Потому и заходит в тупик просвещенное мышление, пытаясь решить проблему порнографии: надо ли подвергать ее цензуре и допускать только хорошо темперированное вытеснение? Вопрос неразрешимый, так как порнография имеет резон: она участвует в разгроме реального – бредовой иллюзии реального и его объективного «освобождения». Невозможно освобождать производительные силы, не имея также в виду и «освобождения» пола в самой откровенной форме: то и другое равно непристойно. Коррупция пола реализмом, коррупция труда производством – все это один симптом, одна битва.
Рабочий в цепях, говорите? А как насчет японского гегемона на этих замечательных вагинальных представлениях, которые и стриптизом-то трудно назвать: девушки на краю сцены, ноги врозь, тут же зрители в одних рубахах (это как бы популярное зрелище), им разрешается куда угодно совать свой нос, разглядывать вагины хоть в упор, они толкаются, лезут, только бы получше разглядеть – что? – а девушки мило болтают с ними или же одергивают для проформы.
Все прочее в таком спектакле – бичевание, взаимная мастурбация, традиционный стриптиз – отступает в тень перед этим моментом абсолютной непристойности, ничто не сравнится с этой прожорливостью зрелища, далеко превосходящей простое сексуальное обладание.
Возвышенное порно: если бы такое было возможно, этих ребят с головы до ног затянуло бы меж раздвинутых ляжек – экзальтация смерти? Может и так, но они не просто смотрят, а еще и обмениваются замечаниями, сравнивают щелки, в какую кто уперся, причем без тени улыбки, с убийственной серьезностью, и руками ничего трогают, разве что играючи. Никакой похоти: предельно серьезный и предельно инфантильный акт, неразделенная завороженность зеркалом женского полового органа – как Нарцисс был заворожен собственным отражением.
Далеко за рамками традиционного идеализма стриптиза (там еще, возможно, и был хоть какой-то соблазн), у своего возвышенного предела порнография инвертируется в предельно очищенную непристойность, – зачем останавливаться на ню, на генитальном: коль скоро непристойное относится к строю представления, а не просто секса, оно должно исследовать всю внутренность тела и скрытых в нем органов – кто знает, сколь глубокое наслаждение может доставить его визуальное расчленение, вид всех этих слизистых и мышечных тканей?
По сравнению с японской наша порнография определяется пока еще слишком узко. У непристойности поистине бескрайнее будущее.
Но – внимание! Здесь имеется в виду не какое-то там углубление влечения, а единственно оргия реализма и оргия производства. Некий раж (тоже, наверное, влечение, но подменяющее собой все прочие), лихорадочное стремление все вывести на чистую воду и подвести под юрисдикцию знаков. Все представить в свете знака, в свете зримой энергии. И пусть всякое слово будет свободно, и пусть в точности отвечает желанию. Мы погрязли в этой либерализации, которая не что иное, как всепоглощающее разрастание непристойности. Потаенному недолго наслаждаться запретом – в конце концов до всего докопаются, все будет извлечено на свет, предано огласке и досмотру. Реальное растет, реальное ширится – в один прекрасный день вся вселенная станет реальной, реальное вселенским, и это будет смерть.
Чем дальше заводит нас безудержная тяга к «правдивости» пола, к полнейшему разоблачению сексуальной функции, тем глубже мы втягиваемся в пустую аккумуляцию знаков, тем плотнее замыкаемся в бесконечном сверхобозначении – реальности, которой больше нет, и тела, которого никогда не было. Вся наша культура тела, включая сюда способы «выражения» его «желания», всю стереофонию телесного желания, – отмечена неизгладимой печатью монструозности и непристойности.
Гегель: «Подобно тому, как на поверхности человеческого тела, в противоположность телу животного, везде раскрывается присутствие и биение сердца, так и об искусстве можно утверждать, что оно выявляет дух и превращает любой образ во всех точках видимой поверхности тела в глаз, образующий вместилище души». Значит, нет и не может быть наготы как таковой, нет и не может быть нагого тела, которое было бы только нагим, – нет и не может быть просто тела. Как в том анекдоте: белый человек спрашивает индейца, почему тот ходит голый, а индеец в ответ: «У меня все – лицо».
В нефетишистской культуре (где отсутствует фетишизация наготы как объективной истины) тело не противопоставляется, как у нас, лицу, которое одно наделяется взглядом и вообще завладевает всем богатством выражения: там само тело – лицо, и оно глядит на вас. Поэтому оно не может показаться непристойным, т. е. нарочно быть показано голым. Оно не может быть увидено голым, как у нас – лицо, потому что в действительности оно есть символическая завеса, только это и ничто иное, и соблазн рождается как раз в игре таких завес, когда тело, собственно, упраздняется «как таковое». Здесь играет соблазн – но его нет там, где завесу срывают во имя прозрачности желания или истины.
Неразличенность тела и лица в тотальной культуре видимостей – различение тела и лица в культуре смысла (здесь тело становится монструозно видимым, делается знаком монстра по имени желание) – затем тотальный триумф этого непристойного тела в порнографии, вплоть до полного стирания лица: эротические модели и актеры порнофильмов не имеют лица, они просто не могут быть ни красивыми, ни уродливыми, ни выразительными – все это несовместимо с жанром, функциональная нагота стирает все прочее, остается одна зрелищность пола.
В некоторых фильмах дается просто крупный план совокупления в сопровождении утробных шумов: само тело отсюда исчезло, разлетевшись на самостоятельные частичные объекты. Лицо, неважно какое, здесь неуместно, так как нарушает непристойность и восстанавливает смысл там, где все нацелено на полное его уничтожение в умопомрачительном исступлении пола.
Деградация, которая приводит к террористической очевидности тела (вместе с его «желанием») и кончается тем, что мир видимостей лишается последних тайн. Культура десублимации видимостей: все здесь материализуется, в самом что ни на есть объективном виде.
Во всем этом нет места соблазну: не знает его порнография, моментальное производство половых актов, жестокая актуальность удовольствия, эти тела лишены соблазна, взгляд пронизывает их насквозь и увязает в пустоте прозрачности.
Неразрешимая двусмысленность: в порнографии пол вытравливает соблазн, но и сам не выдерживает давления аккумулированных знаков пола. Пародия триумфа, симуляция агонии: порнография во всей своей неоднозначности. В этом смысле она правдива, поскольку отражает состояние системы сексуального устрашения галлюцинацией, устрашения реального гиперреальностью, устрашения тела его насильственной материализацией.
Скульптура «Лавка порока». Прага
В действительности порно не что иное, как парадоксальный предел сексуального. Реалистическое обострение реального, маниакальная одержимость реальным: вот что непристойно, этимологически и вообще во всех смыслах.
Раздробленное желание
Как возникает желание? Сперва субъект находит в Другом лишь ряд амбивалентных плоскостей, отчуждений собственного желания – желания еще раздробленного. Все, что мы знаем об инстинктивных изменениях, представляет нам схему такого раздробленного желания, поскольку теория либидо у Фрейда зиждется на сохранении, постепенном сложении определенного количества частичных влечений, которым удается или не удается вылиться в сложившееся желание.
Тело как раздробленное, ищущее себя желание, и тело как идеал себя взаимопроецируются и предстают для субъекта как раздробленное тело, в то время как другого он видит в качестве совершенного тела. Для субъекта раздробленное тело является, по сути, расчлененным образом собственного тела.
Более того, именно образ образа и приносит человеку ущерб той зрелости либидо, тому соответствию реальности воображаемому, которое, предположительно (ведь что мы на самом деле об этом знаем?), существует у животного. Животное настолько более уверенно руководствуется воображаемым, что отсюда даже возник фантазм «Матери-природы», сама идея природы, которой человек, по его собственному представлению, изначально не соответствует и тысячью способов пытается это несоответствие выразить.
Такое несоответствие вполне объективно обнаруживается в его исключительной беспомощности в начале жизни. Как свидетельствуют гистологи, аппарат, играющий в организме роль нервного аппарата, является при рождении незавершенным. Либидо человека достигает завершенности раньше, чем к нему присоединяется объект.
Вот каким путем вторгается в жизнь человека тот особый недостаток, который увековечивается в его отношении к Другому, гораздо более смертоносному для человека, чем для любого другого животного.
Тот образ господина, который видит человек в форме зрительного образа, сливается у него с образом смерти, – в его присутствии он находится изначально, поскольку он подчинен этому образу.
Мазохистский исход нельзя разобрать без измерения символического. Он располагается на стыке воображаемого и символического. Именно в этой точке стыка располагается в своей структурирующей форме то, что обычно называют первичным мазохизмом. Здесь же следует поместить и так называемый инстинкт смерти, конституирующий фундаментальную позицию человеческого субъекта.
Мазохизм связан с перверсией, а что такое перверсия? Она не является лишь отклонением в отношении социальных критериев, аномалией, противоречащей добропорядочным нравам (хотя такой регистр и не отсутствует), или же атипией в отношении естественных критериев, то есть более или менее серьезным нарушением репродуктивной цели сексуального соединения. Уже в самой своей структуре она представляет собой нечто совершенно иное.
Не случайно говорят, что определенные склонности к перверсии происходят от желания, которое не решается назвать своего имени. Перверсия и вправду располагается на границе регистра признания, из-за чего и происходит ее фиксирование, стигматизация ее как таковой. Структурно перверсия всегда имеет статус очень непрочный, который изнутри ежесекундно субъектом оспаривается. Перверсия всегда хрупка, готова опрокинуться, измениться в свою противоположность; это свойство ее напоминает эффект перемены знака в некоторых математических функциях: в момент перехода от одного значения переменной к значению, непосредственно следующему за первым, коррелирующая величина меняет плюс бесконечность на минус.
Опыт перверсии позволяет нам углубить понимание того, что можно с полным основанием назвать термином Спинозы – «человеческой страстью», где человек открыт разделению с самим собой. Такой опыт и в самом деле открывает перспективу более глубокую, ибо в этом зиянии человеческого желания выявляются все нюансы, от стыда до престижа, от шутовства до героизма, в которых человеческое желание целиком открыто навстречу и отдано на милость желанию Другого.
Интерсубъективное отношение, лежащее в основе перверзивного желания, поддерживается лишь сведением на нет либо желания Другого, либо желания субъекта. Оно уловимо лишь в пределе, в моменты тех превращений, смысл которых проблескивает лишь на мгновение. Можно сказать – вдумайтесь хорошенько в эти слова, – что как для одного, так и для другого подобное отношение разлагает бытие субъекта. Бытие другого субъекта сводится лишь к тому, чтобы быть инструментом первого, и соответственно, остается лишь один субъект как таковой, да и тот существует лишь как идол, предоставленный желанию другого.
Перверзивное желание опирается на идеальность неодушевленного объекта. Однако оно не может довольствоваться осуществлением такого идеала. С тех пор, как желание осуществляет такой идеал, в момент слияния с ним, желание теряет свой объект.
Таким образом, желанию суждено, в силу самой структуры его, утолиться еще прежде любовного объятия, виной чему будет либо угасание желания, либо исчезновение его объекта.
Когда мужчина хочет женщину, то получает он ее лишь ценой крушения на мели перверсии. Я утверждаю, что именно так и есть, тем более, что последствий это иметь не будет, ибо женщины как вне-существующей не существует. Но то, что ее не существует, не исключает возможности сделать ее объектом желания. Наоборот – откуда и результаты. Как правило, мужчина, обманываясь, встречает некую женщину, с которой все и происходит – с которой совершает он тот промах, в котором как раз успех полового акта и состоит.
В отношении женщин действует то отрицательное суждение, которое избегает Аристотель относить к всеобщему: они не-все. Но это «не-все» не утверждает своего вне-существования, иначе как в отношении частного, не отдавая, строго говоря, себе в этом отчета, то есть не зная почему, – вот оно, бессознательное! Откуда как раз и следует, что та или иная женщина встречает мужчину только в психозе.
Примем это за аксиому – не то, что мужчина не вне-существует (это случай женщины), а что та или иная женщина это себе запрещает – не оттого что есть Другой, а оттого что «для Другого Другого нет». Таким образом, всеобщее того, что они желают, принадлежит безумию – недаром говорят, что все женщины безумны.
Что же касается фантазмов женщины, то в данном случае он, скорее, идет навстречу перверсии, которую я считаю свойственной мужчине. Это и вынуждает ее прибегнуть к известному маскараду, который вовсе не является тем обманом, что неблагодарные, ориентируясь исключительно на мужчину, ей приписывают. Речь идет, скорее, о подготовке себя, «на всякий случай», к тому, чтобы фантазм мужчины мог встретить в ней свой момент истины. Никакого преувеличения в этом нет, ведь истина по природе своей женщина – хотя бы потому, что она не вся, во всяком случае, не вся говорится.
Отсюда можно наметить структуры, которым будут подчинены отношения между полами. Скажем, что такие отношения станут вращаться вокруг «быть» и «иметь», относящихся (по теории Фрейда) к фаллосу, и поэтому приводящих к противоречивому эффекту: с одной стороны, придавая реальность субъекту в этом означающем, а с другой – ирреализуя отношения, подлежащие означиванию.
Это происходит благодаря вмешательству кажимости, которая замещает «иметь», чтобы защитить его, с одной стороны, и – чтобы скрыть его нехватку в другом, и которая, как следствие, целиком проецирует в комедию идеальные или типичные проявления в поведении каждого из полов вплоть до завершающего акта совокупления.
Такие идеалы черпают мощь из запроса, который они властны удовлетворить, и который всегда есть запрос любви с его дополнением сведения желания к запросу. Какой бы парадоксальной ни казалась эта формулировка, мы скажем, что женщина, именно для того, чтобы быть фаллосом, то есть означающим желания Другого, отбрасывает главную часть своей женственности, а именно, все ее атрибуты в маскараде. Потому, что она не есть, как она это понимает, существо желаемое и в то же время любимое. Но, что касается ее собственного желания, она находит его означающее в теле того, кому адресован ее запрос любви.
Конечно, не следует забывать, что благодаря функции «означающего» орган, в нее облаченный, приобретает ценность фетиша. Но результат для женщины остается тот же: на одном объекте сходятся опыт любви, который как таковой в идеале лишает ее того, что дает, – и желание, обретающее здесь свое означающее. Поэтому можно видеть, что отсутствие удовлетворения, свойственного сексуальной потребности, то есть фригидность, у нее относительно более терпимо, a запрос желания меньше, чем у мужчины.
У мужчины, напротив, диалектика запроса и желания порождает эффекты, которые Фрейд с лишний раз восхищающей нас точностью поместил на тех самых стыках, к которым они принадлежат, под рубрикой специфического унижения любовной жизни. Если мужчине действительно удается удовлетворить в отношении к женщине свой запрос любви настолько, насколько означающее фаллоса конституирует ее как дающую в любви то, чего она не имеет, – тогда наоборот, собственное желание фаллоса заставит появиться его «означающее» в остающейся склонности к «другой женщине», которая может означать этот фаллос в различных планах, будь то девственница или проститутка. Отсюда вытекает центробежная тенденция полового влечения в любовной жизни, благодаря которой у него гораздо хуже выносима импотенция, и в то же время гораздо значительней присущ запрос желания.
Вовсе не следует, однако, делать вывод, будто судьба неверности, которая могла бы показаться здесь конституирующей для мужской функции, есть его особенность. Ведь если приглядеться, точно такое же раздвоение можно обнаружить и у женщины, с тем лишь отличием, что Другой Любви как таковой, поскольку он лишен того, что дает, бывает плохо заметен в обратном движении, где он заменяется бытием того же мужчины, атрибутами которого она дорожит.
Можно к тому же добавить, что мужская гомосексуальность, соответствуя фаллической метке, конституирующей желание, сама конституируется на его обороте, – а женская гомосексуальность, напротив, как показывает наблюдение, ориентирована разочарованием, усиливающим обратную сторону запроса любви.
Факт, что женственность находит себе убежище под такой маской благодаря факту запроса, присущего фаллической метке желания, приводит к тому интересному следствию, что у человека само мужское щегольство кажется женственным.
Соответственно, угадывается основание той никогда не разъяснявшейся детали, в которой лишний раз отражается глубина интуиции Фрейда: а именно, почему он считает, что есть лишь одно libido, причем, как можно судить по его тексту, понимается оно как мужское по природе. Функция фаллического означающего ведет здесь к его наиболее глубокому отношению: тому, посредством которого воплощали в нем в древности Логос.
Я предлагаю вам поразмыслить еще над выражением «наслаждаться телом», что позволит выработать понятие о еще одной форме субстанции – субстанции наслаждающейся. Но насладиться телом можно только при условии, что телесность его становится значащей. Как прекрасно замечает де Сад, этот своего рода кантианец, наслаждаться можно лишь частью другого, но той причине, что для тела невозможно настолько обвиться вокруг тела другого, чтобы включить его в свое и переварить подобно фагоциту. Поэтому и приходится довольствоваться небольшим объятием, вот так, за плечики, а там и еще за что-нибудь – ой, больно!
Наслаждение отличается тем фундаментальным свойством, что все тело одного наслаждается частью тела Другого. Но и эта часть тела наслаждается тоже – Другому это может больше или меньше по вкусу, но в любом случае равнодушным он остаться не может. Бывает даже, что происходит нечто выходящее за пределы феномена, мною описанного, нечто отмеченное характерной для означающего двусмысленностью; телесное наслаждение можно понять либо в духе Сада, чем я здесь и воспользовался (наслаждение телом), либо, напротив, в экстатическом, субъектном смысле (наслаждение тела), в котором выходит, что наслаждается-то, в конечном счете, Другой. Но и то, что я называю наслаждением (телом) Другого, выступающего здесь лишь в символической форме, – это уже нечто опять же совсем другое, это «не-все».
Завтрак на траве. Художник Эдуард Мане
Но что же в этом будет «означающим»? Я сказал бы, что означающее располагается на уровне наслаждающейся субстанции. Означающее – это причина наслаждения. Как могли бы мы даже просто приблизиться к этой части тела без означающего? Как без помощи означающего поместить в фокус нашего зрения нечто такое, что является материальной причиной наслаждения? Пусть туманно и путано, но роль этой части тела всегда обозначена.
Она конечная причина– «конечная» во всех смыслах этого слова. Будучи границей наслаждения, означающее – это то, что его прерывает. Обнимались – умаялись. А устали – перестали. Здесь перед нами другой полюс означающего – резкое прекращение; полюс столь же изначальный, сколь звательный падеж веления. Действующая причина – третий из приводимых Аристотелем типов причины – есть, в конечном счете, не что иное как замысел, которым наслаждение ограничивается.
Сексуальная свобода и отчуждение
Древние воспринимали секс, как нечто само собой разумеющееся, точно так же, как они воспринимали смерть. Только наш век сумел сделать секс чуть ли не самой главной нашей заботой, взвалив на него бремя всех остальных форм любви. Если бы сегодня на Таймс-Сквэр приземлился пришелец с Марса, то кроме как о сексе нам не о чем было бы с ним поговорить.
Какой бы банальностью ни обернулся секс в наших книгах и пьесах, как бы мы ни защищались от его силы с помощью цинизма и хладнокровия, половое влечение готово в любой момент захватить нас врасплох и доказать, что оно по-прежнему остается ужасной тайной.
Один из парадоксов заключается в том, что просвещение не решило половых проблем нашей цивилизации. Разумеется, просвещение принесло свои положительные плоды, в основном, в плане упрочения свободы индивида. Большинство внешних проблем решено: «знания» о сексе можно приобрести в любом книжном магазине, противозачаточные средства продаются повсюду. Пары могут без стеснения и ощущения вины обсуждать свои половые отношения и пытаться прийти к взаимному удовлетворению в сексе и придать ему больший смысл.
Чувство вины перед окружающими и обществом ослабло, и глупец тот, кто этому не порадуется. Но внутреннее ощущение вины и беспокойства только усилилось. И в определенном смысле с ним труднее справиться, оно острее и тягостнее для индивида, чем ощущение вины перед внешним миром…
Любопытный факт: учащиеся колледжей борются с администрацией за право девушек посещать мужское общежитие в любое время суток, совершенно не подозревая, что ограничения зачастую являются благодеянием. Они дают студенту возможность найти себя. Студент имеет запас времени, чтобы обдумать свое поведение и не принимать никаких решений прежде, чем будет готов к этому, он имеет возможность испытать себя, проявить осторожность в отношениях, что является частью любого процесса взросления. Лучше иметь возможность открыто и спокойно не вступать ни в какие половые отношения, чем вступать в них под давлением – насилуя свои чувства физической связью без связи психологической. Юноша может пренебречь правилами, но, по крайней мере, ему есть чем пренебрегать.
Смысл сказанного мною не меняется от того, подчиняется юноша правилам или нет. Многие современные студенты, у которых их новая сексуальная свобода по вполне понятным причинам вызывает тревогу, подавляют это беспокойство («человек должен любить свободу»), а затем компенсируют вызванное этим подавлением дополнительное беспокойство нападками на администрацию, обвиняя ее в том, что она не дает им еще больше свободы!
Произведя недальновидную либерализацию сферы сексуальной, мы не заметили, что предоставленная индивиду ничем не ограниченная свобода выбора сама по себе свободой не является, зато способствует обострению внутренних противоречий. Сексуальной свободе, которой все мы поклоняемся, явно не хватает человечности.
В искусстве мы тоже постепенно приходим к пониманию иллюзорности веры в то, что для решения проблемы достаточно одной только свободы. Возьмем, к примеру, драматургию. В статье под названием «Сексу – капут?» Говард Таубманн, бывший театральный критик «Нью-Йорк таймс», подытожил то, что кочевало из пьесы в пьесу: «Занятия сексом напоминают поход по магазинам «от нечего делать»: желание не имеет с этим ничего общего, даже особого любопытства тоже не наблюдается».
Или обратимся к художественной литературе. Леон Идель пишет: «В битве против викторианцев поле боя осталось за экстремистами. В результате наш роман скорее обеднел, чем обогатился». Своим зорким оком Идель увидел главное – при исключительно реалистичном «просвещении» произошла «дегуманизация» секса в художественной литературе. «Половые отношения у Золя, – настаивает он, – отличаются большей правдивостью и человечностью, чем любой половой акт, описанный Лоуренсом».
Выигранная битва против цензуры за свободу выражения действительно была великой победой, но не превратились ли ее достижения в новую смирительную рубашку? Писатели, как романисты, так и драматурги, «скорее заложат свои печатные машинки, чем отдадут издателю рукопись без обязательной сцены откровенно-анатомического описания сексуального поведения своих персонажей…»
Наше «догматическое просвещение» обернулось поражением: оно привело к уничтожению той самой половой страсти, которую было призвано защитить. Безоглядно увлекшись реалистическими изображениями на сцене, в художественной литературе и даже в психотерапии, мы забыли, что пищей эроса является воображение, и реализм как не сексуален, так и не эротичен.
И в самом деле, нет ничего менее сексуального, чем полная нагота, в чем можно убедиться, проведя час-другой на нудистском пляже. Для того чтобы трансформировать физиологию и анатомию в межличностный опыт – в искусство, в страсть, в эрос, миллионы форм которого способны потрясать или очаровывать нас, требуется инъекция воображения (которое я далее буду называть «интенциональностью»).
Может быть, «просвещение», которое сводится к подробному изучению всех реалий, является бегством от беспокойства, вызванного связью человеческого воображения с эротической страстью?
Второй парадокс заключается в том, что увлечение техникой секса дает результат, противоположный ожидаемому. У меня часто возникает ощущение, что половая страсть или даже удовольствие, получаемое людьми от полового акта, обратно пропорциональны количеству прочитанных этими людьми пособий или тиражам такого рода изданий. В технике, как таковой, разумеется, нет ничего дурного, будь то техника актерского мастерства, игры в гольф или занятий любовью. Но когда увлечение техникой секса переходит определенную границу, то занятие любовью вырождается в механический процесс и идет рука об руку с отчуждением, чувством одиночества и обезличиванием.
Один из аспектов отчуждения заключается в том, что искусного любовника прежних времен сменяет компьютерный программист с его современной эффективностью. Пары уделяют очень много внимания соблюдению графика занятий любовью – если они отстают от графика, то начинают беспокоиться и считают своим долгом заниматься любовью вне зависимости оттого, хочется им этого или нет. Мой коллега, доктор Джон Шимель, замечает: «Мои пациенты стоически выносили отчаянное рукоприкладство своих партнеров или вообще не придавали ему значения, но отставание от графика занятий сексом они воспринимали как уход любви. Если мужчина не поспевает за графиком, то ему кажется, что он теряет свой мужской авторитет, а если женщина долгое время не вступала в связь с мужчиной или с ней, по крайней мере, не заигрывали, то ей кажется, что она утратила свою женскую привлекательность.
Выражение «простой», которым женщины обозначают такое положение дел, также предполагает какой-то временной перерыв, типа антракта. При таком бухгалтерском учете – сколько раз мы занимались любовью на этой неделе? уделил(ла) ли он(она) мне достаточно внимания этим вечером? была ли достаточно долгой прелюдия? – остается только удивляться, что это самое спонтанное из всех проявлений умудряется сохранить свою спонтанность. Если Фрейд говорил, что за кулисами сцены, на которой происходит половой акт, прячутся родители, то теперь можно сказать, что там прячется компьютер».
При этой зацикленности на технике нет ничего странного в том, что типичным вопросом по поводу акта любви является не «Были ли в этом акте страсть, или смысл, или удовольствие?», а «Насколько хорошо я справился со своей задачей?». Возьмем, к примеру, то, что Сирил Коннолли называет «тиранией оргазма», и озабоченность достижения одновременного оргазма, которая является еще одним аспектом отчуждения. Признаюсь, разговоры об «апокалипсическом оргазме» вызывают у меня недоумение. Почему эти люди прилагают такие страшные усилия? Какую безграничную неуверенность в себе, какую внутреннюю пустоту и какое одиночество они пытаются замаскировать этим стремлением к грандиозным результатам?
Даже сексологи, которые, как правило, утверждают, что чем больше секса, тем он приятнее, сегодня удивляются этой одержимости стремлением к оргазму и тому значению, которое придается «удовлетворению» партнера. Мужчина считает своим долгом спросить женщину, все ли у нее «получилось», или все ли с ней в «порядке», или использует какой-нибудь другой эвфемизм, говоря об ощущении, к которому неприменимы никакие эвфемизмы. Симона де Бовуар и другие женщины, пытающиеся дать объяснения акту любви, напоминают нам, мужчинам, что в этот момент женщина меньше всего хочет услышать такой вопрос. Более того, зацикленность на технике лишает женщину того, чего она больше всего хочет, как в физическом, так и в эмоциональном смысле, а именно – чтобы в пиковый момент мужчина забыл обо всем на свете. Именно это состояние мужчины дает ей тот восторг или экстаз, на какой она только способна.
Когда мы отбросим всю эту чушь о «ролях» и их «исполнении», то становится ясно, сколь важное значение имеет сам факт близости – знакомство, развитие отношений, возбуждение от незнания, к чему это приведет, самоутверждение и желание отдать себя партнеру – для того, чтобы половой акт стал запоминающимся событием, разве не эта близость заставляет нас вновь и вновь вызывать в памяти это событие, когда нам хочется хоть какого-то тепла?
Чудные дела творятся в нашем обществе: составляющие человеческих отношений – общность вкусов, фантазий, мечтаний, надежд на будущее и прошлых неудач – вызывают у людей скорее смущение, чем желание лечь друг с другом в постель. Люди больше стесняются нежности, которая идет рука об руку с психологической и духовной обнаженностью, чем физической наготы половой близости.
Третий парадокс заключается в том, что наша хваленая сексуальная свобода превратилась в новую форму пуританства. Я пишу это слово с маленькой буквы, потому что не хочу, чтобы это явление путали с истинным пуританством. То пуританство (вспомним страсти Эстер и Диммсдейла в «Алой букве» Хоуторна) имеет с нынешним мало общего. Я говорю о пуританстве, которое пришло к нам от наших викторианских бабушек и дедушек, вместе с индустриализацией, и возведением нравственных и эмоциональных перегородок.
Я считаю, что нынешнее пуританство состоит из трех элементов. Первый элемент – отчуждение от тела. Второй – отделение эмоций от разума. Третий – использование тела как машины.
Новое пуританство считает слабое здоровье синонимом греха. Когда-то грехом считалось удовлетворение своих сексуальных желаний; теперь грех – это неполное сексуальное самовыражение. Современный пуританин считает, что не выражать свое либидо аморально. По обе стороны океана дела обстоят следующим образом: «Вряд ли можно найти более угнетающее зрелище, – пишет лондонская The Times Literary Supplement, – чем прогрессивный интеллектуал, готовый лечь с кем-нибудь в постель из чувства нравственного долга… Самым великодушным пуританином в мире является человек, проповедующий спасение посредством правильно направленной страсти…»
Скульптура «Оральный секс». Прага
В викторианскую эпоху человек искал любви без секса; современный человек ищет секса без любви. Однажды я развлечения ради набросал импрессионистски эскиз отношения современной просвещенной личности к сексу и любви. Мне хотелось поделиться с читателем своим представлением о том, кого я считаю «новым снобом». «Новый сноб кастрирован не обществом. Подобно Оригену, он сам себя кастрировал. Секс и тело являются для него уже не чем-то само собой разумеющимся, а орудиями, которые нужно оттачивать, подобно тому, как телеведущий оттачивает свой голос. Новый сноб выражает свою страсть в страстном поклонении нравственному принципу отказа от любой страсти, любви ко всем и каждому, которая тем самым теряет силу для кого бы то ни было. Он смертельно боится необузданных страстей, а уздой для них становится именно теория полного самовыражения. Проповедуемая им догма свободы – это его орудие подавления; а его принцип полного либидозного здоровья, полного сексуального удовлетворения – это его отрицание эроса. Старый пуританин боролся с сексом и при этом был человеком страсти; наш новый пуританин борется со страстью и при этом является человеком секса. Его целью является укрощение тела, превращение природы в своего раба. Исповедуемый новым снобом железный принцип полной свободы – это вовсе не свобода, а новая смирительная рубашка. Он поступает так только потому, что боится своего тела и дремлющей в его природе страсти, боится примитивных желаний и своей способности к воспроизводству. Это современный бэконианец, стремящийся покорить природу, умножить свои знания с целью упрочения своей власти. И именно с помощью полного самовыражения вы получаете власть над половым влечением (так рабов заставляли работать до изнеможения, чтобы у них не было сил даже думать о бунте). Для нас секс становится таким же орудием, каким для пещерного человека были лук и стрелы, палица или топор. Секс – новое орудие».
Это новое пуританство пробралось в современную психиатрию и психологию. В некоторых книгах по консультациям для семейных пар утверждается, что при обсуждении полового акта терапевт должен пользоваться исключительно словом «трахаться» и должен настаивать на том, чтобы им пользовались и пациенты; дескать, любое другое слово вызывает скованность у пациентов.
Дело здесь не в слове самом по себе; конечно же, чистое вожделение, животное, хотя осознанное, самозабвенное плотское удовольствие, которое вполне уместно называть таким образом, не может быть выведено за рамки спектра человеческих ощущений. Но вот что интересно – употребление некогда запрещенного слова теперь становится обязанностью – во исполнение долга нравственной честности. Отказ говорить о биологической стороне совокупления, разумеется, способствует скованности пациента. Но его скованности также способствует и употребление слов вроде «трахаться» как определения сексуального события, когда целью наших поисков является близость двух людей, о которой они должны помнить завтра и еще отнюдь не одну неделю.
В первом случае скованность призвана служить сокровенности, во втором – это симуляция откровения на службе у отчуждения личности, ее защита от тревог, внушаемых близостью. Если первый тип скованности был проблемой во времена Фрейда, то второй тип стал проблемой современности.