Глеб Иванович Успенский
Отрадные явления
Живя постоянно под гнетом неизвестности тех вопросов, которые соседи-мужички пожелают (быть может, сегодня, а быть может, и завтра) разрешить, не дожидаясь окончания трудов комиссии, разумеется, рад-радехонек, если откуда-нибудь нанесет на тебя хоть капельным, хоть с булавочную головку «отрадным» явлением. До какой степени иногда одолевает в деревне жажда каких-нибудь «отрадных» явлений, читатель может судить из нижеследующего радостного дня, который я сейчас опишу подробно и который, в ряду сумрачных и пустых дней деревенской жизни, я не могу вспоминать иначе, как с удовольствием. Дело началось с получения газет, которые принесли мне первую в этот день отрадную весть. Само собою разумеется, что, кроме этой отрадной вести, в газетах было все, что бывает в них ежедневно, вот уж десятки лет подряд: был тут и священник, отказывающийся крестить, и священник, отказывающийся погребать, и священник, отказывающийся венчать; был тут и урядник, который «просто» посадил кого-то в холодную, был урядник, который сначала избил, а потом уж посадил, был урядник, который сначала «придрался», а потом уж посадил, – и был, наконец, такой, который сначала посадил, потом избил, а потом уж придрался… Были тут, разумеется, известия о массе пойманных: один пойман потому, что шляпа на нем была белая с малыми полями; другой – потому, что шляпа была черная и с широкими полями; один – потому, что не пил водки, когда все пьянствовали; другой – потому, что, имея пальто с бобровым воротником, ел на вокзале обыкновенный пирог в три копейки; третий – потому, что шел с книгой в два часа ночи; четвертый – потому, что шел тоже ночью и громко разговаривал с дамами, и т. д. Все они, конечно, выпущены на свободу и оправданы. Затем были, разумеется, хищения от двухсот пятидесяти тысяч до двух рублей, и были доносы в политической неблагонадежности: один донос священника на учителя за то, что учитель тот понравился матушке; другой – за то, что не дал старшине ломаться в классе и ругаться скверными словами; третий донос учителя на священника за то, что тот отбил у него невесту для своего племянника; был и донос племянника на дядю, вследствие неправильной задержки невестиного приданого… Все доносы по обыкновению оказались ложными, а подсудимые выпущены на свободу. Были известия об утопившихся, застрелившихся и отравившихся; все они оставили записки: «никто не виноват», или «растратил», или «надоело»… Вся эта куча мелких подробностей обыденной жизни группировалась по обыкновению вокруг главного центра – «блага России», «отечества», о котором вопияли передовицы, хроники, извещающие о «благотворных слухах» – всё «из достоверных источников», в «непродолжительном времени» и т. д.
Этот-то центр, вокруг которого группируется масса безобразных фактов и фигур, как-то особенно недоступен нам, деревенским жителям. Видим мы, что идет какое-то галдение, что Россия, точно гоголевская лошадь, стоит в этом центре[1] – понурая, с раздвинутыми в разные стороны ногами, что сначала на эту лошадь лезет Митяй с дубиной, на которой написано: «в непродолжительном времени» и «из достоверных источников», и начинает дуть ее по голове; потом влезает дядя Миняй, тоже с дубиной с надписью: «за недостатком статистических данных», – и начинает лупить ее по хвосту. Потом видим, как на несчастной лошади восседают и дядя Митяй и дядя Миняй, оба колотят, понукают, кричат; что они говорят, мы не слышим: толпа, давка и галденье; но из всего этого гвалта явственно раздается голос дяди Михаилы, который хотя сам и не влезает на несчастную кобылу, но неумолкаемо подает советы: «Что ты ее по голове-то дуешь! Ишь наладил! Нешто так можно? Ты в хвост, в хвост ее!» А начнут бить в хвост, он кричит: «Под брюхо, под брюхо накаливай!..» Примутся накаливать под брюхо, а дядя Михайло советует: «С обех, с обех концов-то налегни!..» Налегнут, а он: «Кверху, кверху ее взбадривай, вздымай!..» Станут взбадривать кверху – сердится, кричит: «Принагни ее к земи-то!» Только что станут дуть по спине, к земи пригибать, а уж он вопит: «С заду-то, с заду-то заходи, навались на спину, навзничь ее, с боков-то нажми», и т. д. За этой толпой вопиющих, кричащих и ожесточающихся советчиков мы вовсе не видим того несчастного существа, во имя которого раздаются все эти вопли и крики. Знаем, что оно существует, потому что на него взбирается то дядя Митяй, то дядя Миняй, то оба вместе.
Вот обыкновенные газетные впечатления. Впрочем, иногда к этому заурядному галдению присоединяется голос дяди Ивана и на некоторое время весьма изменяет надоевшую картину. «Что вы всё по морде да по морде! – громко и энергично провозглашает дядя Иван, появляясь около дяди Митяя, дяди Миияя и дяди Михаилы. – Что вы всё кнутовьем да дубьем!.. Вы бы догадались овсом либо сеном ее поманить – оно, пожалуй что, и посходнее бы было». Эти простые, подлинно справедливые, слова дяди Ивана, говорящего обыкновенно громким голосом, сопровождая речь простецкими, умиротворяющими жестами, производят на галдящую толпу Митяев и Миняев обыкновенно весьма отрезвляющее впечатление; попробовать дать сена, покормить, вместо того чтобы колотить то спереди, то сзади, то с боков, – все это в самом деле так просто, так действительно-справедливо и так легко разрешает вопросы, которых не могут разрешить ни дядя Митяй, ни дядя Миняй, ни дядя Михайло, несмотря на то, что охрипли от крика и «обколотили» руки «об отечество», – что обыкновенно вся галдевшая толпа, окружавшая безобразное зрелище и также дававшая только безобразные советы, как бы просыпается от кошмара и начинает вопить: «Верно! Так! Овса подавай! Что кнутовьем-то кормить! Овса ей! Давай овса! Сена!» Увлечение этими простыми и трезвыми словами бывает до того сильно, что даже дядя Михайло начинает кричать (он всегда кричит, а никогда не говорит по-человечески): «А я про что говорил? Не говорил я, не бей по голове? Разве я не говорил, как надо? Нетто сообразишься с эстими идолами!» Но дядя Иван (бог знает, что с ним делается!) обыкновенно тут же и разрушает то приятное впечатление, которое всегда производят его первые слова. Не то он пугается сам простоты решения, не то боится, что несчастное существо, давно уже жаждущее сена, увидя вместо кнутовья сено, уйдет и дяде Ивану не о чем будет разглагольствовать; не то он сам приобык к галдению о том, куда и как бить, не то боится рассердить приобыкшую к этому галдению публику, не то боится Михайлы – только немедленно же после своих понятных и справедливых слов начинает бормотать всякие нескладицы, как будто имеющие целью сделать так, чтобы все осталось, как было, да и свои-то «простые» слова пристроить где-нибудь в этой свалке. Выходили поэтому бог знает какие вещи: только что толпа оживилась, только что более впечатлительные и правдивые люди бросились за сеном и притащили его к самому рту того существа, за которое дядя Иван вступился, как этот самый дядя Иван, так же не спеша и так же якобы от всего сердца, начинает говорить такие речи: «Ты что ей сена-то к морде суешь? Тыщу лет по морде стегали-стегали, да сеном ей рот затыкать. Будет! Совались-совались – досовались до срамоты!..»
В газетах, полученных в тот радостный день, о котором я рассказываю, по обыкновению было все, что придает им способность производить на читателя удручающее впечатление вестями. Впрочем, в последние годы общественные нервы до такой степени изорваны этими удручающими впечатлениями, что решительно отказываются воспринимать их, а в деревне, где ежедневный обиход жизни переполнен явлениями жестокой зоологической, неотвратимой, всеми признаваемой за неизбежную и действительно неизбежной правды (до поры до времени, конечно), нервная деятельность и вовсе оказывается несостоятельной: просто нельзя, нет физической возможности воспринимать все это, и надобно для собственного своего спасения на множество вещей не обращать внимания, будто их и нет и не было. Но зато всякая малость, говорящая, что где-то и в чем-то проявляется и может проявляться хоть капля
На вокзале Николаевской дороги нам пришлось видеть мужика, который крестился и громко говорил: «Дай господи много лет здравствовать начальникам и первоначальникам… на многая лета!.. Пошли им царица небесная!» – «За что так?» – спросили его. «Да вот теперича, дай бог здоровья, хоть загородок нет. Ведь что такое? Ведь не железная дорога была, а тюрьма!» Так было и со мною: меня обрадовали и ободрили такие вести, которые для господ столичных жителей или вообще обывателей городов не имеют никакого значения. Во-первых, я был очень рад, когда прочитал, что солдат, судившийся военным судом
Но венцом радости этого счастливого дня был третий отрадный факт, и подарила мне его не пресса, не газета, а самая жизнь. Пришел по какому-то делу тот самый мужик с деревянным мозгом, который приложил печать под удостоверение о неблагонадежности моего приятеля, а его жильца, – человека, от которого он «худа не видал». Разговаривая о том, о сем (кажется, о дровах или об камнях – с этим мужиком нет других разговоров), он вздохнул и сокрушенно произнес:
– Вот и еще новый расход на шею себе намотали!
– Кто и какой расход?
– Да мы – обчество…
– Какой же?
– Да избу наняли для странних людей… Теперь сами, чай, видите, сколь много народу идет нищего. Всякий ночевать просится. А пусти – обокрадет… Вот и порешили нанять мирскую избу, чтобы все, кому ночевать требуется, шли бы туда… То есть, чтобы по дворам не пущать…
– Что ж, это отлично!
– Отлично-то отлично, а двадцать пять рубликов отдай за избу-то.
– Кому же это пришло в голову?
– Коли меня обокрадут, да тебя обокрадут, да сожгут раза три всю деревню, так и придет в голову… Спроси-кось, кто у нас не обокраден… Ну, все и порешили…
Деревянный мужик долго рассказывал мне насчет воровства и всякого разбойства, но я и не слушал его – я был ужасно рад еще раз в этот счастливый день.
«Это, – думал я, –
И я был необыкновенно этому рад. Сочтите теперь: солдат невиновен; публика имеет право роптать, и в конце концов мои односельчане тоже делают какое-то дело на том основании, что людей бросать зря нельзя… Все в этих фактах говорило о каком-то пробуждении сознания – и не к худу, а к добру.