку, ибо ему чудится, будто из отверстой раны в боку, где торчит копье — копье с искусно окрашенным наконечником, — течет кровь… Молиться Эстебану не хотелось, — в его душе уже давно не было веры, но он с волнением глядел на распятие: это возвращало юношу в милую его сердцу атмосферу детства. Христос принадлежал ему по праву наследования; Эстебан мог отречься от него, однако бог был частью достояния, оставленного ему предками.
— Добрый день, — радостно, хотя и негромко, приветствовал его Эстебан.
— Добрый день, — отозвалась у него за спиной настоятельница.
Молодой человек без околичностей объяснил ей цель своего прихода.
— Поезжайте в Синнамари на правах нашего эмиссара, — предложила ему монахиня, — и разыщите там аббата Бротье. Он охотно выполнит ваше поручение. Аббат — единственный надежный друг господина Бийо-Варенна в Гвиане…
«Положительно, в этих краях происходят весьма странные вещи», — подумал Эстебан.
Синнамари, эта забытая богом и людьми дыра, зловонная и отвратительная, став местом ссылки, превратилась в какой-то немыслимый, почти нереальный и фантастический край. Земля здесь была густо покрыта зарослями, напоминавшими хаотические заросли первых дней творения, и походила на древнюю страну, опустошенную чумой и усеянную могильными холмами, а здешние обитатели могли бы заинтересовать нового Хогарта[241], и он своей беспощадной кистью изобразил бы их дела и жизнь. Тут можно было встретить священников, которые вновь извлекли на свет божий свои запрещенные книги и служили мессы в храме, затерянном в тропическом лесу, — в молитвенном доме индейцев, главный зал которого имел отдаленное сходство с готическим нефом: его крутые стропила поддерживали высокую кровлю из пальмовых листьев. Тут можно было встретить депутатов Конвента, разделенных на различные группы, они вечно спорили друг с другом и оставались при своем мнении, призывали в свидетели историю и цитировали классические тексты, а форумом им служили зады постоялого двора, окруженные свинарниками; свиньи просовывали свои пятачки между перекладинами ограды, когда прения становились слишком бурными. Тут была представлена и армия, ее олицетворял полулегендарный Пишегрю (Эстебан никак не мог себе представить генерала Пишегрю в роли ссыльного в Гвиане), который отдавал приказания призрачному войску, забывая, что от преданных ему солдат его отделяет океан. И в центре этой пестрой толпы возвышался безмолвный, ненавистный всем, как Атрид[242], опальный тиран, к которому теперь никто не обращал ни единого слова: погруженный в свои мысли, глухой ко всему происходящему, он был равнодушен к окружавшей его вражде. Дети — и те останавливались, когда мимо проходил бывший президент Якобинского клуба, бывший председатель Конвента, бывший член Комитета общественного спасения, тот, кто допустил массовые казни в Лионе, Нанте, Аррасе и подписал законы, принятые в прериале, советник Фукье-Тенвиля[243], человек, который без колебаний потребовал смерти Сен-Жюста, Кутона[244] и самого Робеспьера, а еще раньше отправил на эшафот Дантона; однако в глазах негров Кайенны все это было пустяками по сравнению с совершенным им матереубийством: так воспринимали они казнь королевы, которая, по их понятиям, была владычицей громадной страны — Европы. И — удивительное дело! — зловещее участие в грозной трагедии, происходившей на одной из самых великих сцен мира, придавало Бийо-Варенну устрашающее величие, оно словно завораживало даже тех, кто питал к нему непримиримую вражду. И в то время как люди, которых можно было счесть его друзьями, подчеркнуто отдалялись от него, к дому Бийо-Варенна под самыми неожиданными предлогами находили путь какой-нибудь оборванный бретонский монах, бывший жирондист, землевладелец, разорившийся после освобождения рабов, или утонченный священник с энциклопедическим умом вроде аббата Бротье. Именно к Бротье и постучался Эстебан, прибыв в Синнамари после утомительного путешествия на шхуне, которая шла вдоль низкого болотистого берега, покрытого мангровыми зарослями. Юношу встретил швейцарец по имени Сигер, человек с красным носом пьяницы, ожидавший аббата.
— Господин Бротье собирался посетить нескольких умирающих, — сказал он. — Сейчас, когда этот боров Жаннэ решился наконец прислать ссыльным самые необходимые лекарства, немного турецких бобов и аниса, они, как на грех, отдают богу душу, каждый день умирает по десять — двенадцать человек. К приезду Бюрнеля Синнамари превратится в громадное кладбище, такое, как Иракубо.
Эстебан узнал от швейцарца, что Бийо глубоко уверен в покровительстве нового агента Директории и уже готовится занять важный пост в колонии, а пока набрасывает программу административных реформ. Мрачный, невозмутимый, этот новый Орест бродил в предвечерние часы по окрестностям Синнамари; он был аккуратно одет, что составляло разительный контраст растущей неряшливости других ссыльных: их потрепанное, грязное платье говорило само за себя, — достаточно было одного внимательного взгляда, чтобы определить, сколько месяцев уже продолжаются муки изгнанника. Впервые попадая в этот мир понурых и полураздетых людей, вновь прибывшие чувствовали, что целая, приличная одежда, точно броня, защищает их достоинство и как бы возвышает над другими. Очутившись в толпе сломленных и жалких изгнанников, опальный чиновник выше поднимал голову, уверяя, что он скоро вернется в Париж, где посрамит и покарает своих врагов, а впавший в немилость военачальник, красуясь в своем расшитом мундире, говорил о «своих» офицерах, «своих» пехотинцах и «своих» пушках. Бывший представитель народа все еще полагал себя депутатом, а всеми забытый писатель, которого даже родственники считали погибшим, сочинял сатирические произведения и мстительные стихи. Каждый писал тут мемуары, защитительные речи, по-своему излагал историю революции, создавал собственную теорию государства, и все эти произведения читались вслух товарищам по несчастью где-нибудь под сенью рожкового дерева или в бамбуковых зарослях. Такие сборища в самом сердце тропического леса походили на своеобразную пляску смерти: ссыльными еще владела гордость, вражда, отчаяние, они кичились своими чинами и званиями, а между тем все уже были отмечены печатью голода, болезни или смерти. Один полагался на дружбу влиятельного лица, другой — на настойчивость своего адвоката, третий верил, что уж «его-то дело» будет непременно пересмотрено. Однако, возвращаясь к себе в хижину, несчастные замечали, что ноги их разъедены насекомыми так глубоко, что сходят ногти, и каждое утро, просыпаясь, обнаруживали у себя на теле новые язвы, нарывы и струпья.
Поначалу всюду происходило одно и то же: ссыльные из новой партии пока еще сохраняли некоторую энергию, они создавали руссоистские общины, распределяли между собой обязанности, устанавливали строгий распорядок дня и дисциплину, читали вслух «Георгики»[245], чтобы подбодрить друг друга. Вместе чинили хижину, освободившуюся после смерти предыдущих обитателей, отправлялись за дровами и за водой, вырубали лес, распахивали землю и сеяли. Надеялись, что охота и рыбная ловля поможет им дотянуть до первой жатвы. А так как опальный правительственный чиновник не желал пачкать свой единственный камзол, а военачальник боялся порвать мундир, то все ходили в одежде из грубого холста, кутались в старые шерстяные накидки, которые быстро покрывались несмываемыми пятнами от смолы и древесного сока. Вскоре новые ссыльные тоже начинали походить на крестьян с полотен Ленена — заросших щетиною и с глубоко ввалившимися глазами. Прилежная и старательная смерть делала свое дело, она стояла рядом, пока люди поливали потом скудное поле, пока они пололи, переворачивали пласты земли, бросали семена в борозду. Одного уже трепала лихорадка, другой изрыгал зеленоватую желчь, третий замечал, что у него раздувается живот и что его все время пучит. Между тем сорные травы все яростнее глушили всходы на распаханных участках земли, а на злаки с самого их рождения набрасывались сотни вредителей. И постепенно люди превращались в изможденных нищих, которые тем не менее еще не оставляли попыток хоть что-нибудь извлечь из земли; но тут начинались упорные тропические дожди, и, встав поутру, ссыльные вдруг замечали, что вода проникла в их жилища, что она им уже чуть не по колено; реки выходили из берегов, затопляя луга и пастбища. Именно такие дни негры избирали для того, чтобы насылать порчу на новоявленных колонистов, — ведь они глядели на них как на непрошеных пришельцев, бесстыдно захвативших земли, которые по праву должны были принадлежать им, неграм. Каждое утро опальный чиновник, военачальник, депутат Конвента обнаруживали какие-то странные предметы, таившие в себе непонятную угрозу: то это был укрепленный перед хижиной бычий череп с выкрашенными в красный цвет рогами, то тыквенные сосуды с мелкими косточками, зернами маиса и железными опилками, то камни, походившие на головы, в которые вместо глаз и ушей были вставлены ракушки. Иногда ссыльные находили булыжники, завернутые в окровавленное тряпье, черных кур, подвешенных за лапки к притолоке, пучки человеческих волос, прибитые к двери гвоздем, — гвоздем, неведомо откуда взявшимся в краях, где каждый кусок металла был на счету, — причем вбит он был без всякого шума. Ссыльные все время ощущали атмосферу колдовства, а над головой у них нависали черные тучи, казалось, задевавшие кровлю. Некоторые, стремясь подбодрить себя, вспоминали о ведьмах из Бретани и ворожеях из Пуату, однако трудно было спать спокойно, зная, что вокруг по ночам бродят недоброжелатели, что-то высматривают, подслушивают и проникают в дома, не оставляя следов, но отмечая таинственными знаками свое посещение. Изъеденные невидимой молью мундир военачальника, камзол чиновника, последняя рубашка трибуна в один прекрасный день расползались в руках на куски, если только до этого безнадежное существование их владельцев не обрывала притаившаяся в зарослях гремучая змея, которая вдруг стремительно выскальзывала оттуда, распрямляясь, точно сверкающая пружина, приведенная в действие мощным толчком хвоста. За несколько месяцев высокомерный чиновник, спесивый военачальник, бывший трибун, депутат Конвента, строптивый священник, общественный обвинитель, полицейский сыщик, влиятельная в прошлом особа, ловкий адвокат, монархист, изменивший трону, и бабувист[246],упорно добивавшийся отмены частной собственности, превращались в жалкое подобие людей, в оборванцев, которые шаг за шагом приближались к холодной глинистой могиле, — кресту и дощечке с именем покойника предстояло исчезнуть с лица земли, как только начнутся тропические дожди. И словно всего этого было еще мало, на отмеченные смертью поля, точно прожорливые коршуны, жадно набрасывались мелкие колониальные чиновники, не гнушавшиеся ничем: в обмен на обещание отослать письмо родным или направить к заболевшему врача, раздобыть какой-нибудь отвар, немного тростниковой водки либо еды они уносили обручальное кольцо, брелок, семейный медальон — единственное достояние ссыльного, которое он старался сберечь из последних сил, видя в нем некий якорь спасения, единственное, что привязывало его к жизни… Уже спустилась ночь, когда Сигер, устав ждать, предложил Эстебану направиться в дом окруженного всеобщей ненавистью человека, где, возможно, находился теперь аббат Бротье. До этого времени юноша не проявлял никакого желания увидеть своими глазами печально знаменитого ссыльного; однако, узнав, что тот вскоре, видимо, будет пользоваться некоторым влиянием в Кайенне, он решил принять предложение швейцарца. Со смешанным чувством любопытства и страха Эстебан вошел в ветхую, но содержавшуюся в необыкновенной чистоте хижину: Бийо, в глазах у которого застыла давняя тоска, сидел в кресле, источенном термитами, и читал старые газеты.
Хищный зверь.
Чуть церемонная учтивость, с какой некогда грозный Бийо-Варенн принял посылки Виктора Юга, придавала ему сходство с низложенным королем, сохранившим былое достоинство. Казалось, его не особенно заинтересовало содержимое пакетов и запечатанных сургучом шкатулок: он пригласил Эстебана присесть к столу и указал ему на постель (предусмотрительно назвав ее «спартанской»), где тот сможет провести ночь. Затем спросил, не получены ли на Гваделупе какие-либо известия, которые еще не дошли до Гвианы — «этой клоаки земного шара». Узнав, что Виктор Юг вызван в Париж, где ему предстоит отчитаться в своей деятельности, Бийо в приступе внезапной ярости вскочил на ноги:
— Вот-вот! Эти болваны погубят теперь человека, который помешал острову стать английской колонией. Они еще потеряют Гваделупу и дождутся, что коварный Альбион вырвет из их рук и Гвиану.
«Его манера выражаться почти не изменилась», — подумал Эстебан, припомнив, что он в свое время переводил знаменитую речь Бийо, направленную против «коварного Альбиона», стремившегося закрепить господство на море, «усеивая океан своими плавучими крепостями». В эту минуту в комнату вошел аббат Бротье, сильно взволнованный тем, что ему только что довелось наблюдать: стремясь поскорее захоронить мертвецов, солдаты из негритянского гарнизона Синнамари рыли возмутительно маленькие могилы и ногами втаптывали трупы в землю, чтобы запихнуть их в яму, годную разве только для овцы. Кое-где они даже не давали себе труда нести покойников, а ухватив их за ноги, волоком тащили к месту погребения.
— Пятерых умерших так сегодня и не похоронили. Они по сию пору лежат в гамаках, разлагаясь и распространяя зловоние: солдаты заявили, что они уже устали возиться с падалью. Нынче ночью в домах Синнамари мертвые и живые будут лежать рядом.
Эстебан при этих словах невольно подумал о другой фразе из той же речи Бийо, произнесенной четыре года назад: «Перед лицом смерти все равны, и свободный народ, провожая усопших в последний путь, должен постоянно видеть в этом акте необходимое предостережение. Погребальная церемония, воздавая почести покойному, помогает изгладить из сознания живых ужас перед смертью: это — последнее прощание природы».
— Подумать только, и таким людям мы даровали свободу! — сказал Бийо, возвращаясь к навязчивой идее, которая неотступно преследовала его со дня приезда в Кайенну.
— Не стоит, пожалуй, считать декрет, принятый в плювиозе, благородной ошибкой революционной гуманности, — иронически заметил Бротье тоном человека, который не только мог говорить свободно и независимо, но и позволял себе спорить с грозным Бийо. — Когда Сонтонакс[247] решил, что испанцы готовы напасть на Сен-Доменг, чтобы захватить эту колонию, он на свой риск и страх даровал свободу неграм. Произошло это за год до того, как вы плакали от восторга в Конвенте, провозгласив равенство между всеми жителями заморских владений Франции. На Гаити поступают так, чтобы взять верх над испанцами; на Гваделупе — чтобы с большей уверенностью противостоять натиску англичан; здесь, в Гвиане, — чтобы припугнуть богатых землевладельцев и выходцев из Акадии, расположенных принять сторону британцев и голландцев. Так что можно было и не привозить гильотину из Пуэнт-а-Питра в Кайенну. Обычная колониальная политика!
— И к тому же бесплодная, — заметил Сигер, который в результате декрета, принятого в плювиозе, лишился даровой рабочей силы. — Сонтонаксу пришлось бежать в Гавану. А теперь негры на Гаити требуют независимости.
— Они так же поступают и здесь, — продолжал Бротье, вспомнив, что в Гвиане были подавлены два восстания рабов, добивавшихся свободы, причем утверждали, хотя и без серьезных оснований, будто душою второго бунта был Колло дʼЭрбуа.
Эстебан не смог сдержать усмешку, — должно быть, непонятную для остальных, — при мысли, что Колло, чего доброго, пытался создать в этой французской колонии некий негритянский Кобленц.
— Я еще до сих пор вспоминаю, — снова заговорил Сигер, — смехотворные афиши, которыми Жаннэ оклеил стены домов в Кайенне, возвещая о Великом событии. — И землевладелец торжественным голосом произнес: — «Больше не существует ни господ, ни рабов… Граждане, которых до сих пор именовали „беглыми неграми“, могут вернуться к своим собратьям, они обретут спокойствие и защиту, а также радость, так как впредь станут пользоваться всеми правами человека. Те, что были прежде рабами, могут отныне, как равноправные граждане, договариваться со своими бывшими господами об условиях завершения начатых работ и выполнения новых». — Сигер вернулся к своему обычному тону: — Французская революция только узаконила борьбу за свободу, которую негры ведут в Америке начиная с шестнадцатого века. Не дожидаясь вашего соизволения, они бесконечное число раз провозглашали свою независимость.
И Сигер, выказывая отличное знание американской истории, удивительное для француза (впрочем, Эстебан тут же вспомнил, что он — швейцарец), стал перечислять все восстания негров, которые с устрашающим постоянством вспыхивали на континенте одно за другим… Сначала грохот барабанов возвестил о мятеже в Венесуэле, где негр Мигель возглавил бунт рудокопов из Бурии и основал королевство[248] на таких ослепительно белых землях, что они, казалось, состояли из толченого хрусталя. И не гром органных труб, а ритмичные удары трубчатых стволов бамбука о землю сопровождали торжественную церемонию, во время которой негритянский епископ из племени конго или йоруба, неизвестный Риму, но в митре и с жезлом, возложил царскую корону на голову негритянки Гьомар, супруги первого африканца-монарха в Америке: Гьомар пользовалась не меньшим влиянием, чем сам Мигель… А затем загрохотали барабаны в Негритянской долине возле Мехико и вдоль всего побережья у Веракруса, когда вице-король Мартин Энрикес, желая примерно покарать беглых негров, приказал кастрировать пойманных рабов, «не вдаваясь в подробности их проступков и злодеяний»… И если большинство попыток негров добиться освобождения заканчивалось неудачей, то укрепленный лагерь Паленке-де-лос-Пальмарес, построенный могущественным вождем Ганга-Сумбой в гуще бразильского тропического леса, продержался шестьдесят пять лет; о его частокол из древесных стволов, перевитых лианами, разбились два десятка голландских и португальских карательных экспедиций, оснащенных артиллерией, которая оказалась, однако, не слишком действенной, так как, обороняясь, негры прибегали к старинным военным хитростям кочевников и нередко гнали на врагов стада диких животных, сея панику в рядах белых. Неуязвимым для пуль был Сумби́, племянник короля Сумбы и маршал негритянской армии; его люди умели пробираться по туго переплетенным кронам деревьев тропического леса, как по кровле, и, точно спелые плоды, обрушивались на головы врагов… Война в бразильской сельве продолжалась уже сорок лет, когда беглые негры на Ямайке укрылись в лесистых горах и основали независимое государство, продержавшееся почти целый век. Представителям британской короны пришлось вести долгие и упорные переговоры с мятежниками и пообещать в конце концов их главарю, горбуну по прозвищу «Старик Каджо», что все его люди получат свободу, а он еще и полторы тысячи акров земли в придачу…
Через десять лет барабаны загрохотали на Гаити: в области Кап-Франсе однорукий негр-магометанин Макандаль, который, как верили негры, мог принимать обличье различных животных, начал бороться против владычества белых с помощью яда, — он подбрасывал в дома, конюшни и хлевы неведомую отраву, и от нее погибали люди и домашние животные. Не успели этого бунтаря сжечь на городской площади, как Голландии пришлось набирать войско из наемников-европейцев для борьбы против скрывавшихся в девственных лесах Суринама беглых негров: их грозными отрядами командовали три популярных в народе вожака — Сан-Сан, Бостон и Араби, угрожавшие разорить колонию. Потребовались четыре изнурительные военные экспедиции, чтобы справиться — и то не до конца — с загадочным миром, обитатели которого понимали язык деревьев, лиан и диких зверей, а в часы опасности укрывались в селениях, затерянных в непроходимой чаще, где вновь поклонялись древним богам своих предков… Казалось, что власть белых уже утвердилась на континенте, когда вдруг — всего семь лет назад — другой негр-магометанин, по имени Букман, поднял восстание возле Буа-Кайман, в Сен-Доменге: его люди поджигали дома и опустошали селения. А совсем недавно — три года тому назад — негры Ямайки вновь восстали, чтобы отомстить за гибель двух смутьянов, казненных в Трелони-Таун. И для того чтобы задушить этот недавний бунт, пришлось вызвать войска из Форт-Ройял и доставить с Кубы в Монтего-Бей своры собак, приученных к охоте на негров. Да и теперь цветные обитатели Баии опять били в барабаны — началось новое грозное восстание порабощенных, участники которого, колотя в пустые тыквы, громко требовали равенства и братства, провозглашая под аккомпанемент варварских барабанов лозунги французской революции…
— Итак, вы можете легко убедиться, — закончил Сигер, — что знаменитый декрет, принятый в плювиозе, не принес ничего нового на Американский континент, он, пожалуй, послужил только еще одним доводом в пользу продолжения той борьбы за свою свободу, которую издавна вели здешние негры.
— Самое поразительное, — проговорил Бротье после некоторого молчания, — то, что негры на Гаити решительно отказались принять гильотину. Сонтонаксу только однажды удалось привести ее в действие. Толпы негров сбежались посмотреть, как будут рубить голову человеку. Поняв, как действует грозная машина, они в ярости набросились на нее и разнесли на части.
Хитроумный аббат хорошо рассчитал, куда угодит его стрела.
— Приходилось ли применять суровые меры для того, чтобы восстановить порядок на Гваделупе? — осведомился Бийо, которому, видимо, было известно о событиях на острове.
— Поначалу приходилось, — ответил Эстебан. — В ту пору гильотина еще возвышалась на площади Победы.
— Беспощадная штука, она не щадит ни мужчин, ни женщин, — заметил Сигер с какой-то странной интонацией.
— По правде говоря, я не помню, чтобы гильотинировали хотя бы одну женщину, — вырвалось у юноши, который сразу же почувствовал, сколь неуместно его замечание.
Аббат Бротье поспешил переменить разговор и пустился в общие рассуждения:
— Только белые распространяют на женщин даже самые суровые свои законы. Негры в ярости могут изнасиловать и изувечить женщину, но, будучи в спокойном состоянии, они никогда ее не казнят. По крайней мере, я не знаю подобных примеров.
— В их глазах женщина — это чрево, — проговорил Эстебан.
— А в наших — голова, — подхватил Сигер. — Иметь чрево — всего лишь закон природы, а носить голову на плечах — уже некая ответственность.
Бийо только пожал плечами, словно желая сказать, что замечание швейцарца лишено остроумия.
— Вернемся к предмету нашей беседы, — сказал он с легкой улыбкой, чуть тронувшей его бесстрастное лицо, по которому никогда нельзя было понять, погружен он в свои мысли или прислушивается к разговору.
Сигер возобновил свой рассказ о мятежах негров:
— Я твердо убежден, что Бартоломе де лас Касас — один из величайших злоумышленников в истории[249]. Почти три века тому назад он выдвинул грандиозную проблему, которая по своим масштабам превосходит даже столь знаменательное событие, как французская революция. Нашим внукам все ужасы, происходящие ныне в Синнамари, Куру, Конамаме, Иракубо, покажутся пустяковыми примерами человеческого страдания, а негритянская проблема будет всегда существовать. В Сен-Доменге мы узаконили стремление негров к свободе, и вот они уже изгоняют нас с этого острова. А потом негры захотят жить на равной ноге с белыми.
— Они этого никогда не добьются! — крикнул Бийо.
— А, собственно, почему? — спросил Бротье.
— Потому что мы вылеплены из
В это время появилась Бригитта, юная служанка Бийо; она уже несколько раз входила из кухни в комнату, служившую столовой, и Эстебан обратил внимание на тонкие черты ее лица, какие нечасто встречаются у негритянок, а скорее присущи мулаткам или квартеронкам. На вид девушке было лет тринадцать, однако ее юное тело уже оформилось, и его округлости отчетливо вырисовывались под платьем из грубого полотна. Она почтительно возвестила, что ужин — большое дымящееся блюдо из батата, бананов и вяленого мяса — готов. Бийо отправился за бутылкой вина — неслыханной в этих местах роскошью, — которой он наслаждался последние три дня, и четверо мужчин уселись за стол друг против друга; за едой Эстебан тщетно пытался понять, в силу каких необычайных обстоятельств возникла непонятная дружба между ненавидимым всеми Бийо, аббатом, который, быть может, по вине того же Бийо оказался в ссылке, и землевладельцем-кальвинистом, разорившимся именно потому, что идеи хозяина дома воплотились в жизнь. Заговорили о политике. Речь шла о том, что Гоша отравили[251], что популярность Бонапарта растет с каждым днем, а в бумагах Неподкупного обнаружены письма, из которых следовало, что перед тем, как разразились события 9 термидора, приведшие к его падению, Робеспьер будто бы собирался уехать за границу. Там у него якобы были надежно припрятаны деньги. На Эстебана уже давно наводили тоску постоянные пересуды и толки о нынешних вершителях человеческих судеб и о вчерашних кумирах. Все разговоры в ту пору сводились к одному и тому же. Юноше так хотелось бы мирно побеседовать вместо этого о граде божием, или о жизни бобров, либо о чудесных свойствах электричества. Его неодолимо клонило ко сну, и не было еще восьми часов, когда он извинился за то, что все время клюет носом, и попросил разрешения растянуться на тюфяке, который гостеприимно предложил ему хозяин дома. С табурета, стоявшего возле ложа, он взял оставленную кем-то книгу. Это был роман Анны Радклиф[252] «Итальянец, или Исповедальня кающихся в черных одеждах». Случайно встретившаяся в нем фраза глубоко поразила Эстебана: «Alas! I have no longer a home: a circle to smile welcome upon me. I have no longer even one friend to support, to retain me! I am a miserable wanderer on a distant shore!..»[253] Он проснулся вскоре после полуночи: в соседней комнате, сняв из-за жары рубаху, Бийо-Варенн что-то писал при свете лампы. Время от времени он сильным ударом ладони убивал назойливое насекомое, усевшееся на его плечо или затылок. Возле него на убогом ложе устроилась юная Бригитта, она сбросила с себя одежду и обмахивала голую грудь и бедра старым номером «Философской декады»[254].
Октябрь в том году — октябрь, отмеченный циклонами, буйными ночными ливнями, нестерпимой жарой по утрам и дневными грозами, после которых душный зной становился и вовсе невыносимым из-за испарений, пропитанных запахом глины, кирпича и мокрой золы, — был особенно мучителен для Эстебана. Внезапная смерть аббата Бротье, скончавшегося во время короткого пребывания в Кайенне от какой-то болезни, которой он заразился в Синнамари, глубоко потрясла юношу. До этого он еще смутно надеялся, что священник, человек деятельный и бывалый, знакомый с влиятельными людьми, быть может, найдет способ помочь ему перебраться в Суринам. А теперь Эстебан, не зная, кому довериться, ощущал себя узником — и темницей для него был город, вся страна. Страну же эту окружали на континенте такие непроходимые тропические леса, что единственным выходом из нее было море, но и этот выход был прегражден самым неодолимым из всех барьеров — бумажным барьером. В ту эпоху нельзя было и шагу ступить без многочисленных, необходимых везде и всюду бумаг, бумаг, снабженных гербовыми или сургучными печатями и надписями, которые что-то дозволяли, а что-то воспрещали; именовались бумаги по-разному — «разрешение», «пропуск», «паспорт», и все эти слова означали, что обладателю бумаг дано право переезжать из одной страны в другую, из области в область, а иногда даже — из города в город. Сборщики различных податей и налогов, люди, взимавшие на заставах плату за проезд и провоз товаров, таможенники прежних времен были только красочным прообразом целой армии полицейских и политиков, которые ныне — одни из страха перед революцией, другие из страха перед контрреволюцией — старались повсюду ограничить свободу человека, лишить его исконного, естественного и столь необходимого права передвигаться по поверхности планеты, на которой ему было предначертано жить. Эстебан негодовал, буквально дрожал от ярости при мысли, что люди, по доброй воле отказавшиеся от кочевого образа жизни своих предков, теперь и вовсе утратили свободу передвижения, зависели от какой-то
— Таким способом он распродаст лежалые товары, и они не достанутся его преемнику, — заметил Огар, немало повидавший на своем веку жульнических проделок колониальных чиновников.
В начале ноября волнение в Кайенне улеглось — на борту фрегата «Инсургент», встреченного приветственными залпами береговых орудий, в город прибыл Бюрнель. Едва расположившись в правительственной резиденции, новый агент Директории, не обращая внимания на толпившихся в прихожей людей, которые жаждали «сообщить» ему о многом, приказал доставить из Синнамари Бийо-Варенна и на глазах у всех обнял его, что привело в трепет тех, кто полагал, будто некогда грозный якобинец уже навсегда забыт. И вскоре в Кайенне стало известно, что Бюрнель и Бийо-Варенн три дня подряд просидели, запершись в кабинете, откуда они выходили только к обеду, подкрепляясь в промежутке сыром и вином; все это время они тщательно обсуждали местные политические проблемы. Возможно, они беседовали также и о положении ссыльных, так как нескольких больных из Куру неожиданно перевели в Синнамари.
— Поздновато, — проворчал сквозь зубы Огар. — Смертность в Куру, Иракубо и Конамаме даже в лучшие месяцы достигает тридцати процентов. В прошлом году на судне «Байоннеза» сюда доставили партию изгнанников. И, как мне известно, из пятидесяти восьми человек сейчас остались в живых только двое. Среди умерших совсем недавно был один ученый по фамилии Авеланж, ректор Лувенского университета.
Владелец гостиницы был прав: ссылка в Гвиану привела людей на поля смерти, усеянные могилами и человеческими скелетами, над которыми кружили черные стервятники. Четыре большие реки этой страны дали свои индейские имена обширным кладбищам белых людей, и многие из ссыльных нашли тут свой конец потому, что остались верными той самой религии, которую белый человек вот уже почти три века насильно навязывал индейцам Америки… Швейцарец Сигер, приехавший в город для того, чтобы без лишнего шума приобрести небольшую усадьбу для Бийо-Варенна, доверительно сообщил Эстебану о планах, которые свидетельствовали, что правители Кайенны вновь проникались не только духом якобинцев и кордельеров, но даже настроениями «бешеных»; Бюрнель при негласной поддержке Директории намеревался направить в Суринам тайных агентов, с тем чтобы они, пользуясь декретом от 16 плювиоза II года Республики, подготовили там восстание рабов и дали, таким образом, возможность Франции захватить эту колонию; то был поистине вероломный план, если вспомнить, что Голландия была тогда единственным лояльным союзником Франции в здешних местах. Вечером Эстебан пригласил швейцарца к себе, и мужчины смаковали тонкие вина, имевшиеся в гостинице, в обществе служанок Анжессы и Схоластики, которые, не заставив себя долго просить, сбросили блузы и юбки; Огар, снисходительно смотревший на утехи своих постояльцев, спокойно ушел к себе. Когда новые приятели выспались после кутежа, Эстебан поговорил по душам с Сигером, умоляя того использовать свое влияние и раздобыть ему паспорт для выезда в Суринам.
— Там я буду весьма полезен как распространитель крамольных идей, — сказал юноша, заговорщицки глядя на собеседника.
— Вы совершенно правы, стараясь улизнуть, — отрезал Сигер. — Гвиана может отныне интересовать одних только спекуляторов да сторонников нового правителя. Здесь человек может быть либо политиком, либо подставным лицом. Вы понравились Бийо. Попробуем раздобыть бумагу, в которой вы нуждаетесь…
Неделю спустя судно «Диомед», получившее недавно новое название — «Завоеванная Италия», снялось с якоря и направилось в соседнюю колонию, чтобы продать там — на сей раз в пользу Бюрнеля — партию товаров, захваченных корсарскими кораблями еще в пору правления Жаннэ.
Когда Эстебан после тревожного пребывания в гнетущей и отвратительной обстановке Кайенны — главного города колонии, вся история которой состояла из цепи грабежей, эпидемий, убийств, ссылок и массовых смертей, — очутился на улицах Парамарибо, ему показалось, будто он попал в город, прибранный и разукрашенный для большого празднества, город, напоминавший фламандскую ярмарку, а еще больше — сказочную тропическую страну. Широкие улицы, обсаженные апельсиновыми, тамариндовыми и лимонными деревьями, дышали изобилием и богатством, они были застроены живописными домами из дерева дорогих пород — встречались среди них трехэтажные и даже четырехэтажные, — их окна, без стекол были задернуты муслиновыми занавесками. Большие шкафы, стоявшие в комнатах, были битком набиты всевозможными вещами, а под тюлевыми пологами от москитов покачивались удобные гамаки, обшитые блестящей бахромою. Глазам Эстебана вновь предстали хрустальные люстры и жирандоли, дорогие зеркала, стеклянные щитки для защиты от ветра — все, что было знакомо ему еще с детства. По грузовым пристаням катили бочки; в порту на задних дворах гоготали гуси; в воздухе весело звучали сигнальные рожки горнистов, а солдат, стоявший на сторожевой башне форта Зеландия, отмечал ход солнечных часов, ударяя в колокол механическими движениями заводной куклы. В лавках, торговавших провизией и расположенных возле мясной, где покупателям предлагали мясо черепахи и телячью ногу, нашпигованную чесноком, Эстебан обнаружил уже почти забытые им лакомые кушанья и напитки: портер, сочную вестфальскую ветчину, копченых угрей и молодых лососей, анчоусы в маринаде с каперсами и лавровым листом и крепкую горчицу из Дарема. По реке плыли большие лодки с позолоченным носом и с фонарем на корме; черные гребцы были в ослепительно белых набедренных повязках, они ловко действовали короткими веслами, устроившись под парусиновыми навесами и балдахинами из светлого шелка или генуэзского бархата. Некоторые жители этих заморских владений Голландии дошли до такой изысканности, что ежедневно натирали в своих домах полы красного дерева померанцами: впитываясь в паркет, сок этих плодов издавал сильный и тонкий запах. Католический храм, протестантские и лютеранские церкви, синагоги португальских и немецких евреев — все эти молитвенные дома с их колоколами, органами, песнопениями, гимнами и псалмами, звучавшими по воскресеньям и праздникам — на рождество, в день всеобщего отпущения грехов, на иудейскую пасху и в страстную субботу, — с их священными текстами и молебствиями, с золочеными восковыми свечами, лампадами, пышными светильниками, какие возжигают в день хануки, казались Эстебану символами веротерпимости, — ее в некоторых частях света человек упорно отстаивал и защищал, не страшась религиозных и политических преследований…
Пока судно «Завоеванная Италия» разгружалось и распродавало привезенные товары, молодой человек прогуливался вдоль берегов реки Суринам, где купался весь город, и расспрашивал о предстоящем прибытии североамериканских кораблей, в числе которых должен был прийти и стройный парусник под названием «Эрроу». Не надеясь, что его пребывание в Парамарибо совпадет с прибытием корабля капитана Декстера — к тому же за шесть лет капитана могли сменить, — Эстебан все же понимал, что его опасные приключения подходят к концу. После того как французская шхуна снимется с якоря, сам он и дальше останется в Парамарибо на правах «торгового агента» правительства Кайенны с тайной миссией — распространить, когда это представится возможным и целесообразным, несколько сот экземпляров декрета от 16 плювиоза II года Республики, переведенного на голландский язык и дополненного призывами к мятежу. Эстебан уже выбрал место, где удобнее всего было бросить в воду пачки листовок, привязанные к тяжелым камням, чтобы навсегда похоронить их на дне реки. Потом он станет ждать прибытия североамериканского судна — из тех, что на обратном пути в Балтимор или Бостон делают остановку в Сантьяго-де-Куба или в Гаване. А тем временем он постарается развлечься с какой-нибудь белокурой голландкой, дородной и страстной, с золотистою шеей и грудью, выступающей из пены кружев. После ужина местные красавицы устраивались на подоконниках, чтобы подышать ночным воздухом, или пели, аккомпанируя себе на лютне; иногда они заглядывали к соседкам, показывая им вышитые коврики и дорожки, на которых были изображены милая их сердцу улица в Делфте или воспроизведенный по памяти фасад прославленной ратуши, а то и просто прихотливое сочетание цветных гербов и тюльпанов. Эстебану рассказали, что эти прелестные особы неспроста благоволили к иностранцам, — они знали, что у их собственных мужей были темнокожие любовницы в поместьях, где почтенные землевладельцы слишком уж часто задерживались на ночлег: «Дщери Иерусалимские! Черна я, но красива. Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня». Впрочем, эта щекотливая проблема существовала с давних пор и повсеместно. Многие белые мужчины, однажды преодолев свои колебания, загорались такой страстью к чернокожим женщинам, что невольно возникала мысль о колдовстве. Ходили легенды о таинственных примочках, различных снадобьях, воде, настоянной на каких-то кореньях, — все это без ведома белого любовника якобы применялось для того, чтобы «присушить» его, привязать к себе и до такой степени подчинить его волю, что он в конце концов становился совершенно равнодушен к женщинам своей расы. Помимо всего прочего, землевладельцу нравилось играть роль Быка, Лебедя и Золотого Дождя[255] в кругу женщин, которые вместе с его благородным семенем получали в подарок браслеты, головные платки, ситцевые юбки и душистые масла, привезенные из Парижа. Белый мужчина, на чьи любовные шашни со служанками все смотрели сквозь пальцы, нисколько не ронял себя в глазах окружающих, вступая в связь с негритянкой. И если от его связей рождалось множество курчавых детей — мулатов, квартеронов и таких, в чьих жилах текло уже совсем немного черной крови, — то это обстоятельство придавало ему завидную репутацию плодовитого патриарха. Зато на белую женщину, сходившуюся с цветным, — а случалось это очень редко, — смотрели с отвращением. На всем Американском континенте — от области, где жили индейцы натчезы, и до побережья Мардель-Плата — трудно было сыскать женщину более несчастную, нежели та, что выбрала для себя роль колониальной Дездемоны… С прибытием «Амазонки», грузового судна из Балтимора, возвращавшегося с Ла-Платы, закончилась жизнь Эстебана в Парамарибо, где он еще оставался некоторое время после того, как «Завоеванная Италия» покинула порт. Ожидая нужный ему корабль, юноша пользовался нежной благосклонностью одной уже зрелой, но еще достаточно свежей и всегда благоухающей дамы, которая, впрочем, нещадно злоупотребляла рисовой пудрой; она зачитывалась романами Ричардсона[256] «Кларисса Гарлоу» и «Памела», считая их новинками, и угощала Эстебана португальскими винами, в то время как ее супруг проводил ночи в своем поместье «Эгмонт» по причинам слишком хорошо известным… За два часа до отплытия — перед тем как снести свой багаж на борт «Амазонки» — Эстебан отправился в городскую больницу, чтобы услышать мнение главного хирурга Грейбера по поводу небольшой опухоли под мышкой слева, которая в последнее время беспокоила его. Наложив на больное место повязку со смягчающей мазью, почтенный доктор проводил молодого человека через приемную, где девять негров под охраной вооруженных стражников мирно курили трубки, набитые едким табаком, от которого пахло уксусом: мундштуки их глиняных трубок были так изгрызены, что тлевший табак едва не обжигал губы. Эстебан с ужасом узнал, что эти рабы за попытку к бегству были отданы под суд и суринамские жрецы Фемиды постановили отсечь каждому из смутьянов левую ногу. А так как приговор следовало привести в исполнение самым тщательным образом, по всем правилам науки, не прибегая к устарелым приемам, которые пригодны только в варварские времена и приносят излишние страдания или подвергают опасности жизнь виновного, то девять рабов были доставлены к лучшему хирургу Парамарибо, с тем чтобы он, вооружась пилою, выполнил судебный вердикт.
— Бывают случаи, когда приходится ампутировать руку, — сказал доктор Грейбер, — такая мера применяется, если раб поднял руку на своего господина. — И, повернувшись к неграм, ожидавшим очереди, хирург спросил: — Ну, кто первый?!
Эстебан увидел, как со своего места молча поднялся рослый, мускулистый негр с волевым лицом; юноша едва не лишился чувств, он опрометью кинулся в ближайшую таверну и потребовал водки, чтобы забыться и прогнать ужас. Однако взгляд его упорно обращался к фасаду больничного здания, он не мог отвести глаз от закрытого окна операционной и думал о том, что там происходит.
— Мы, люди, — самые гнусные твари на земле! — в ярости повторял Эстебан.
В эти минуты он ненавидел самого себя и, если бы только мог, охотно поджег больницу… Когда «Амазонка», спускавшаяся вниз по течению реки Суринам, проходила мимо какой-то рыбачьей шлюпки, где сидели черные гребцы, стоявший у самого борта Эстебан швырнул неграм несколько пакетов.
— Прочтите это! — крикнул он им. — А если не знаете грамоте, пусть вам прочтет кто-нибудь другой.
В пакетах лежали листовки с переведенным на голландский язык текстом декрета от 16 плювиоза II года Республики. И теперь юноша радовался, что не успел бросить их в воду, как собирался еще несколько дней тому назад.
…Он находился против входа в пролив Бокас-дель-Драгон, над его головой раскинулось усыпанное мириадами звезд ночное небо; именно здесь великий адмирал Фердинанда и Изабеллы наблюдал, как пресная вода ожесточенно борется с соленой, — борьба эта длилась с первого дня творения. «Пресная вода выталкивала соленую, не давая ей войти, а соленая — пресную, не давая ей выйти». Однако сегодня, как и вчера, громадные стволы деревьев, вырванных с корнями во время августовских паводков, приплывали откуда-то из глубины материка; ударяясь о скалы и ускользая из-под власти пресной воды, они устремлялись по морским дорогам, чтобы исчезнуть в безбрежных просторах соленого океана. Эстебан видел, как стволы плывут к Тринидаду, к Тобаго или к Гренадинам; они темнели на трепетных фосфоресцирующих волнах, точно длинные, очень длинные лодки, которые всего лишь несколько веков назад блуждали по этим же дорогам в поисках обетованной земли. В те времена здешние народы еще жили в каменном веке[257] — для многих он миновал совсем недавно и даже не был вполне забыт, — и расположенная на севере страна неодолимо влекла к себе людей, собиравшихся по ночам вокруг костров. Однако они почти ничего не знали о ней. Рыбаки получали известия из уст других рыбаков, тем же сообщали новости рыбаки, жившие дальше к северу, а они, в свою очередь, слушали рассказы жителей еще более отдаленных мест. Но разные вещи, побывав в руках многих людей, которым они достались в обмен или в подарок, после долгих дней пути попадали сюда. Вещи эти были загадочны, великолепны и сделаны из неведомого материала. То были маленькие камешки, — разве в размерах дело? — но они будто говорили; они словно глядели с вызовом, улыбались или строили непонятные гримасы; попали они сюда из страны, которая гордилась своими громадными эспланадами, роскошными купальнями для юных девушек, невиданными строениями… Люди столько толковали о лежащей на севере стране, что мало-помалу начали смотреть на нее как на свою собственность. Рассказы о сокровищах этой страны упорно передавались из поколения в поколение, и в конце концов сами
Больше века длился поход сквозь тропические леса, по равнинам и горным ущельям, пока завоеватели не достигли наконец моря. Тут они узнали, что жители побережья, услышав о грозном приближении воинов с юга, перебрались на острова, лежавшие поодаль, — впрочем, не так уж далеко, — там, за линией горизонта. Но, покинув свои селения, они оставили вещи и предметы, уже знакомые племенам с юга, и пришельцы поняли, что, добравшись до островов, они смогут, пожалуй, самым кратчайшим путем достигнуть северной страны. Время не принималось в расчет — всеми владела одна только мысль: достичь в один прекрасный день Вожделенной земли, и потому люди с юга остановились на побережье, твердо решив овладеть искусством мореплавания. Разбитые пироги, валявшиеся на песке, послужили образцом для первых лодок, которые завоеватели выдалбливали из древесных стволов. Но так как им предстояло преодолеть большие расстояния, они постепенно стали строить более вместительные, длинные и широкие суда с высоким и узким носом, которые могли взять на борт до шестидесяти человек сразу. И однажды праправнуки тех, кто выступил в путь пешком, начали морской поход: погрузившись на свои суденышки, они отправились завоевывать острова. Без большого труда они переправлялись через неширокие проливы, одолевали силу течений и, перебираясь с острова на остров, убивали тамошних обитателей — мирных земледельцев и рыбаков, незнакомых с искусством войны. И плыли все дальше и дальше, становясь с каждым днем более отважными и умелыми: теперь они уже научились определять свое местоположение по звездам. Чем дальше продвигались они вперед, тем явственнее вставали у них перед глазами башни, эспланады и дома северной страны. Ее близость угадывалась по новым островам, которые становились все больше, все гористее и все изобильнее. Надо лишь оставить за собой еще три острова или даже два, а может быть, всего один — южане вели счет по островам, — и они достигнут наконец Вожделенной земли! Их передовые отряды уже приблизились к самому большому острову, — быть может, последнему этапу пути. Теперь уже чудесные сокровища близки, и достанутся они отнюдь не внукам завоевателей! Завоеватели сами увидят их своими глазами. При одной этой мысли гребцы энергично подбадривали друг друга, а нетерпеливые их руки все быстрее и глубже погружали весла в морскую воду.
Но тут на горизонте стали вырисовываться какие-то незнакомые, причудливые громады с круглыми отверстиями на боку и невиданными, устремленными в небо деревьями, на которых, то раздуваясь, то опадая на ветру, висели полотнища с загадочными знаками. Захватчики столкнулись с другими захватчиками, внезапно появившимися здесь неведомо откуда, — непрошеные пришельцы свалились на них, словно для того, чтобы навсегда уничтожить мечту, которую несколько веков вынашивали воины с юга. Великому походу не суждено было увенчаться успехом: северной стране предстояло попасть в руки незваных гостей с востока. Охваченные жестокой досадой, карибы в слепой ярости устремились на штурм громадных кораблей, поражая вражеских моряков своею отвагой. Индейцы карабкались на планширы, атакуя сынов Европы с бешенством и ожесточением, непонятным жителям далекого континента. Две непримиримые исторические эпохи столкнулись в этой беспощадной борьбе, где противоборствовали люди, верящие в тотемы, и люди, поклоняющиеся богу. Ибо архипелаг, за который шла эта битва, внезапно превратился в архипелаг, отмеченный богом. Его острова меняли свои прежние названия[258] и как бы становились частью мистерии, идущей на грандиозной мировой сцене. Первый же остров, встреченный в этих морях захватчиками с неведомого здешним жителям континента, получил имя Христа, и на его побережье был воздвигнут первый связанный из ветвей крест. Второй остров был наречен в честь божьей матери — Санта-Мария-де-ла-Консепсьон. Антильские острова преобразились в грандиозный витраж, пронизанный солнечными лучами, где дарители были представлены островами, названными в их честь: «Фернандина» и «Изабелла»; нашли в нем свое место и апостол Фома, Иоанн Креститель, святая Люсия, святой Мартин, пресвятая дева Гваделупская и священные ипостаси Троицы, а возникавшие на различных островах города получали названия, также связанные с христианством: «Навидад», «Сантьяго», «Санто-Доминго»[259]; вокруг же плескалось небесно-голубое море, а на нем, точно белое ожерелье, раскинулись лабиринтом «Одиннадцать тысяч дев» — на самом деле их невозможно было сосчитать, как невозможно сосчитать звезды на Млечном Пути. Совершив прыжок через тысячелетия, это Средиземное море Америки стало как бы наследником подлинного Средиземного моря, получив вместе с пшеницей и латынью, вином и вульгатой[260] христианскую веру со всеми ее обрядами и знамениями. Карибы так и не дошли до империи майя, они были остановлены, обескровлены и разбиты в самый разгар готовившегося веками похода. И от этой потерпевшей крах эпопеи, которая, очевидно, началась на левом берегу реки Амазонки, когда по календарю
Эстебан находился против входа в пролив Бокас-дель-Драгон, над его головой раскинулось предрассветное, но еще усеянное звездами небо; именно здесь великий адмирал наблюдал, как пресная вода ожесточенно борется с соленой, — борьба эта длилась с первого дня творения. «Пресная вода выталкивала соленую, не давая ей войти, а соленая — пресную, не давая ей выйти». Однако поток пресной воды был необыкновенно мощным, он, несомненно, брал свое начало в пределах Бесконечной земли или, — что казалось гораздо более правдоподобным людям, которые верили в существование чудовищ, описанных святым Исидором Севильским, — в пределах земного рая. Составители географических карт помещали этот рай земной с его источником, питавшим величайшие реки планеты, то в Азии, то в Африке. Вот почему, попробовав пресную воду, которую рассекал теперь его корабль, и найдя, что она «с каждым часом становится все чище и вкуснее», адмирал предположил, что река, которая несет пресную воду к морю, зарождается у подножия Древа Жизни. Эта внезапная мысль заставила его усомниться в точности классических текстов: «Я не знаю и никогда не знал ни одного сочинения, написанного латинянами или греками, где было бы точно указано, в каком месте нашей планеты расположен земной рай; не видел я его изображения ни на одной географической карте». А поскольку Беда Достопочтенный, святой Амвросий и Дуне Скотт[261] помещали земной рай на востоке — люди же, плывшие из Европы и двигавшиеся по ходу солнца, а не против него, полагали, что они достигли именно востока, — то среди спутников Колумба утвердилась поразительная уверенность в том, что остров Эспаньола, названный позднее Сан-Доминго, и есть тот самый Таре, или Каэтия, или Офир[262], или Офар, или Сипанго, — так именовались упоминавшиеся в древних книгах острова и земли, местоположение которых в мире,
Эстебан находился против входа в пролив Бокас-дель-Драгон; он вспоминал о многочисленных экспедициях, бесследно исчезнувших с лица земли только потому, что они покинули соленое море и углубились в пресные воды в поисках этой обетованной земли, призрачной и постоянно ускользавшей, как мираж; она была столь призрачна и так упрямо ускользала от них, что в конце концов навеки исчезла где-то за холодным зеркалом озер Патагонии. Опершись на борт «Амазонки» и глядя на изрезанный лесистый берег, юноша говорил себе, что места эти вряд ли изменились с того дня, когда их созерцал великий адмирал Изабеллы и Фердинанда, еще веривший в миф о земле обетованной. Шли века, и жизнь не раз переделывала этот миф, но суть его оставалась все той же: существовал, должен был существовать, необходимо было, чтобы существовал в каждую эпоху — в любую эпоху — лучший мир. Индейцы-карибы по-своему представляли себе этот лучший мир, и по-своему представлял его себе — здесь, в бурлящих водах пролива Бокас-дель-Драгон, — великий адмирал Изабеллы и Фердинанда, который, отведав пресной воды, принесенной сюда издалека, почувствовал некое просветление и озарение. Португальцы грезили о чудесном царстве пресвитера Иоанна[267], а дети кастильского плоскогорья, как-то раз пообедав ломтем черствого хлеба с оливковым маслом и чесноком, задумались о сказочно богатой долине Хауха[268]. Энциклопедисты увидели лучший мир в государстве древних инков; представителями лучшего мира показались жителям Европы первые послы из Соединенных Штатов: они были без париков, носили башмаки с пряжками, выражались просто, ясно и благословляли людей именем свободы. И сам он, Эстебан, не так давно отправился на поиски нового мира, ослепленный огненным столбом, который, казалось, запылал впереди. Теперь юноша возвращался назад, растеряв былые иллюзии, испытывая огромную усталость и тщетно пытаясь почерпнуть силы в воспоминании о чем-либо приятном. Во время плавания он думал о пережитом, и все пожарища, преследования и казни казались ему долгим кошмаром, наподобие того, о котором Казотт писал: настанет час, когда верблюды будут извергать борзых; как видно, недаром на протяжении этого подходившего к концу века, столь длительного и столь богатого событиями, что их хватило бы на несколько веков, раздавалось множество пророчеств о близком конце света… Краски, звуки, слова, все еще неотступно преследовавшие Эстебана, рождали в нем, где-то глубоко внутри, ноющую боль, похожую на те неприятные ощущения в груди, которые сопровождают последний приступ опасного, чуть ли не смертельного недуга, наполняя больного томительною тревогой и заставляя его сердце колотиться глухо, учащенно и неравномерно. То, что осталось позади, то, что в памяти Эстебана было навсегда связано с кромешной тьмой и грозными беспорядками, с грохотом барабанов и предсмертными хрипами, с воплями людей, погибавших на эшафоте, теперь начинало казаться ему чем-то похожим на землетрясение, всеобщее помешательство, ритуальное изуверство…
— Я вернулся от варваров, — сказал Эстебан Софии, когда перед ним, торжественно заскрипев на петлях, распахнулась тяжелая дверь родного дома.
Дом по-прежнему стоял на углу улицы, он был, как и раньше, украшен высокими белыми решетками.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Разумно или нет.
— Ты?! — воскликнула София при виде этого опаленного солнцем, возмужалого и раздавшегося в плечах человека с крепкими, загрубелыми руками, который, как все моряки, держал свои скромные пожитки в переброшенном через плечо брезентовом мешке. — Ты?!
И она целовала его прямо в губы, целовала его заросшие щетиной щеки, лоб, шею.
— Ты?! — растерянно повторял и Эстебан, в изумлении глядя на женщину, которую он теперь сжимал в объятиях, такую цветущую, с округлыми формами, столь непохожую на узкобедрую девушку, чей образ все это время жил в его памяти.
Да, стоявшая перед ним женщина ничуть не походила на прежнюю Софию, которая была для него не просто кузиной, а скорее девочкой-матерью, угловатым подростком, товарищем его отроческих игр, подружкой, приходившей ему на помощь во время приступов мучительной болезни. Он оглядывался по сторонам и теперь узнавал здесь все, однако не в силах был отделаться от чувства, будто он тут посторонний. Он так мечтал о той минуте, когда вернется к себе, но сейчас почему-то не испытывал радости. Знакомый дом — так хорошо ему знакомый дом — казался чужим, и Эстебан никак не мог освоиться с привычными вещами. В углу стояла все та же арфа, а над ней по-прежнему висел ковер, на котором были вытканы попугаи, единороги и борзые; в простенке между большими окнами поблескивало венецианское зеркало в раме с потускневшими гирляндами; вдоль стены тянулись полки с книгами, и все книги были теперь аккуратно расставлены. Вместе с Софией он прошел в столовую, где высились массивные буфеты, а на стенах виднелись все те же покрытые лаком натюрморты с фазанами и зайцами в окружении плодов. Затем они миновали кухню и направились в комнату, в которой он жил с самого детства.
— Подожди, я схожу за ключом, — сказала София.
И Эстебан вспомнил, что в старинных креольских семьях было принято запирать навсегда комнаты умерших.
Когда распахнулась дверь, молодой человек увидел пыльную груду марионеток и сваленных в кучу физических приборов; они в беспорядке лежали повсюду — на полу, на креслах, на узкой железной кровати, столько времени служившей для него ложем страданий; выцветший воздушный шар так и висел на веревочке; сцена кукольного театра все еще изображала какой-то средиземноморский порт — на ней хоть сейчас можно было представлять «Проделки Скапена». Разбитые лейденские банки, барометры и сообщающиеся сосуды валялись вокруг оркестра обезьян. Внезапно встретившись со своим детством — вернее сказать, с первыми днями отрочества, — Эстебан зарыдал. Он долго плакал, уткнувшись головой в колени Софии, совсем так, как плакал ребенком, поверяя ей свои горести и жалуясь на то, что он просто больной неудачник. Нарушенные связи сразу же восстановились. Окружающие вещи словно обрели голос. Эстебан и София вновь направились в гостиную через переднюю, увешанную картинами. Арлекины по-прежнему весело водили хороводы на острове Цитеры; на великолепных, но холодных натюрмортах, как и прежде, красовались чугунки, вазы для фруктов, два яблока, ломоть хлеба и пучок лука-порея, выполненные каким-то подражателем Шардена[269], а рядом виднелось полотно, изображавшее пустынную и монументальную площадь, — картина эта, где было, как говорят, «мало воздуха» и где не хватало перспективы, напоминала манерой письма работы Жана-Антуана Карона[270]. На своих местах оставались и сатирические персонажи Хогарта, они как бы вели к картине «Усекновение главы святого Дионисия», краски на которой не только не потускнели под лучами тропического солнца, но, казалось, приобрели необычайную яркость.
— Мы недавно подновили ее и покрыли лаком, — пояснила София.
— Вижу, вижу, — отозвался Эстебан. — Чудится, будто на ней свежая кровь.
Однако чуть дальше, там, где некогда висели полотна, изображавшие жатву и сбор винограда, теперь появились новые, писанные маслом холсты, но выполненные в какой-то удивительно сухой манере: на них были представлены назидательные сцены из древней истории, события из жизни Тарквиния и Ликурга, — подобные сюжеты изрядно надоели Эстебану за время его пребывания во Франции.
— Стало быть, эти картины уже добрались и до вас? — спросил он.
— Такие творения сейчас больше всего пользуются успехом, — ответила София. — Ведь здесь не просто игра красок, это искусство содержит мысль, служит образцом, заставляет думать.
Но Эстебан уже замер в глубоком волнении перед полотном неизвестного неаполитанского мастера — «Взрыв в кафедральном соборе». В нем, казалось, было заключено предвестие многих, теперь уже известных, событий, и молодой человек терялся, он не знал, как истолковать этот пророческий холст, нарушавший все законы пластики, чуждый всем художественным школам, холст, каким-то таинственным образом попавший в их дом. Если собор в соответствии с доктриной, которой Эстебана в свое время обучали, был символом — ковчегом и дарохранительницей — его собственного существа, то там, без сомнения, и в самом деле произошел взрыв, взрыв запоздалый и замедленный, разрушивший алтари, эмблемы и священные предметы, которым он прежде поклонялся. Если собор символизировал эпоху, то ужасающий взрыв и в самом деле потряс до основания все ее главные устои, и под грудой развалин были погребены те самые люди, которые, быть может, строили адскую машину. Если собор символизировал христианскую церковь, то, как заметил Эстебан, ряд массивных колонн неспроста уцелел, в то время как другая колоннада разлетелась на куски и ее обломки повисли над землей, точно апокалипсическое видение; оставшиеся невредимыми колонны как бы выражали собою прочность и незыблемость здания, которому предстояло вновь возродиться, когда минует пора разрушений и погаснут звезды, возвещавшие гибель старого.