Глеб Иванович Успенский
Три письма
I
– Вы что это пишете?
– Письмо…
– Кому это?
– Матери…
– О чем?
– Да так, обо всем.
– Уж что-то вы больно долго!..
Такие вопросы, ровно пятнадцать лет тому назад, в один скучный осенний вечер, самым недовольным тоном задавал я моему сожителю по комнате. Дело происходило в Москве, на Живодерке[1], в одном из несчастнейших деревянных домишек, в оборванных, грязных, нищенских комнатках которого обитало великое множество народа. В этот памятный мне вечер (почему он мне памятен, читатель узнает ниже) я был особенно расстроен и ворчлив. Не последнее место в этом состоянии духа занимало то, что из дому вот уж второй месяц мне не присылали денег, и это обстоятельство, понемногу раздражая меня напрасным ожиданием, наконец довело до значительного расстройства именно в тот унылый осенний вечер, пятнадцать лет тому назад. Все мне было противно, пошло, тоскливо и враждебно. Отвратительны были всхлипывания квартирной хозяйки, доносившиеся из кухни: эта старая дура вот уже шестой месяц, то есть все время моего пребывания в ее скверных комнатах, «разъезжается» с своим возлюбленным, хромым портным, подряд шесть месяцев они каждый день напиваются пьяны, плачут, ругаются и засыпают тут же в кухне, поникнув головами на стол, а с утра вновь начинаются упреки, слезы, похмелье, пиво, словом – полное прощание. «Иди, иди! сделай одолжение!» – утирая нос грязным подолом, хрипела хозяйка… «И уйду! Раззорительница моя! Уй-ду!..» – «Иди, иди!» – «Уй-ду! У-у…» И это с утра до ночи, и никто не уйдет, и оба целый день пьют и в самом деле разоряются.
Так бы вот пошел и разогнал их в разные стороны… Сердила меня и эта засаленная нищенская комната, и эта кровать, на которой нельзя было повернуться мало-мальски либерально, чтобы не провалились либо нога, либо голова; скверно действовал и этот тусклый свет низенькой лампы, и табачный дым, и холод, и низкий потолок, и дождь… Но более всего возмущал меня мой сожитель по комнате, терпеливо скрипевший пером вот уж без малого третий час и решительно, казалось, не чувствовавший, не понимавший того, что я испытывал, лежа на кровати. Когда-то, лет пять-шесть ранее этого скучного вечера на Живодерке, мы учились с этим человеком (его называли в гимназии «иностранец», так как отец его был швейцарец, хотя сам «иностранец» родился в России и от русской матери): в гимназии мы провели вместе четыре года до четвертого класса, но потом я перешел в другую гимназию, в другой город, уехал по окончании курса в Петербург в университет и, прошатавшись целый год (зиму, весну и лето), перебрался в Москву… Если читатель припомнит, какое впечатление могли произвести на провинциального гимназиста 61-й и 62-й годы, то он поймет разумеется, что, явившись после этого года «посвящения» в Москву «для продолжения моего образования», я не столько был объят желанием посещать университетские лекции, сколько стремлением – увы! в высшей степени неопределенным – стремлением к деятельности. Чтобы не вводить читателя в обман, скажу прямо, что из меня не вышло деятеля (это все будет ниже) и что, следовательно, ему нет никаких резонов рассчитывать на то, чтобы на нижеследующих страницах были воскрешены в его памяти какие-нибудь минуты тех дней. Пишущий эти мемуары не оправдал надежд на самого себя и в смысле «деятеля» ровно ничего представить не может… Но пятнадцать лет тому назад ожидания эти у меня были и, сливаясь вообще в представление о необходимости «деятельности», и притом где-то не здесь, в пошлой и мучительной глупой действительности, а где-то там, неизмеримо выше ее, заставляли меня с большим пренебрежением смотреть на мелкую людскую гомозню. «Все связи, – как я тогда был совершенно уверен, – со всем этим – я порвал». Для меня не существовало ни родителей, ни родины, ни желания выбиться в люди и для этого ходить на лекции, словом – не существовало ничего «старого», все это осуждено было в виду чего-то громадного, нового, которое принадлежит не «им», а «нам»… «Они» – пожалуй, могут высылать мне несколько денег «пока» – но и только… Так казалось мне в первые, самые ясные минуты моего пробуждения, и вот в таком-то настроении встретился я на одной из московских улиц с этим «иностранцем». Я был рад старому товарищу, рад был порассказать о чудесах, которые я видел, снисходительно пропуская мимо ушей его рассказы о гимназическом начальстве, но очень скоро оказалось, что он меня «не удовлетворяет». Правда, он также не ходил в университет, но не потому, чтобы «презирал», а потому, что у него не было денег, потому что он должен был давать уроки, посылать ежемесячно деньги матери, которая также жила уроками в том же городе, который я уж из головы выкинул… Какая-то узость цели и притом однообразие недель и дней, посвященных на ее достижение, свидетельствовали о несомненной ограниченности этого человека… Правда, не получая из дому денег и не посещая университета, я не делал ничего другого, как сопровождал этого же самого ограниченного человека по Москве в его поисках уроков, поджидал его где-нибудь в садике или просто на улице, покуда он заходил в тот или другой дом, согласно объявлению в «Полицейских ведомостях»[2], вызывавшему учителя; правда также и то, что я был очень обязан ему за то, что он внес за меня деньги хозяйке, что я курил его табак, пил его чай, и т. д., и т. д.: но все это – и эти одолжения и это праздное мое шатание – я ставил под рубрику
И я почему-то в самом деле, уходя без него из дому, торопился прийти «поскорее», а встретившись, не мог иначе, как с нескрываемым неудовольствием, выслушивать его рассказы, как он пришел, как позвонил, кто вышел и т. д. И вот этого-то неудовольствия, как мне тогда казалось, он и не замечал во мне, весь погруженный в свои уроки и разные мелочи.
Но в тот памятный мне осенний вечер я был так раздражен всем и всеми, что ни в ком и ни в чем не мог видеть что-нибудь привлекательное. Тем более мне был ненавистен этот человек, который имеет терпение чуть ли не пять часов кряду скрипеть пером над моим ухом, не обращая внимания на то, что мне надобно откуда-нибудь слышать хоть какое-нибудь человеческое слово для того, чтобы поговорить и тем облегчить кипевшую раздражением грудь. Никогда этот человек не представлялся мне в такой степени рутинным, сухим, думающим только о себе самом, о каком-то вздоре, который никому не нужен и никому на свете не интересен.
Так я бесновался внутренно, а он все скрипел пером и пускал клубы дыма.
– Да об чем вы можете так много писать? – не вытерпел я.
Я проговорил это громко, неожиданно и сел на кровать, приготовляясь завязать обличительный разговор. «Иностранец» покраснел, как маков цвет, и, не поднимая головы от письма, как-то жалобно улыбнулся,
– Ей-богу, – продолжал я: – вот я бы… Я бы решительно не знал, что мне писать, если б пришлось писать так много… матушке… Тут непременно надо врать что-нибудь, то есть писать то, что вовсе не интересует…
При слове «врать» жалобная, как бы извиняющаяся улыбка, лежавшая на его лице, чересчур ярко освещенном низенькой лампочкой, исчезла. Какая-то грусть легла на нем, и он с легким неудовольствием в голосе произнес:
– Как врать?.. Я думаю, вашу матушку также интересует все, что с вами делается?..
– К несчастью, то, что со мною делается, я думаю, не очень-то может ее интересовать! – язвительно произнес я, радуясь возможности освежить среди томившей меня тоски главную причину моего «особенного» положения на белом свете, то есть того, что я «со всем этим разорвал». – Ее не только не интересуют мои интересы, но, я думаю, если бы я был так же откровенен с ней, как вы с вашею матушкой, – я бы, наверное, привел ее в ужас… Я был бы источником мучений и слез… А то, что интересует ее, ни капли не занимает меня, и вот почему я бы должен был врать…
– Ну, а у меня с ней, – перебил меня «иностранец», – одни интересы.
– А!
Это «а» я произнес, как я думал, самым пренебрежительным тоном. Но в то же время я почувствовал, что я совершенно сконфужен, и не только сконфужен, а даже как будто еще и завидую этому, обуянному всяческими мелкими «интересами» и всякими пустяками, человеку… Да, я позавидовал ему и позавидовал тому, что он мог сказать такие слова, позавидовал и почувствовал еще большее раздражение и злость.
Сказав «а», я не находил ни единого слова, которое мог бы прибавить к нему; слова: «у нас с ней интересы одни» лишили меня всякой возможности подсмеиваться и иронизировать, и я, как самый плохой провинциальный актер, с самым фальшивым ироническим дрожанием в голосе, с великим трудом мог произнести после значительного молчания:
– А! – ну, это другое дело… Но все-таки уж чересчур что-то… Я не знаю…
Я чувствовал, что мне ничего не остается, как замолчать, и раздумывал, как бы совершить это неприятное дело с большею или меньшею беспечностью. И «иностранец», казалось, также понял неловкость моего положения, потому что он опять закраснелся, подергал свою бородку и несколько раз поправил свои белокурые густые, в русскую скобку обстриженные волосы и еще ниже наклонился над своей бумагой, шопотом перечитывая написанную страницу и, очевидно, стараясь показать мне, что он совершенно занят «своим» и не замечает моего неловкого положения. Несмотря на то, что я всеми силами также старался не выказать своего смущения, для чего довольно развязно подошел к столу, за которым писал «иностранец», и медленно принялся набивать папиросу, несмотря на то, что я старался удержать в себе мысль о мелочности этих «ихних» общих интересов, что я старался представить себе всю громадную разницу между тем, что волнует меня, и тем, что держит на свете «его», – я никак не мог победить в себе чувства зависти к нему, не мог почему-то не чувствовать, что он с своими мелочами прочней меня чувствует себя на белом свете, и ясно видел, что ему теплей и веселей жить, тогда как мне и холодно и даже – обидно…
Я набивал папиросу, он писал, и оба мы молчали… Неловкое было это молчание… Его прервал какой-то шум и разговоры за дверью, и вслед за тем с шумом распахнутая полупьяною хозяйкой дверь впустила в комнату двух незнакомых лиц: мужчину в енотовой шубе и даму.
– Здесь… объявляли? уроки?..
– Это к вам! – сказал я «иностранцу» и вышел в коридор, чтобы не мешать их разговору.
Несмотря на сумрак, распространяемый лампой, я, идя к двери, мог заметить, что мужчина походил на какого-то дьякона или священника – так оброс он волосами и в таком беспорядке они были. Рост его был громаден, но глаза не выражали здоровья и силы: что-то вялое, тупое и будто полупьяное виднелось в них. Сопровождавшая этого господина дама была очень маленького роста, широкоплечая и плосколицая, с плоскими белесоватыми глазами, выражавшими, однако, какую-то ненатуральную игривость… Чересчур маленькая шапочка, сидевшая как-то набекрень, и в то же время явные признаки недостатка зубов, выражавшиеся в старческом складе губ, все это производило неприятное впечатление аляповатой искусственности, какой-то вычурности, рассчитанной на очень плохие вкусы.
Едва я вышел в коридор, как тотчас же послышалась немолчная речь дамы, еще более усилившая дурное впечатление, так как голос ее звучал какой-то разбитой хрипотой… Мужчина только покашливал и молчал. Переговоры продолжались добрый час, в течение которого я то ходил по коридору, то выходил на деревянную лестницу с стеклянной галлереей.
«Что, если он кончит с ними и уедет?» – думал я, смотря сквозь разбитые, кое-как склеенные стекла галлереи, по которым лились потоки дождя, в непроницаемую тьму осеннего вечера.
И мне было жалко его, сам не знаю почему… Потому ли, что я оставался один в этой противной квартире, потому ли, что он добился своего, хоть и ничтожного дела, а я еще как будто и не начинал моего большого, – не знаю. Но когда в самом деле «иностранец» после ухода посетителей сказал мне, что он уезжает, что дело кончено, я с невольной грустью спросил его:
– Когда же?
– Завтра, непременно!
Я почувствовал, что мы надолго расстаемся, что пойдем по разным дорогам, и скоро мысль о «моей дороге» разогнала мою грусть. Да, не только разогнала, а еще заставила меня додуматься до обвинения этого же «иностранца» в том, что я столько времени ничего не делал; происходило это именно оттого, что я связался с совсем неподходящими мне людьми и оттого осовел.
– Ну, счастливой вам дороги! – сказал я уж совершенно спокойно, чувствуя в себе силу, без всяких посторонних пособий в виде булок, табаку и т. д., выдержать предстоящую мне борьбу.
– Спасибо вам, – сказал «иностранец», возившийся над чемоданом: – я вам очень, очень благодарен…
Это было сказано так искренно, что я невольно смутился.
– За что?
– Так! Очень, очень… спасибо! – затягивая веревку, бормотал он.
Вечером мы распили на прощанье не одну бутылку пива, каждый говоря «о своем» и не мешая этим друг другу, а на другой день простились.
II
С тех пор прошло пятнадцать лет. Мы, точно, шли разными дорогами – но что ж оказалось? Оказалось, что я не только не осуществил ни одной крупицы из моих обширных планов, но, напротив, в ту минуту, когда пишутся эти воспоминания, я вижу единственную возможность существования для себя – только под условием «хлопотать только о себе»; а переполненный мелочными интересами, мелкими заботами и прочими ничтожными качествами «иностранец», ни на минуту не изменяя этим качествам, этим «мелочам», делал и делает то самое дело «не для себя», о котором я мечтал в дни юности и которое теперь заменилось, как я уже сказал, желанием жить, никому и ничему не позволяя себя трогать, сознанием, что исполнение этого желания есть удовольствие, и очень, очень большое удовольствие.
Как же это могло случиться? И отчего?
Я уже сказал в начале этого рассказа, что считаю себя из совершенно бесцветных людей последнего периода русской жизни, но при всей моей неважности я если и не был «избранным», то «званым» был и вместе с целыми такими же толпами этих неизбранных начинаю новую эру русской жизни, жизни
Ради вот только этого-то основания новой теории – «жить, по возможности не зная людей» – я и осмеливаюсь говорить о себе, о своих ничтожных мечтаниях и размышлениях… Да, и меня и всех мне подобных привел к этому безотрадному выводу опыт, переполненный всякой муки, всякой горечи, всяческого страха и ужаса перед самим собой, – и это главное. Я рад, что могу целое утро щелкать счетами, а вечером разговаривать с знакомыми всякий вздор, потому именно рад, что это – вздор, что это меня «не касается», так как где бы и что бы меня ни коснулось – мне везде и все больно… Но так как и у самого труднобольного бывают минуты облегчения, просветления ума и бодрости духа, то иногда и меня посещает сознание того, какое я – ничтожество со всеми своими страданиями, со своею боязнью жизни. И то, что прожито, то, что когда-то «безрассудно думалось», начинает казаться мне куда как хорошим, чистым и умным сравнительно с теми жвачными взглядами, которые я теперь исповедую. В такие минуты все прошлое представляется мне необыкновенно завидным, и я начинаю предаваться воспоминаниям этого прошлого, припоминаю лица, события, горькие, гнусные, гнусные минуты – и все, и горькое, гнусное, и глупое, начинает казаться мне гораздо лучше того, на что я теперь смотрю, что делаю… До того лучше, что иной раз мне приходит в голову мысль: «взять да уйти!» Но эта мысль приходит только на мгновение, только на миг, так как «уйти» значит вновь вступить в жизнь, а «жить» – для меня так страшно, так мучительно, что представление о возможности нового повторения того, что я испытал уж, мгновенно прекращает всякие смелые мысли вроде «уйти», и я вновь съеживаюсь в своем углу, вновь радуюсь, что я один, что окно занесено снегом, что, несмотря на раннюю пору вечера, на улице нет уж ни единой живой души… «Слава богу, – думаю я, – я теперь один… никто меня не тронет, никого не трогаю и я…»
Но сознавая всю приятность такого положения, я никак не могу не видеть, что к нему привели меня страдания, всякий раз ярко выступающие в моем воображении, как только я задумаю что-нибудь посмелее; и я не могу не думать о них, не искать им причины, не объяснять самому себе: отчего такое обилие страдания и такой полный нуль в результате?
Когда я думаю о прошлых годах, я вспоминаю великое множество разных лиц, между которыми, однако, нет «иностранца»; но как только в сознании моем выступает роковой вопрос о том, почему я так много и так бесплодно страдал и так мало получилось в результате, образ «иностранца» тут как тут…
Кстати сказать, выводя в этом очерке «иностранца», я не имею никакой иносказательной цели. Так случилось, что на известные мысли наводит меня эта фигура, и так случилось, что фигура эта – «иностранец», и больше никакого особенного значения она для меня не имеет, потому что на те же самые мысли мог бы меня, как увидит читатель, так же легко навести россиянин, как и «иностранец», – стоит только быть таким же, как этот последний, живым человеком… Да, он, этот мелочной, «ползком» живущий человек, оказался точно и «живым» и «человеком»… Это я теперь подлинно знаю, после того как не один раз передумал в тяжелые минуты и свою и его жизнь, а главное после последнего его письма, полученного мною на днях через какого-то крестьянина: из письма этого оказалось, что «иностранец» живет поблизости того города, где и я обрел успокоение, и что он совершает и уж совершил – не переставая быть тем, чем был, – то дело «не для себя», о котором я, смеявшийся над его мелочностью, стараюсь забыть. Какое это дело, читатель узнает, когда я буду продолжать мой рассказ об «иностранце»; теперь же я никак не могу не сказать несколько слов собственно о себе, так как близость этого когда-то осмеянного человека особенно настойчиво побуждает меня вспоминать прошлое.
Итак, отчего же?
При этом вопросе мне прежде всего припоминается описанный уже осенний вечер. Потому «прежде всего», что именно с этого вечера мы разошлись надолго по разным дорогам, а главное потому, что никогда в другое время я не чувствовал между мной и «иностранцем» такой существенной разницы во всем – во взглядах на людей и жизнь – и никогда, наконец, не была между нами так выяснена одна из главных причин этой разницы, которая привела нас к таким неожиданным результатам: меня – к нулю, его – к живому делу. «А у меня, – сказал тогда «иностранец», – интересы с семьей одни». А я еще тогда гордился, что «разорвал всякую связь»! Теперь же я нахожу корень моего поражения именно главным образом в этой разнице наших семей.
Семья «иностранца» жила на той же улице, где жила и моя семья; обе семьи были велики; мы были побогаче, они победней. Мой отец служил, его отец, да и не только отец, а и мать, и старший брат, и он сам, «иностранец», о котором идет речь, – все они давали уроки, причем сыновья должны были и учиться, ходить в гимназию, и давать уроки, зарабатывать хлеб. У нас было не то. У нас ни мать, ни бабка, ни родственницы и родственники, ни тем более дети – никто не знал, как получаются деньги, каким трудом они достаются, откуда берется эта лошадь и т. д., и отец не только не открывал секрета, но, напротив, тщательно скрывал свою битву с жизнью за хлеб. В этой битве не мог принимать никакого участия никто из домашних, не мог, стало быть, жить сознательным участием к человеку, работающему на целый дом, а всякий только понимал, что его «кормят» и что это трудно; но как трудно – никто не знал. Не было, стало быть, главного основания для того, чтобы уважать друг друга, по разумному основанию взаимной помощи, не было развивающей понятие о жизни связи живых людей. Всякий, напротив, чувствовал нечто утомляющее именно от непонимания, почему все это делается. Скучновато было готовить обед и скучно его есть, и как будто еда, пропитание, хотя и довольно жирное, и было единственно понятным, для всех связующим звеном. Все как будто жили вместе только потому, что никому и нигде в свете нельзя было найти другого места, где бы можно быть в тепле и сытым без всяких к этому затрат труда, ума, знания, каковые тут, в этой семье, и не требовались, потому что тут были иные (всеми, впрочем, считаемые обузой), только родственные, официальные связи, а внутренней живой связи людей, сошедшихся по взаимному вкусу, даже по расчету, определяемому людьми живого общества, – этого-то и не было. Живя в такой органически некрепкой семье, можно было только получить скуку к жизни, зависть и даже ненависть к людям, которые не страшатся жизни, и приобрести очень прочное убеждение в необходимости иметь только деньги. Вот почему, когда новое место, новые люди, новые идеи и взгляды обступили меня по приезде в Петербург, мне необходимо было порвать «связь» с самым воспоминанием об этой жизни в семье. Я знаю очень хорошо, что отец не откровенничал, потому что ему было стыдно, и что он полагал, накопив денег, окружить своих детей всеми удобствами; но я знаю, что именно от этого я не понимаю и не интересуюсь живыми людьми, вообще человеком, потому что вся жизнь самого близкого мне человека, то есть именно такого человека, от которого я и мог иметь понятие о жизни, она-то была сокрыта от меня и бесчисленных мне подобных. Теперь я вижу, что все такого же рода, как наша, семьи старались и хлопотали именно только о том, чтобы отгородиться от людей, чтобы обстроиться такими заборами, чрез которые не перелезешь, не схватишь, не достанешь, и в самом деле огораживались всеми правдами и неправдами, такими неправдами, что об них даже нельзя было знать. Самое понятие о том, что в людском обществе надобно «жить», а не только делать туда экскурсии, чтобы выхватить что-нибудь на молочишко, притащить это «что-нибудь» домой и съесть, – самое понятие это было не воспитано. Вот почему, при мало-мальском просторе, при мало-мальском знакомстве с тем, что есть в действительности, тотчас же, в один день, в один час, можно было совершенно бесследно забыть и десятки лет жизни в семье и решительно всех так называемых близких и, не понимая людей, не уважая посторонних живых существ, исповедывать теорию любви к человечеству, как это и было со мною.
Не знаю, точно ли я выразился, но именно в этом и вся беда. Не принять, не проникнуться этими идеями не было возможности, потому что в них была правда, радость и жизнь, потому что они были воздух; но приняв их, я и тысячи мне подобных позабыли, что мы не умеем жить, не умеем уважать человеческое существование, что мы, напротив, воспитаны во враждебных отношениях к человеку, к тому вот, который ходит по улице, к себе самим. В одно и то же время и самая полная, ничем не стесняемая ширь взглядов и самая широкая невнимательность к соседу, именно к тому, для которого эти широкие взгляды и нужны, с которым и надо жить этими взглядами.
Совсем не такая семья и не такая закваска была у «иностранца». Они тоже бились из-за куска хлеба, но в этом не было не только неприличной к обнародованию тайны, но, напротив, был связующий интерес, источник взаимной связи и взаимного уважения. Всякий знал про всякого, и всякий видел, что обязан работать столько же для себя, сколько и для других. Да и столкновения с посторонними людьми основывались у них не на том, что тот или другой человек мне «подвержен» по моему месту и должности, а на том, что человек нуждается во мне, и нуждается не по какой-нибудь бумажной глупости, а потому, что в самом деле знает, что я ему могу сделать добро. В то время когда в нашей семье таинственно приобретенный достаток вел только к тупой скуке, к какому-то у всей семьи скрытому, подавленному страданию, вел (для отдохновения) ко всенощной, напоминал о смерти, напоминал о том, что хорошо бы для облегчения отслужить по всем умершим родственникам какую-нибудь грандиознейшую панихиду, словом, вел к мысли о смерти и о том, что все – суета сует и что не суета – только деньги в кармане, в это же время в семье «иностранца» жило ясное, всем понятное убеждение, что жизнь вовсе не кладбище, но что свободные часы дороги, что ими надо пользоваться и жить. Они читали, сам отец играл на скрипке; они любили цветы, животных, испытывали удовольствие водить компанию с людьми, с которыми приятно, а не только потому, что эти люди «приходятся» нам родственниками, или просто «нужны», или просто «подвержены».
И как ни мелки, как ни малы, может быть, интересы этой семьи, но в ней была «жизнь», а не «терпеж» жизни, как в семьях, подобных моей. В ней можно было узнать, как трудно достаются маленькие минуты счастья, в ней можно было познакомиться с необходимостью и удовольствием жить для ближнего, для другого, а не только для себя. Не боясь жизни и не ограничивая отношения свои к ней «захватыванием» кусков съестного и питейного, эта семья должна была отлично знать свою связь с остальным белым светом, уважать в этом белом свете все, что уважала в себе. А в нашей семье это не могло быть, так как никто по совести друг друга не уважал, да и на других смотрел тоже без уважения.
Благодаря всему этому в моем «иностранце» было именно все, что нужно для того, чтобы жить между людьми, понимая их нужды, их радости так же, как и свои, и поэтому уважая их. У меня же именно не было ничего этого, то есть не было никаких резонов уважать себя, не было уменья жить и понимать чужих людей; поэтому и оставалось, не существуя для себя, существовать для идей, отрешая их от себя. Словом, я бы мог жить, чувствуя себя свободным и ощущая под ногами почву только в том случае, если бы мне всю жизнь пришлось стоять вне людской толкучки, фигурировать
Вот в этом-то и была между нами коренная разница.
III
– Пишите! – говорил я «иностранцу», расставаясь с ним.
– Непременно, непременно! вы-то пишите, ведь я бог знает куда заеду… Пишите, что думаете, что нового… о ваших делах – все!
Я обещал; но так как это были мелочь и вздор («о чем я буду писать?»), то я и забыл, конечно, свое обещание, так забыл, что когда через три месяца пришло на мое имя письмо, из самой глубины оренбургских степей, то я долго не мог догадаться, от кого бы оно могло быть?
Письмо было длинное-предлинное и так аккуратно и четко написано, вытянуто в такие правильные, прямые строчки, уставленные мелкими буквами немецкой архитектуры, что мне тотчас же припомнилась вся сухая мелочность «иностранца» и стало скучно. Но так как до появления письма мне было еще скучней, то я принялся за чтение, хотя и без должного внимания.
Вот это первое его письмо:
«Простите, что до сих пор ничего не написал вам о себе…»
– Ведь эдакое идиотство! – подумал я не без злости. – Человек уверен, что я жду не дождусь знать о нем всевозможные подробности! Извиняется, что «о себе» меня так давно не уведомлял… Решительно кроме себя ничего не видит и не знает…
«Все время я испытывал такие незнакомые мне ощущения, видел такие удивительные вещи, что и сам не мог опомниться и сообразить, как мне быть…»
– Три строки и три раза «мне» и «сам»! «Я уже…»
– «Я»! опять!
«Я уже думал было совершенно отказаться от места, но взятые мною вперед деньги, семьдесят пять рублей, тому препятствовали… Часть из них я из Нижнего (в Москве не успел) отправил матери в К., другую же часть…»
Но тут я пропустил, не читая, почти полстраницы; мне было ненавистно это подчинение рублю серебром в то время, когда человек готов был «уйти». Начав затем читать от точки, опять наткнулся на фразу: «И не столько деньги, сколько…» Слово «деньги» опять заставило меня пропустить еще большой кусок письма, и, только перевернув целую страницу и убедившись, что на следующей странице уже не упоминается о деньгах, я стал читать далее.
«…Прежде всего необходимо вам сказать, что я попал в самое безобразное семейство, какое только можно себе представить. Много на своем веку, давая уроки, я видал и самодуров-купцов, хотя бы, например, Псунова, вам известного, который устроил у себя на дворе гипподром и заставлял скакать на купленной в цирке лошади беременную жену; но все это не то или по крайней мере не производило на меня такого тяжелого впечатления. Эти безобразники были самодуры купцы-тузы, стало быть, специалисты всякого буйства. Семья же, в которую я попал, не принадлежит ни к тузам, ни к самодурам, но нравственное разложение в ней необыкновенное. Пеунов после пьяных безобразий вытрезвлялся и опять начинал «делать дела», наживать капитал, здесь же я не заметил не только способности делать какое-нибудь дело, но даже и соображать что-нибудь. Нееловы – помещики, обладающие тысячами десятин степей, которые, впрочем, стоят очень мало. Два года тому назад, когда русские двинулись за границу целыми стадами, из башкирских степей выехали и мои патроны, заложив все, продав все, что было покупаемо, заняв у всех, кто давал, и теперь в буквальном смысле без копейки, с громадными долгами, сделанными за границей, возвращались домой, повидимому на явную смерть. Семьдесят пять рублей, которые я от них получил, были последние деньги, если не считать небольшого количества десятков рублей, которого едва хватило на полдороги. Все это обнаружилось немедленно же по выезде из Москвы. Муж, которого вы видели и который походил на неповоротливого медведя, в мало-мальски трезвые минуты делался каким-то зверем и не мог сказать жене слова без самого страшного раздражения. Жена не только не уступала ему в ненависти, но, как мне кажется, превосходила его, стараясь даже по возможности делать ему неприятности, неприятности самые глупые, вроде того, что: «Снимите ваши сапожищи: вы мне ногу раздавите, мужик!» – «Сама ведь любишь, – отвечал обыкновенно муж, – чтоб мужчины наступали тебе…» – «Не такие балбесы, как ты… «– «То-то вот, если б поменьше с этими не-балбесами, у нас бы и было что жрать…» Во время этих разговоров муж смотрел на меня, ища поддержки и указывая наклонением головы на жену, как бы говоря: «какова штука!», а жена делала то же самое, указывая на мужа, с тою разницею, что она в эти минуты пожимала плечами и закрывала глаза, как бы говоря: «это ужас что такое…» Признаюсь вам, оба они для меня были отвратительны, так как взаимное отвращение их друг к другу было поистине беспредельно, и в особенно острые минуты они не совестились говорить при детях и при мне, постороннем человеке, такие вещи, которые заставили бы покраснеть… я не знаю кого… И что всего удивительнее, мадам неоднократно заводила речь об освобождении женщин как бы о праве – так понял я по крайней мере – подставлять свою ногу под те именно мужские сапоги, владельцы которых нравятся… «Никогда, Лиза, не выходи замуж», – советовала она своей дочери… И тут же шла речь о «подводных камнях»[3], даже о труде, чего уж я и понять не мог, потому что привычки и его и ее, в особенности ее, были такие, что исключали всякую возможность представить
«Никаких умственных способностей, даже никакой умелости думать о чем-нибудь я не замечал в них довольно долго и, признаюсь, немало удивлялся причине существования на свете подобных людей. Они оба не умели ответить ни на один детский вопрос: «отчего тучи», «отчего ветер» и т. д. Если и случалось кому-нибудь из них обмолвиться одним или двумя приблизительно справедливыми ответами на один или два детские вопроса, то третий вопрос уже утомлял их, и всегда, решительно всегда, вместо ответа дети получали что-нибудь вроде: «отстань», «отвяжись, несносный»; «заладил: зачем? зачем? – сиди смирно и молчи…» Единственное дело, которое они делали не только легко, но с удовольствием, с истинным дарованием, как самые безукоризненные артисты, это было – лганье. Лганьем они успокаивали плачущих детей, говоря, что «вон-вон, видишь? какая летит птица…» Или: «вот сейчас приедем, там будет музыка, игрушки» и т. д. С обещаниями всевозможных подарков и удовольствий, которые должны быть «завтра», они укладывали их спать. Затем лгали поутру, когда дети не видели исполнения обещаний, и лгали целый божий день, как бы умышленно стараясь дать не настоящий ответ – иной раз самый обыкновенный, а непременно вздорный и лживый. Эта черта немало мучила меня в течение первых дней дороги: я видел, что им гораздо было легче врать самые несообразные вещи, чем говорить правдиво и выражаться точно о вещах самых обыкновенных. Но – чем дальше в лес, тем больше дров. С каждым днем талант лганья стал выказываться в них не только по отношению к детям, но в несравненно больших, грандиознейших размерах, убедивших меня, что в людях этих не один только сон, аппетит и лень, но есть и ум, и ум довольно острый, хотя не могущий проявляться ни в чем, кроме лганья.
«Первые признаки этой удивительной способности стали обнаруживаться с той минуты, когда на какой-то из почтовых станций у нас вышли все деньги. Не было возможности доехать не только до места, но и до ближайшего губернского города, до которого оставалось верст сто с небольшим. Как только обнаружился факт отсутствия денег, тотчас и отец, и мать, и дети даже (!) как бы соединились в какой-то общей заботе, общем старании выйти из затруднения и сосредоточились на изобретении средства к выходу из затруднительного положения. Они молчали, не говорили ни друг с другом, ни со мной ни слова. Но видно было, что у них что-то созревало… И точно… Когда мы приехали на станцию, с которой нам далее не было возможности ехать, я не узнал наших растерях и разгильдяев. Это были принцы, князья, которых надо было выносить на руках, которые были всем недовольны, капризничали и на всех прикрикивали; относясь ко мне всю дорогу с истинно мужичьей простотой, тут вдруг стали обращаться со мной как с лакеем, придавая голосу какой-то небрежный оттенок и говоря непременно по-французски, даже при мужиках… Оказалось, что эта грубость и свинство, расточаемые ко всем (чтобы дать всем понятие о том, что это господа «хорошие, строгие»), были только фундаментом для предстоявшей постройки грандиозного вранья. За чаем (который тянулся чуть не полсуток: барыня не могла ехать, она была нездорова) шли расспросы, так, мимоходом, у смотрителя станции, у его жены, у старосты, у проезжих и т. д., по-видимому, о самых ненужных пустяках; но в то же время (расспросы вел сам Неелов) как-то незаметно, благодаря этим пустякам, оказывались самые для меня невероятные вещи: оказывалось как-то, что губернатор – родной брат жены моего патрона, что жена – фрейлина двора, что в городе у моего патрона сложено 200 тысяч четвертей ржи, и бог знает что… Жена, которая лежала в другой комнате, по временам слабым, изможденным голосом привирала что-нибудь от себя, задавая какой-нибудь вопрос, вроде того, что: «Николя, спроси у него – с кем ты там говоришь – в городе ли мой брат?.. спроси просто – дома ли губернатор?..» Я сидел и не знал, что сказать, что думать; но, к удивлению своему, видел, что это наглейшее вранье производит впечатление. Что всего удивительнее, так это то, что и дети поняли тон родителей, поняли в один миг, и держали себя на той высоте положения детей богатейших родителей, которое было ловко (судя по впечатлению) создано лганьем их родителей. В разговоре с отцом и матерью они стали также употреблять французские слова, произнося их с отвратительным пришептыванием, сюсюканьем и тому подобными оскорбительными для уха и сердца приемами притворства и фальши. В конце концов я был совершенно огорошен и уничтожен; не умолкая в лганье, мой патрон неожиданно указал на меня старосте и произнес с улыбкой: «Вот везу детям француза – три тысячи счистил, бусурман…» – «Ссссс», – прошипел староста, поглядев на меня как на человека, который умеет обчищать «нашего брата русского». Я вспыхнул до корней волос от этого разговора; у меня захватило дыхание, и я не мог сказать ни единого слова даже и тогда, когда патрон прибавил: «Ничего не поделаешь! дети… ведь им нужно выходить в люди…» – «Чего тут! Рубашку отдашь последнюю», – прибавил староста и опять поглядел на меня, но уже суровым, даже как бы враждебным взглядом и переспросил: «Француз?» – «Чистый француз…» – «Ишь ты дьявол какой… и Цена-то ему двугривенный, а поди-ка – три тыщи… тьфу ты, каторжный! По нашему-то знает?» – «Н-ни одного слова!» Все это было так поразительно, так одуряюще-изумительно, так просто-нагло, что я буквально не мог раскрыть рта, не мог сообразить, что это такое, как мне быть и что делать? А когда я опомнился, понял, что все это врут обо мне, и врут самым наглым образом, – я также молчал, но молчал от страха. Я испугался. Мне стало страшно за них всех; я бы не перенес сам той сцены, которая могла бы последовать, если бы я вдруг сказал, что все это вздор, и все это врут, и что все это я понимаю. Я испугался этой сцены и боялся проронить слово. «Нельзя, батюшка! – сказал мой патрон по уходе старосты: – назвался груздем, полезай в кузов!.. Ничего не поделаешь! Уж вы молчите». Это было сказано так просто, было так им всем понятно, что я и не мог не чувствовать необходимости исполнения этого требования. Я видел, что делается дело, которого я не понимаю; понимал, что я хожу в какой-то тьме, где не знаю, что сулит следующий шаг – ровное место или яму, и должен был отдать руку проводнику, который шел впереди меня и, очевидно, знал дорогу. Но я решился тотчас по приезде в губернский город уйти; я решил отправиться в гимназию, попросить у директора уроков и остаться жить где-нибудь в маленькой квартирке, распродав из своего имущества все, что можно. Задавшись этим решением, я молчал и ждал, но считал себя уже совершенно чужим и ему, и ей, и детям; я ждал не дождался приехать поскорей в город, но все-таки не понимал, как это может случиться? Мало, что мы не имели ни копейки, мы еще наели и напили у станционного смотрителя на громадную сумму (конечно, громадную при отсутствии денег). Мне с ужасом представилась минута, когда должно было открыться, что нам нечем платить и что мы все врали и лгали. Но, к удивлению моему, все это вранье, лганье, все эти беспрестанные требования то того, то другого, требования совершенно не нужные, сделали свое дело. И станционный смотритель, и жена, и староста, и мужики, и бабы, толпившиеся вокруг станции, поняли, что едут бестолковые, нерасчетливые господа, прихотники, что их можно обчистить, поживиться. И, благодаря этому, едва только больная madame объявила, что она не поедет на почтовых, а хочет ехать на вольных, едва она пожелала, чтобы ей отыскали вольных ямщиков – у которых такие широкие, просторные и покойные тарантасы, – как немедленно вся станционная комната была запружена этими ямщиками, наперерыв предлагавшими услуги. Толкая друг друга, они лезли на барина и кричали: «Я… меня… Василия-то!» Барин не торговался и не хотел никого обидеть; до сей поры мы ехали в одном экипаже, теперь понадобились два: один для него и больной, другой для меня с детьми. Барин взял эти два экипажа от разных владельцев. В сущности дело было в том, что, желая укрепить за собой работу, ямщики совали свои задатки, и барин взял с двух по красной бумаге, то есть по десяти рублей, тогда как возьми он оба тарантаса от одного, у него было бы в кармане не двадцать, а только десять рублей. Таким образом, неистовое лганье выручило нас из беды, и, кроме того, давало деньги, которых у нас копейки не было. «Дивны дела твои, господи!» – подумал я, усаживаясь вместе с детьми в покойный, просторный тарантас… Толпа народа, провожавшая нас, весело желала счастливого пути, низко кланяясь; смотритель, староста, жена смотрителя – все говорили: «дай бог вам!» – всем хватило одной красненькой, полученной от ямщиков.
«Едва мы выехали за селение, как меня от детей позвали в экипаж господ… Ни злобы, ни ненависти, ни вражды не было у обоих ни капли. Они действовали, работали, благополучно окончили предприятие и были в самом веселом расположении духа… Извинившись передо мной и насулив мне в будущем золотые горы, которым я уж, конечно, не верил, они наперерыв друг перед другом старались расположить меня к себе, засыпали разговорами и воспоминаниями о заграничной жизни… Не могу представить, что это были за воспоминания! «Ах, Париж! – говорит мадам, хватаясь за голову от восхищения, и внезапно прибавляет, обращаясь к мужу: – помнишь, у Вефура[4] маленькие птички и такая поджаренная штучка… что это такое!..» – «А вино-то, а вино-то, а вино-то?.. Ах, а-ах, ах, ах…» И целый поток вин, счетов, туалетов, перемешанных с винами и едами, имен кокоток и очаровательных мужчин, перемешанных с туалетами и винами, и, наконец, сплошное и длинное признание во всевозможном распутстве. В этом они оба как бы сливались воедино, были нераздельны, великодушны друг к другу, гуманны и человечны до последней степени. В этом-то потоке воспоминаний, к удивлению моему, поминутно то он, то она произносили что-нибудь вроде: «Чувство не может быть стеснено…», «Никто не имеет права распоряжаться чужим сердцем…» и т. д., и к каждому такому изречению то он, то она присоединяли рассказ, от которого я горел со стыда… а они, прямо сказать, облизывались. Под конец они до такой степени изумили меня избытком взаимной преданности друг к другу, что я поторопился перебраться в тот экипаж, где были дети.
«Когда я подошел к детям, они о чем-то оживленно разговаривали, друг друга перекрикивая, громко смеялись, «заливаясь смехом», но, завидев меня, замолкли, сохраняя возбужденное выражение лиц. «Что же вы замолчали? разговаривайте!» – сказал я… Дети переглядывались друг с другом, хитро улыбались и молчали. «О чем вы разговаривали? расскажите мне». Некоторое время они молчали, но один из них не выдержал и торопливо проговорил: «Как мы были влюблены!..» – «Кто мы?» – «Мы все… Я, Вася, Лиза…» – «Я только раз, – сказал Вася, мальчик, как мне показалось, угрюмо-туповатый: – а Федя – пятнадцать – тридцать – миллион!» (Вася был девяти лет, но не умел ни считать, ни читать и по развитию был не больше четырехлетнего ребенка). «У мамы тоже тридцать миллионов!» – прибавил Федя (старше Васи двумя годами). «Глупый», – сказала Лиза и состроила скромное лицо. «А у самой тоже семь мальчиков!» – сказали оба мальчика… Лиза, девочка по одиннадцатому году, понимавшая больше всех детей и более всех зараженная фальшью, только было хотела сделать обиженное, презрительное лицо, как Вася, откровенный, хотя и дубоватый, торопливо заговорил, обращаясь ко мне: «А моя мама меня, раз случилось, забыла в фиакре… Вы знаете Шарль?» – «Нет, не знаю». – «Это из контуар…[5] Папа называл его «карамора»… Они меня и забыли… Поехали о-буа[6], там такой есть кафе… из маленьких рюмочек пьют… Они пили, а я захотел спать… Шарль взял и снес меня в фиакр, а потом они ушли пешком и забыли… Я проснулся у солдат. Вот так смешное». – «Смешное?» – «А как тебя домой привезли?» – напоминала Лиза. «Я у них был два дня… На третий день пришел папа… и взял… Тогда было страшно, теперь нет…» – «А папа вывалился из фиакра… – заговорил Федя: – а я сижу, испугался, плачу… Его ударила Камиль…» – «А он?» – спросил Вася. «Он упал и лежит. Потом его посадили опять и повезли, привезли в церковь – вызвали людей и стали спрашивать, где живет мосье, а папа спит… Меня тоже Алиса ударила. Я не бранился, и папа не бранился… А потом я ее ударил за бисквит…» – «А Лиза! – опять начал Вася: – так ее били, страсть как, и Пьер, и Фред, и консьержев Андре… дубина чистая, а ей нравится… Этакая вертушка!» – «Какие ты все говоришь глупости. Неприятный мальчик!.. И мама ведь упала с лестницы, помнишь? а на меня говоришь». – «Мама плакала, а ты рада. Ты говоришь: вырасту – поеду к Андре, и он тебя изобьет палкой. Уж Фред – вот чудо, как у мамы этот беленький, Антуан… до-обрый, а она его обругала… Она тогда сердилась… А папа – так тот никогда не бил… Только раз палкой ударил лакея… Помнишь? (обращался он то к Феде, то к Лизе). У обезьян… Помнишь, ибисы?..» – «Кра-а-ас-ные!..» – «Розовые, – поправила Лиза, – и голос у них как в медный таз бить палкой, громко звенит!» – «Нет, вот слон, – сказал Вася, – лев, бегемот; у бегемота, знаете, – голова с этот тарантас…» – «Ну, уж врешь!» – «Нет, будет, и он в воде и весь в…» – «Какой отвратительный мальчик! – скорчив неприятную гримасу, сказала Лиза: – всё у тебя на уме гадости». – «А у тебя консьержев Андрюнька-горюнька…» При этой фразе Васи все захохотали, не исключая и самого Васи. «Что же это значит: влюбиться?» – спросил я. «Целоваться! – сказал угрюмый Вася категорически… – Еще есть там штуки». – «А мама, – неожиданно произнес Федя, – ведь любит папу, она его только так бранит… он пьет… А когда его посадили в… знаешь? Она плакала… Помнишь, мы ходили? высоко-высоко… А потом поехали все, я, мама, Федя, Лиза, пить шоколад на бульвар, а там уж «карамора» и есть… И нас всех угостили…» – «А еще мы видели, – начала Лиза, – верблюда!» Мальчики покатились со смеху. «Вот так заговорила! Говорили об одном, а она бог знает о чем… Верблюд! Умна! Очень умна!..» – «Дурак и отвращенье! – сказала Лиза со злостью. – Я скажу маме про то… помнишь?» (Это было сказано угрожающе.) «Говори! Все ты врешь. А я про тебя скажу. Что ты делала?.. Помнишь? а? Небось! Ну, говори, говори…» – «Лгунишка, гадкий мальчик!..» – «Она, знаете, что делала? (это уж Вася обращался ко мне). Я вошел в кабинет-туалет: вдруг…» – «Ни! ни! ни! ни!» – не сердясь, а лукаво улыбаясь и грозя пальцем, как колокольчик зазвенела Лиза. «То-то!» – «А ты лучше представь, как папа зовет гарсона[7], когда придет поздно». Вася тотчас же сделал осоловелые, пьяные глаза, искривил стан и во всю мочь, самым
«С тех пор как я твердо решился оставить их, я смотрел на них как на чужих, посторонних мне людей и не мог надивиться: ни родители, ни дети, казалось мне, не знали, да и не думали о том, зачем они существуют на свете? Эта семья была какой-то гриб, выросший на гнилой и жирной почве крепостного права; жизнь для них – грубое удовольствие, вечное отдохновение от ничегонеделания… Что ожидало их в будущем? На это я не мог дать ответа.
«Весь этот день мы, то есть семейство Нееловых, было очень весело; на следующий день, по мере приближения к городу, где предстояло расплатиться с ямщиками, вновь все семейство сосредоточилось и притихло. Папа не был особенно хмелен и, очевидно, что-то соображал; мама тоже о чем-то крепко думала. А ямщики между тем, чем ближе к городу, тем веселей прикрикивали на лошадей, тем звончей звонили колокольчики, – и весь наш мрачный, обремененный черными мыслями поезд с свистом и гарканьем мчался в какую-то темную даль неизвестного.
«Приехали мы поздно вечером и остановились в лучшей гостинице города. Ямщикам дали рубль на чай я велели приходить завтра поутру, в девятом часу. По удалении их немедленно потребован был чай и ужин в самых широчайших размерах: вся прислуга в гостинице сбилась с ног, подавая то то, то другое. Все суетились, норовили услужить, угодить, наперерыв друг перед другом: умерло крепостное право, но не умер барин, умеющий «барствовать», и лакей, умеющий угодить барину.
«Под конец, этого ужина мне стало страшно за всех их и, признаюсь, частью даже жалко. Но утром я решился объявить им о том, что оставлю место. Однако, проснувшись в девять часов, я уже не нашел ни папы, ни мамы. Мальчики в одних рубашонках и босиком выглянули ко мне из другой комнаты с веселым утренним смехом и скрылись назад, толкая и щекотя друг друга и шлепая по голому полу босыми ногами. «Они ушли!..» – отвечали мне они все трое из спальни и вновь принялись смеяться и хохотать, толкать друг друга и бросаться подушками… В коридоре, куда я вышел, чтобы попросить принести чаю, толкались два мужика, выражая на лицах напряженное ожидание и держа шапки в обеих руках, как бы приготовляясь напялить их на голову и уйти, конечно получив деньги. «Скоро ли придут господа?» – спросил я у лакея. «Ничего не изволили сказать-с… Надо быть, скоро; ямщики вон вчерашние их дожидаются… велели прийти». И, оставив поднос на столе, слуга удалился, на этот раз, как мне показалось, уже с оттенком недоверия во взгляде. Дети кой-как оделись и принялись за чай. Глядя на их шершавые, запущенные головы, их неряшливость, неразвитость, мне стало очень жаль их; но делать было нечего, надо было идти. «Я пойду, – сказал я детям, – а вы побудьте смирно. Я попрошу к вам девушку; если что будет нужно, спросите у нее». – «Мы привыкли одни! – отвечали дети хором. – Только вы приходите скорей».
«Я взял свой небольшой саквояж, тотчас же заложил его у первого закладчика, отыскал комнату в три рубля, уговорился насчет обеда, по пятнадцати копеек за раз, и отправился к директору гимназии. Здесь мне пришлось прождать его приема до половины третьего, до тех пор, пока не кончились уроки. Причину моего появления в чужом городе я старался высказывать в более мягкой для моих патронов форме, сказал о размерах моих сведений, и директор дал мне слово похлопотать об уроках.
«Зашел я на новую квартиру, шел и отправился в гостиницу, чтоб объявить о своем решении и взять назад мои документы. Сцена, которую я застал там, ошеломила меня совершенно… Еще снизу я услыхал какой-то неистовый рев и топот и к ужасу моему узнал в этом реве голос моего патрона. Поднявшись во второй этаж, я увидел, что патрон, сильно пьяный, весь красный и неистово злой, орал, гнал вон и лез с кулаками к ямщикам, которые были окружены тесным кольцом прислуги и праздных зрителей. Все, не исключая и этих зрителей, принимали участие в галденье, сливавшемся из самых разнородных звуков. Тут было и поминутное упоминание слов: «нет, не такое время!», «коротки руки», «не имеешь права» и «правов таких нет», «какое ты имеешь право?» С другой стороны, раздавались и резко отчеканенные ругательства вроде: «барррин тоже… губернаторский племянник, шут его знает!..», и просто: «в морду тресну!..», или: «расшибу!» и т. д. Весь этот хор, увеличиваясь поминутно новыми участниками, с каждым мгновением вырастал в отношении безобразия и рева, в котором до хрипоты надсаженный голос моего патрона не умолкал ни на минуту. Я осторожно пробрался в нумер, куда тотчас же вслед за мной явился и патрон, хлопнул за собой дверью и произнес: «жалуйся!» – слово, которое он не успел договорить в коридоре… К удивлению моему (не помню, почему я тогда удивился этому), он был во фраке, белом галстуке – словом, он был одет безукоризненно, хотя и безукоризненно пьян… Он вошел в комнату до того стремительно, что едва не сбил с ног свою дочь, которая робко толкалась у двери, слушая, что делается в коридоре. «Ты что тут вертишься?» – с тою же разъяренною хрипотою накинулся он на нее, едва произнес слово «жалуйся!» Девочка попятилась и молчала под влиянием неописанного страха. «Что ты толчешься у дверей?» – стиснув зубы, прошипел он и, наступая крошечными шагами, пальцем задел ее – и зло и больно – по виску… «Э! – э!..» – злясь все более и более и, как кажется, сам не понимая, что делает, мычал он, замахиваясь уже рукою… Вдруг раздирающий плач двух мальчиков, наблюдавших молча эту сцену, к которым немедленно присоединилась и девочка, огласил всю комнату; но это не только не остепенило его, но, напротив, точно подлило жару. «Вы что тут, каннальи?» – напустился он на мальчиков и с сжатыми кулаками направился к ним. Мгновенно все разбежались с визгом и ревом. «Беж-жать!..» И с этим словом патрон ринулся за ними, и скоро из другой комнаты раздался удар, за ним другой… «Папа! папа! папа! ай, ай!..» – «Молчи! молчать! не пик-кнуть…» К этому требованию молчания примкнула и мать, голос которой с не меньшею злостью выкрикивал из спальни: «Сейчас замолчи! сейчас выгоню на улицу…»
«Не берусь во всех подробностях представить эту сцену; ничего более возмутительного и варварского не видал я в течение всей моей жизни. Битье, оранье, топанье, несмотря на то, что я вступился и оттаскивал несчастных детей от этих безжалостных родителей, продолжалось, как мне показалось, бесконечное количество времени. Дети, найдя во мне защитника, вцепились в меня со всех сторон, не отходили, дрожа и всхлипывая: они были избиты и исщипаны. Так мы целой неразрывной группой и сидели, не расставаясь ни на минуту, и слушали ужасную, бесстыдную брань между родителями, в которой уже раз замеченное мною в них взаимное отвращение выразилось в самых невозможных размерах… Я сидел с ребятами, чувствуя вокруг себя их колеблющиеся от нервной дрожи маленькие пальцы, и думал: «Что же я буду делать? Уйти от них?..» Но я не мог уйти, они держались за меня обеими руками, и мне было их жаль. «Остаться? Что тогда будет со мной, с сестрой, с матерью?..» Ни того, ни другого вопроса я не решил и сидел, уже не думая о себе, а только чувствовал, что детей мне бросить нельзя, что я этого сделать не могу, что это будет злое, бессердечное дело… Так я и сидел с ними. Я молчал, и они молчали. Я их уложил спать, остался с ними в комнате, ночевал с ними, а наутро уже чувствовал, что решительно не могу уйти от них. Не потому, чтобы я полюбил их, но мне просто было ясно, что нельзя сделать этого, что, сделай я это, я уйду с сознанием злого дела на душе. Я понимал очень хорошо, что с этой семьей мне предстоит гибель, что такая же гибель ожидает и бедную мою матушку и сестру: все это я понимал как нельзя быть яснее, но какая-то новая, высшая обязанность, какая-то новая, высшая сила взяла меня в свою власть и приковывает неразрываемыми цепями к участи этих детей… Оставить их – я не могу.
«И вот я в деревне. Как добрались мы сюда, какие фортели выделывали мои патроны для того, чтобы продолжать путешествие (заем денег у архиереев, в монастырях, продажа 200 тысяч пудов несуществующего хлеба, телеграмма от министра о награде – и т. д. и т. д. до бесконечности), – этого я вам описывать не буду. Все это гнусно в высшей степени. Теперь же мы живем в холодном, растасканном, пустом доме, без денег, почти без достаточной пищи, в непрестанном ожидании полиции, которая неминуемо должна увековечить различные эпизоды нашего путешествия в виде протоколов и судебных взысканий. Ни малейших следов европейской цивилизации не заметно ни в обстановке, ни в нас самих: ходя по комнате в валенках, «сам» не снимает ни шапки, ни полушубка даже за обедом, «сама» в мужских калошах, с подвязанными щеками, с миллионами капризов и вообще в таком непривлекательном виде, что подробно я вам изображать не желаю. Ссоры и брань, угрюмые, хладнокровные, – ежедневны и ежечасны между обоими супругами. Дети не отходят от меня, осаждая тысячами вопросов, и обнаруживают при этом в себе сущих дикарей. Ни книг, ни бумаги, ни перьев в достаточном количестве нет. Вчера удалось добыть у священника целую десть – и вот я строчу вам это письмо. Завтра или вообще на днях я напишу вам еще письмо, в котором мне хочется предложить на ваше обсуждение несколько вопросов, тем более что они возникли отчасти благодаря вам. Помните, мы шли в Лефортове, я заходил по адресу «Полицейских ведомостей»? Вы тогда сказали, что у меня на уме только я, да моя мать, да рубль? Ну так вот по этому поводу… О жалованье теперь ни патрон, ни патронесса и не говорят даже, не упоминают ни слова, да и у меня язык не повертывается сказать. Что меня ожидает, решительно не знаю; но знаю, что у меня есть значительные обязанности, которыми я не могу манкировать. Пожалуйста, ответьте на мое письмо, которое получите вслед за этим, и будьте здоровы…»
Но ни «на днях», ни через месяц, ни чрез год я не получал от моего «иностранца» никакого письма и не имею об нем вообще никаких известий. Правда, не прошло и полугода после разлуки с «иностранцем», как я сам покинул Москву, но в те месяцы, которые прошли после получения первого письма, я не раз встречался с его знакомыми, немецкими портными и т. д., и спрашивал их о нашем общем знакомом. Все они отвечали, что ничего не знают… Так я и забыл его, отдавшись течению личной моей жизни, или, вернее, моей личной каторге, – и только через два с половиною года, в одном из глухих уголков русской земли, я неожиданно получил письмо от забытого мной «иностранца». Письмо долго странствовало по русским городам и весям, все было исписано справками и измято штемпелями почтовых контор. Оно было так же длинно, так же аккуратно написано, но содержание его на первых же порах вовсе не напоминало мне того расчетливого, аккуратного, с маленькими потребностями маленького уютного сердца, каким мне казался «иностранец» в былое время. «Вот уже два года, как мы расстались, – писал он, – и сколько перемен и удивительных происшествий в моей жизни! Во-первых, я более полутора года женат на m-me Нееловой; ее муж умер через полгода…» Прочитав это, я не верил своим глазам. «Что это такое? – спрашивал я самого себя. – Женат на той особе, которую он изобразил такими красками и которая никак не могла внушить ему не только любви (я вспомнил ее вид, манеры, голос, жеманство – все, что видел в тот осенний вечер), но и уважения. Как же могло произойти это?» Письмо должно было разъяснить мне эту тайну, и я принялся за него.
IV
С величайшим недоумением принялся я за чтение письма, в котором «иностранец» извещал меня о своем невероятном браке, стараясь поскорее добраться до уяснения себе причин такого поистине неблагообразного союза.
«Пишу вам, – говорилось в письме, – об этом событии так подробно потому, что, кроме вас, у меня нет человека, который бы мог понять и беспристрастно посмотреть на этот поступок. Ни мать, ни сестра, естественно, не могут смотреть на это дело иначе, как на мою собственную гибель, и, разумеется, напиши я им подробно «обо всем», я заставлю их только плакать и уж не знать покоя… Вы не поверите, как я опечален этим для матери и сестры «несчастием», как мне нужно теперь постороннее разумное, доброе слово, не одобрение – нет, а просто словечко сочувствия. Это мне необходимо для того, чтобы оправдать в моих собственных глазах то жестокое дело, которое я сделал с матушкой, и укрепить во мне веру в трудное дело, за которое я взялся. А дело точно трудное: надо много воли, надо много терпения, терпения окаменелого, не на день, не на месяц, а на десятки лет, то есть до старости, до конца жизни… Вы пишите мне. Поддержите, будьте другом; пишите, бога ради, побольше о служении, о презрении к мелочам жизни, – мне дорого иметь теперь катехизис самопожертвования: я выдолблю его наизусть, наполню им и ум и сердце – отдам всего себя… А вы так много и так складно рассуждали на эту тему… Вы можете написать мне хорошее письмо… и вы его пишите скорее, как можно скорей… Я буду его постоянно хранить при себе, как спирт, для тех минут, когда закружится голова… А она у меня часто кружится; но покуда я еще не падал в обморок, покуда держусь на ногах и продержусь еще долго, потому что надо…
«Трудное дело это я взвалил на свои плечи все потому же, почему, думая бежать с дороги, не мог это сделать и остался, приехал в глушь, – то есть потому, что ко мне привязались покинутые, одинокие, одичалые дети. В этом все. С каждым днем по приезде в деревню я убеждался, что только во мне они находят внимание к их бесчисленным детским нуждам и интересам и что только от меня зависит не погубить их. Я могу их оставить; у меня есть к этому все основания – я должен помогать матери, сестре; кроме того, я не виноват, что на свете есть тысячи взбалмошных отцов и матерей, не сознающих своих обязанностей к своим детям; наконец я, как живой человек, должен жить и для себя; мне тоже хочется больше знать, любить, хочется выработать себе некоторые удобства жизни, хочется иметь возможность оплачивать моими трудовыми деньгами такой уголок, где бы я мог отдохнуть от трудного дня, где бы мне было тепло… И, без всякого сомнения, я могу все это сделать, всего этого достигнуть. Для этого стоит только нанять лошадей за полтора целковых до города, подождать там денег от матери (на это освобождение она наверное достанет необходимую сумму) – и вновь быть свободным… Однако мог ли я это сделать? Мог ли уехать? Чтобы сделать это – я должен бы был оставить на произвол судьбы три человеческие существа, три человеческие души… Я должен был их бросить, сказав им примерно следующее: «Милые мои ребята! Я должен вас оставить, но вы на меня не сердитесь; я не виноват, что судьба послала вам таких безумных родителей, что вам грозит в будущем нищета, невежество и что единственным спутником и пособником вашим в жизни будет только громадная лень, воспитанная в вас примером ваших родителей. Не виноват я также в том, что вы ничему никогда не выучитесь, что будете праздными ртами и что, может быть, желание и привычка жить не трудясь доведут вас и до преступлений. Очень может случиться, что вот ты, Федя, в трудную минуту не задумаешься стянуть у калашника калач, у пьяного – деньги; что ты, Вася, способный, сообразительный мальчик, быть может станешь шулером, подделывателем чужих подписей, а ты, Лиза… Во всем этом, милые друзья мои, я не виноват; обвиняйте в этом ваших родителей, но меня пустите; у меня есть матушка, которой я должен помогать; я хочу жить для себя, учиться, больше знать. Посудите вы сами, за что ж я отдам вам мою жизнь? А чтобы спасти вас, чтобы оградить вас от угрожающей вам праздной, а может быть, и позорной жизни, – нужна моя жизнь, жизнь не виноватого ни в чем человека…» Не правда ли, что я мог бы в оправдание своего удаления привести множество самых веских доводов? Ведь весь же свет живет, повинуясь правилу: «Я иду мимо твоих страданий потому, что не я причинил их тебе»; отчего ж мне-то не поступить таким же точно образом, тем более что ведь я прохожу мимо чужой беды не только во имя собственного спокойствия, но главным образом во имя спокойствия моей старухи-матери, во имя необходимости дать покой ее больным костям? Ведь эта старушка трудилась всю жизнь, ела трудовой хлеб, каждый кусок булки, каждая ленточка на ее изломанной шляпе – ведь это все добыто варварским трудом учительницы, которой нужно было всю жизнь бегать по купеческим домам и в то же время вскармливать, учить, выводить в люди троих собственных детей. Могу ли я жертвовать ею для этой семьи дармоедов, праздных ртов, людей лени, желудка и животных удовольствий?.. Моя труженица-старушка – не чета этим расхлябанным, развинченным, бессодержательным людям: она – живой, любящий человек, а это – грибы на крепостной куче, и, кроме погибели вместе с кучей, на которой они выросли, им ничего не предстоит в будущем, да и не может предстоять… Такие соображения, как видите вполне основательные, да и не соображения даже, а искренние движения сердца, исполненного глубокой любви к моей дорогой старушке, однако разбивались вдребезги при мысли о том, что точно ли «не может» выйти ничего путного? Я ясно видел, ясно как на ладони, что «не может» выйти только тогда, когда я уйду. Я видел, что я буду причиною гибели трех человеческих существ, которые только на меня и надеются, только во мне одном и чают спасение. Я видел, что, повинуясь движению собственного сердца и покидая ребят, я с минуты отъезда из деревни делаю сразу трех человек, могущих быть честными людьми, людьми праздными и вредными; эти три несчастные существа стали на моей дороге, загородили мне путь, и я должен бы был спихнуть их, отогнать от себя, чтобы открыть себе путь туда, куда мне надо… Мне так представилось это: я отрываю от себя их тоненькие ручонки, вцепившиеся в меня из страха упасть в бездну, отрываю потому, что мне тяжело от них, что я сам могу упасть вместе с ними, и вот один за другим, плача и жалуясь, падают и без звука исчезают в темной бездне эти маленькие люди, мое иго и бремя… И тогда я, облегченный от ноши крестной, беспрепятственно продолжаю «мою» дорогу. Можно ли было сделать это? Хватило ли бы у вас, у кого хотите, духа сделать такую жестокость и что же бы была тогда моя жизнь, мои труды для спокойствия старушки-матери, если каждый миг, каждый час я должен бы был чувствовать на душе тяжесть трех смертей? А что это были бы действительно три нравственные смерти, три невинно убиенных – это я знал, видел. И вот отчего я не уехал. Не правда ли, как все это странно, удивительно? Что мне они? Чужие, не мной рожденные, не мной испорченные люди… Надо бы идти мимо, пожалеть, посочувствовать и уйти… А поглядите поближе, и окажется, что если в вас есть стыд – не уйдете, потому что «нельзя» уйти, нельзя уходить, потому что на эти-то чужие дела, несчастия, ошибки и надо отдавать свою жизнь… Ведь так? Ведь правда это? Вот вы меня тут-то и поддержите! Напишите мне об этом что-нибудь сильное, что-нибудь такое, что бы высоко поднимало душу над всем человеческим муравейником… Пришлите, если можете, мне книг о мучениках, о самоистязателях, о людях, которые не пикнут, если их жгут каленым железом, загоняют им под кожу деревянные занозы, о людях, которые умирают за других, которые за чужое благо томятся в тюрьмах десятки лет, о людях, от которых остались скелеты, прикованные к стене тюрьмы цепями… все это мне надо, все это меня укрепит, и все это умно, хорошо, все это нужно… Я ведь вам рассказал только цветочки моей теперешней жизни, то есть только мою привязанность к детям, – и вы не поймете, почему я говорю о каленом железе, до тех пор покуда я не расскажу вам других обязательств, которые я уже «должен» был принять на себя, раз у меня нехватило духа скинуть с моей дороги троих ребятишек. Вот про эти-то другие, более трудные обязательства я и поведу теперь речь.
«Шли дни за днями, и моя личная жизнь все более и более переполнялась заботами о чужих людях и о чужих интересах. Мне выяснились характеры моих тюремщиков-ребят, их желания и нужды, и мысль моя незаметно, но последовательно стала работать над этими желаниями и нуждами. Сегодня, например, меня огорчает какая-нибудь зверская, дурная привычка в том или другом питомце, и я думаю о том, как мне выбить ее из него. Завтра я обрадован открытием необыкновенной наблюдательности в Лизе и также не могу пройти молча мимо этого открытия… А чего стоит любовь к вам детей и их взаимная ревность! Право, бывают минуты, когда стоит подумать, и подумать крепко, о равновесии их душ, не дать одному заедать другого, не дать их детской хитрости, детской практичности пользоваться моим влиянием во вред своему товарищу. Все это заботы, тревоги, все это требует наблюдения и напряженной деятельности. Как доктору надо помнить лекарство, которое он дал больному месяц тому назад, так и мне надо помнить каждое свое слово, потому что иначе меня обличат три свидетеля, которые отлично помнят каждое мое слово.