Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Трагическая эротика»: Образы императорской семьи в годы Первой мировой войны - Борис Иванович Колоницкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Борис Колоницкий

«Трагическая эротика» Образы императорской семьи в годы Первой мировой войны

От автора

В 1994 году под влиянием лекций профессора Т. Блэннинга по истории Французской революции XVIII века я понял, что, подобно многим историкам Российской революции 1917 года, явно недооценивал роль слухов и значение символов.

Работы Г.Л. Соболева, Р. Стайтса и Х. Яна укрепили мое убеждение в том, что изучение массовой культуры необычайно важно для исследования политической истории.

Б.М. Витенберг обратил мое внимание на замечательный источник – дела по оскорблению членов императорской семьи. Изучение документов этого рода существенно изменило мое представление о политическом сознании эпохи Первой мировой войны.

В.И. Старцев, В.Ю. Черняев, Н.Н. Смирнов, Н.В. Михайлов, Б.Д. Гальперина, О.Г. Файджес, И. Халфин, М.Н. Лукьянов, М.М. Кром, П.Г. Рогозный, Т.А. Абросимова, В.В. Лапин, Л. Энгельштейн, У. Розенберг, С.И. Потолов, А.Н. Цамутали, Б.В. Ананьич, Б.Б. Дубенцов, Т.А. Павленко, М.Д. Долбилов, Н.Д. Потапова, Е.В. Анисимов читали различные мои тексты, посвященные политическим слухам и образам монархии. Их советы и критические замечания были для меня очень ценными.

В результате моей исследовательской работы появились учебные специальные курсы, которые я на протяжении ряда лет читал студентам и аспирантам в Санкт-Петербургском университете культуры и искусств, в Европейском университете в Санкт-Петербурге, в Саратовском государственном университете, в Иллинойсском (Шампэйн-Урбана), Принстонском и Йельском университетах (США), в университетах Тарту (Эстония) и Хельсинки (Финляндия). Вопросы и замечания моих слушателей порой серьезно влияли на мою научную работу.

Н.А. Дунаева, Т.А. Павленко и А.Б. Рейеш любезно познакомили меня с документами, выявленными ими в архивах Краснодара, Кирова, Саратова и Ульяновска.

Различные фрагменты моего текста обсуждались на семинарах. Советы Ф.И. Якубсона, Д.Я. Травина, С.Г. Шелина, В.Я. Гельмана, М.Г. Мацкевич, А.М. Столярова были для меня крайне важны.

Всем этим людям я необычайно благодарен.

Особую признательность я должен выразить членам своей семьи, рассказы которых существенно корректировали те курсы истории, которые я прослушал в советское время в школе и в институте.

Рассказы моей бабушки М.Б. Зильберберг, ее двоюродного брата П.Я. Крупникова и моего дяди И.А. Смирнова я часто вспоминал, работая над этой книгой. С детства я знал об интригах «черногорок», великих княгинь Милицы Николаевны и Анастасии Николаевны, интригах действительных и предполагаемых, отражавшихся в слухах, которые циркулировали среди средних классов российской столицы перед революцией. Мне рассказывали о латышских рабочих парнях, шантажировавших пожилых рижанок: по вечерам они «зарабатывали» полтинники тем, что угрожали донести полиции на старушек, говоривших на улице по-немецки. Я слышал о рассказах бывших военных чиновников, которые и в 1937 году с ужасом вспоминали страшные разносы великого князя Николая Николаевича зимой 1914/15 года. В семейных альбомах я видел фотографии сестер милосердия эпохи Первой мировой войны. Одна из них – сестра моей прабабушки, другая – неизвестная мне женщина, которая во время эпидемии спасла моего деда, но сама умерла от болезни.

Особенно часто я вспоминал рассказы моего деда, Никона Филипповича Житкова, который ушел на фронт Первой мировой войны добровольцем. Крестьянский парень, закончивший накануне войны курсы телеграфистов, руководствовался не только патриотизмом, но и известным практическим расчетом: добровольцы могли выбирать род войск. Служба в саперах, возможно, спасла ему жизнь: он был ранен, контужен, отравлен газами, но остался жив, у пехотинцев же шансов уцелеть было еще меньше. Та война повлияла на его последующую жизнь – вольноопределяющийся и унтер-офицер, награжденный медалью и орденом, он был послан в школу прапорщиков. Революцию мой дед встретил офицером. С армией он связал и свою дальнейшую жизнь.

Первая мировая война была глубоким травматическим переживанием для него, о ней он рассказывал часто. С пятилетнего возраста я помню рассказы о строительстве блиндажей и газовых атаках, о легендарных штыковых атаках сибирских стрелков и о «предательстве» Ренненкампфа. Я слышал и рассказы деда о царском смотре под Двинском. На мои расспросы о том впечатлении, которое произвел на него император, дед отвечал, пожимая плечами: «Полковник как полковник». Я был очень разочарован, возможно, мне передалось давнее чувство рассказчика, ожидания которого в свое время не были оправданы.

Очень жаль, что я не могу уже задать моему деду те вопросы, которые появились у меня при написании настоящей книги.

* * *

Работа над книгой велась в рамках проекта «Общественное сознание эпохи российских революций» Программы фундаментальных исследований Отделения историко-филологических наук РАН «Исторический опыт социальных трансформаций и конфликтов».

Введение

В области явлений коллективной психики и следует искать причины быстроты свержения Царской власти в мартовские дни 1917 года.

Генерал Н.Н. Головин

Слова «любовь» и тем более «эротика» в сочинении, посвященном политической истории, звучат странно. Во всяком случае, значительно более странно, чем слово «ненависть». Небесспорное утверждение К. Шмитта о том, что понятие «враг» является фундаментальной категорией политического сознания, воспринимается теперь порой как банальность. Действительно, невозможно представить себе политическую историю без врагов – физических и воображаемых, которые порой становятся гораздо более важными, чем враги «реальные». Изучение истории образов врага ныне воспринимается, наконец, как занятие, вполне достойное уважаемого представителя академической науки.

Большие сомнения могут вызвать попытки написания историй политической любви, любви счастливой и несчастной, любви взаимной и безответной.

Однако и без любви, влюбленности и ревности порой невозможно представить сферу политического. Многократно изучавшаяся, но все же загадочная любовь масс к вождям стала одной из разрушительных сил ХХ века. Русская революция 1917 года не являет в этом отношении исключением, показателен пропагандистский штамп, который использовался по отношению к А.Ф. Керенскому его сторонниками и поклонниками: «Любовь революции», «Первая любовь революции» (так, например, именовал после Февраля Керенского известный этнограф В.Г. Богораз-Тан)1. Этот штамп использовал в названии своей книги и британский историк Р. Эбрахам, автор лучшей на сегодняшний день научной биографии «министра революции»: «Александр Керенский: Первая любовь революции»2. Любовь первая, но не последняя, и не самая большая.

Слово «любовь», разумеется, используется часто как метафора, но оно необходимо для описания сложной сферы политического, насыщенной всевозможными эмоциями. Особое значение имеет любовь в языке монархии; если идеальный государь должен быть строгим и справедливым отцом для своих подданных, «отцом отечества», или «матерью отечества», то его «дети» – чаще всего речь идет о «сыновьях» – отвечают ему любовью, этот термин использовался издавна в царских указах и манифестах. Отношения между царем и его подданными описывались как отношения эмоциональные, а не правовые3. Но не следует полагать, что метафора большой семьи, спаянной любовью к отцу, описывает все эмоциональные проявления монархизма, диктуемые культурой подданства. Царя нередко любят не только как отца. Слова «возлюбленный», «объятия» и даже «экстаз» употребляются, как мы увидим, и в самоописании монархии, и в политических текстах образцовых русских монархистов.

Название данной книге дало высказывание религиозного философа С. Булгакова, который не раз возвращался в воспоминаниях к непростой истории своей личной любви к последнему русскому императору. Это чувство он описывал как «трагическую эротику». Такое шокирующее определение невозможно понять, если не охарактеризовать политическую эволюцию философа.

Путь Булгакова к особому варианту своего собственного монархизма, если доверять его воспоминаниям, был весьма сложным. Во время учебы в духовной семинарии автор избрал для себя довольно распространенную уже роль «интеллигента», т.е. он решительно отверг религию и монархию (монархизм и религиозность были ранее слиты в его сознании):

Однако, именно на этих путях, общественного и государственного самоопределения, меня ждали наибольшие трудности и искушения, особенно в отношении к священной царской власти. Здесь я сразу и всецело стал на сторону революции с ее борьбой против «царизма» и «самодержавия». Это явилось совершенно естественным, что с утратой религиозной веры идея священной царской власти с особым почитанием помазанника Божия для меня испарилась, и хуже того, получила отвратительный, невыносимый привкус казенщины, лицемерия, раболепства4.

И в сознании многих других современников разного происхождения и разного уровня образования религиозные сомнения, и тем более атеизм, были связаны с отрицанием монархии. Затем, став студентом университета, Булгаков, по его собственному признанию, настолько утвердился в своем антимонархизме, что некоторое время он даже мечтал о цареубийстве5. Немало русских юношей того времени хотя бы на миг примеряли на себя роль террориста, казнящего от имени народа «палача в короне»…

События 1905 – 1906 годов привели к тому, что Булгаков отверг путь революции, стал, по его собственному выражению, «почвенником», однако при этом он еще не стал монархистом, не полюбил царя и не поверил в монархию. Показательно, что он писал при этом о любви: «В мою “почвенность” идея монархии и монархической государственности отнюдь не входила. Вопрос о монархии есть, в сущности дела, вопрос любви или нелюбви (есть любовь и в политике), и я не любил Царя»6. Даже возвращение в церковь не изменило первоначального отношения Булгакова к империи и императору.

Однако в канун войны, по его собственному признанию, Булгаков стал «царистом». В данном случае его религиозная эволюция повлияла и на динамику политических взглядов. Булгаков, впрочем, также утверждал, что эмоциональный толчок для осознания его собственной любви к государю дала личная встреча с царем:

Не хочу здесь богословствовать о царской власти, скажу только, что это чувство, эта любовь родилась в душе моей внезапно, молниеносно, при встрече Государя в Ялте, кажется в 1909 году, когда я его увидел (единственный раз в жизни) на набережной. Я почувствовал, что и Царь несет свою власть, как крест Христов, и что повиновение Ему тоже может быть крестом Христовым и во имя Его. В душе моей, как яркая звезда, загорелась идея священной царской власти, и при свете этой идеи по-новому загорелись и засверкали, как самоцветы, черты русской истории; там, где я раньше видел пустоту, ложь, азиатчину, загорелась божественная идея власти Божьей милостью, а не народным произволением. Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута, во имя теократии в образе царской власти7.

Внезапный акт своего перерождения в «цариста», полюбившего императора, Булгаков описывает как эмоциональное потрясение и религиозное озарение. Оно, очевидно, было подготовлено предшествующими событиями, философскими и политическими исканиями мемуариста, однако важным непосредственным толчком стала его собственная встреча с самим монархом. Автор дает понять, что и сама личность императора, а не только осмысленная по-новому идея монархии была важна для его перерождения, завершившего процесс десекуляризации его политического сознания. Он полюбил не только абстрактного Царя, олицетворяющего политический принцип монархии, живой символ российской государственности, но и определенного человека, царствующего императора Николая II. Разумеется, «царизм» такого особого человека, как Булгаков, был индивидуальным, по-своему уникальным, но и официальный монархизм, и монархизм многих правых радикалов был и религиозно-политическим, и эмоционально окрашенным. От верных подданных русского царя ждали и требовали не только корректного уважения носителя верховной власти, но и искренней любви к своему государю.

Однако объект политической любви Булгакова все же не соответствовал, по его мнению, образу идеального государя: последний русский император, к его сожалению, действовал и выступал «не как царь», но как полицейский самодержец, «фиговый лист для бюрократии». Подобно многим другим искренним монархистам того времени, Булгаков обличал «бюрократию», которая мешала-де слиянию народа и государя, и мечтал о том, чтобы лично повлиять на императора с помощью собственных откровенных посланий, которые, впрочем, он так никогда и не отправил царю.

Война первоначально сняла это болезненное противоречие между искомым идеалом и несовершенной действительностью: чувство любви к царю у Булгакова теперь уже ничем не омрачалось. Однако затем он вновь ощутил трагичность своего положения, от всей души желая любить своего императора, он в то же время не мог любить его искренне.

Отношения к царю такого незаурядного человека, как Булгаков, были, разумеется, особенными, его история трагической любви к императору была индивидуальной. Невозможно доказать, что она была типичной. Но была ли она исключительной? Во всяком случае, о любви к царю писалось и говорилось накануне революции немало.

Язык монархии издавна был эмоционально насыщен, нормативные требования монархической риторики предполагают использование языка любви и счастья. Именно такой язык и употреблялся современниками Николая II. Если читать официальные отчеты того времени, то может возникнуть обманчивое впечатление, что все верноподданные российского императора всегда были «безмерно счастливы», когда они имели счастливую возможность лицезреть «возлюбленного монарха».

Официальная риторика российской монархии предполагала и формулы нормативной сакрализации: словосочетание «Священная особа Государя Императора» встречается в различных документах. Для части современников эти постоянно повторяющиеся обязательные бюрократические формулы были застывшими, архаичными, потерявшими всякий живой смысл. Однако для части верующих, каковым был и сам С. Булгаков до своего превращения в «интеллигента», они все еще имели особое значение. Сакрализация, вообще неизменно присутствующая в политике, в условиях монархии приобретает огромную нагрузку, особенно в тех случаях, когда глава государства являлся и главой церкви. Многомерный и противоречивый процесс секуляризации общественного сознания, разворачивающийся в Новое время, не мог не затронуть монархическое сознание. Однако язык политической любви продолжал использоваться и в официальных документах, и в частной корреспонденции.

Некий провинциальный священник писал в ноябре 1914 года в личном письме: «Вчера наш Орел имел высокое счастье видеть на своих стогнах Государя Императора. Близость к нему порождает какое-то особое состояние, изобразить которое положительно невозможно. В нем соединяется и чувство удовлетворения, спокойствия и веры в себя, как частицы того великого, что сливается, объединяется в нашем Царе»8 (подчеркнуто в источнике).

Разумеется, вновь следует отметить, что устоявшиеся веками бюрократические формы монархической отчетности часто, хотя и не всегда, были лишь привычными штампами, использовавшимися издавна, они не давали представления о действительном эмоциональном состоянии людей, их употреблявших, даже и тогда, когда соответствующие слова проникали в личную переписку (хотя в данном случае автор письма прибегал к подобной риторике намеренно, осмысленно).

Однако постоянное употребление тех или иных слов, введение политических терминов в свой язык не проходит бесследно для людей, их использующих. Умение «говорить по-большевистски», которым в СССР овладели, добровольно или вынужденно, по разным причинам миллионы людей, имело огромные политические последствия9. Говорить же «по-монархически» жители Российской империи обучались веками.

Случай С. Булгакова свидетельствует и о том, что встречи, очные и заочные, подданных со своим императором не всегда были бесстрастными, хотя оппозиция «любовь – ненависть» не передает разнообразие сильных политических эмоций, овладевавших массами.

Показательно, что дискуссии об особенностях любви верноподданных к своему императору возникали на деловых встречах весьма влиятельных и очень занятых людей. Исключения не составляли и заседания Совета министров Российской империи: главы правительственных ведомств увлеченно и аргументированно спорили о своей политической любви к царю.

На важном заседании правительства 21 августа 1915 года обер-прокурор Св. синода А.Д. Самарин заявил: «Я тоже люблю своего Царя, глубоко предан Монархии и доказал это всей своею деятельностью. Но если Царь идет во вред России, то я не могу за ним покорно следовать». Рассуждения Самарина о болезненном конфликте между чувством любви к монарху и патриотическим долгом были направлены против утверждений председателя Совета министров И.Л. Горемыкина, который ставил знак равенства между монархизмом и патриотизмом, понятия «царь» и «Россия» были для него неразделимы. Самарин тем самым утверждал свое право любить царя по-своему, хотя и не отрицал за другими право любить его иначе. Горемыкин же, который сам характеризовал свои представления как «архаичные», не готов был рассуждать в духе монархического плюрализма, он отстаивал свое понимание любви к императору как единственно правильное: «Мое мнение сводится к тому, что воля Царя есть воля России, что Царь и Россия неразделимы, что этой воле мы обязаны подчиняться и что русскому человеку нельзя бросать своего Царя на перепутье, как бы лично ни было трудно»10.

И для Самарина, и для Горемыкина разговор о монархии, о любви к царю – разговор особый, не только политический, но и религиозный. Для них обсуждение типов любви к царю – это проблема не только политической теории и практики, но и политической теологии.

Если современники нередко использовали слово «любовь» в своих дискуссиях и придавали ему большое значение, то это оправдывает интерес историка к изучению данного аспекта политической риторики. Для понимания предреволюционной России это не менее важно, чем выявление в точности запасов муки в Петрограде зимой 1916/17 года или количества листовок, изданных подпольными организациями.

Большинство людей, любивших или ненавидевших, презиравших или жалевших царя и других членов императорской семьи, никогда лично их не встречали. Представление об этих «августейших особах» складывалось у них годами, под воздействием газетных сообщений и церковных проповедей, просмотра кинохроники, разглядывания настенных календарей и лубков, парадных портретов, висевших в присутственных местах и школьных классах, изображений царей на почтовых марках. И, не в последнюю очередь, это представление складывалось под влиянием разнообразных анекдотов и слухов. О членах императорской семьи судили по образам, распространявшимся этими различными каналами, а воспринимались, «переводились», редактировались эти образы в зависимости от современного контекста, а также под влиянием предшествующей «личной» истории отношений современников с образами данных персонажей.

Соответственно в данной книге предпринята попытка изучения тех образов членов императорской семьи, которые производили особенно сильное впечатление на современников, которые влияли на общественное сознание и на политическую борьбу в канун революции 1917 года.

Разумеется, так называемая «фактическая биография» Романовых порой не имела никакого отношения к истории жизни их многообразных и противоречащих друг другу образов, но порой именно последние оказывали большее воздействие на политический процесс, чем реальные действия соответствующего персонажа. Нередко именно эти образы определяли и политическую судьбу оригинала. В некоторых же случаях и прототипы образов желали, чтобы их портреты выглядели иначе – они хотели казаться моложе или красивее, проще или величественнее, воинственней или милосерднее. Для историка важны все эти образы – парадные портреты, автопортреты, романтические изображения, шутливые шаржи, злые карикатуры и даже порнографические картинки представляют не меньший интерес, чем фотографии или «реалистичные картины», при условии, если они действительно были востребованы современниками. Перед исследователем стоит сложная задача реконструкции замыслов создателей этих разнообразных образов, наполняющих портретную галерею последних Романовых. Но не менее важна и реакция зрителей и читателей, которые воспринимали и использовали образы по-своему, искажая тем самым изначальные замыслы заказчиков и цензоров, художников и писателей.

Глава I

ОБРАЗЫ МОНАРХИИ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ СЛУХИ

Современные историки все больше внимания уделяют репрезентации власти. Расшифровка риторических образов осознается ныне как задача не менее важная, чем поиск «достоверных фактов». Необходимость соответствующей декодировки представлений о власти ориентирует исследователей на выявление новых источников, придает новый смысл источникам, давно уже введенным в научный оборот. Необычайно сильное влияние на российских ученых имела книга профессора Колумбийского университета Ричарда Уортмана11.

В силу различных причин ранние классические труды М. Блока и Э.Х. Канторовича не оказали подобного воздействия на исследователей, изучающих историю Российской империи рубежа XIX – ХХ веков12. Даже известные работы Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и В.М. Живова13, существенно повлиявшие на самого Р. Уортмана, остались недостаточно оцененными российскими историками Нового времени. Возможно, в этом проявилось влияние междисциплинарных барьеров, потребовался труд зарубежного историка, который убедительно показал, что подходы, выработанные российскими филологами и историками культуры, могут с успехом быть применены для изучения русской политической истории Нового времени. Впрочем, некоторые отечественные историки и по сей день считают исследование политической символики чем-то декоративным, каким-то украшением «настоящей» политической истории…

Используемый Р. Уортманом термин «сценарии власти» выражает суть его исследовательской позиции. Он позволяет связать воедино политику, идеологию самодержцев и символическую репрезентацию императорской власти во время различных царствований российских императоров и императриц.

Это замечательное исследование, предлагая ряд интересных наблюдений и важных выводов, ставит перед историками и немало новых сложных вопросов, требующих дальнейшего изучения. Среди них – вопросы о восприятии образов монархии, о распространении этих образов на уровне массового сознания, о «переводе» всевозможных значений образов власти в языках разных культур и субкультур. Иными словами, историков должны интересовать не только действия «сценаристов» – авторов и соавторов различных «сценариев власти», ведущих «режиссеров» и «исполнителей главных ролей»: театр власти невозможно также представить без импровизирующих честолюбцев – политических актеров второго плана, устремляющихся на авансцену. Этот театр нельзя описать без несущих отсебятину «суфлеров», а также без многочисленных заинтересованных «зрителей». Живая, а порой и возбужденная реакция последних могла существенно менять сюжет политической драмы, ломать утвержденный и отрепетированный сценарий власти.

Книга Р. Уортмана стимулировала изучение образов царской власти. Так, например, следует выделить недавнюю монографию С.И. Григорьева, в которой на основе изучения архивных источников исследуется деятельность цензуры Министерства императорского двора. Цензура придворного ведомства пыталась выступать в роли своеобразного фильтра, оказывая влияние на образы императорской власти, рождавшиеся и тиражировавшиеся в ходе реализации различных коммерческих проектов14.

Не только обаяние интеллектуальной моды подталкивает ученых, изучающих историю России начала ХХ века, к исследованию репрезентаций монархической власти. Сама современная историографическая ситуация настоятельно требует обращения к этой теме. Изучение состояния власти в предреволюционное и революционное время невозможно без обращения к этим сюжетам.

Во-первых, периоды глубоких политических потрясений необычайно усиливают роль персонификации в политике. Не следует полагать, что персонификация политических и идеологических процессов является лишь неким «пережитком» так называемого «традиционного общества», неизбежно преодолеваемым в результате «прогресса». Собственно, любой политический процесс, любое политическое движение сложно представить без персонификации разного сорта и разного уровня: не только троцкизм и маоизм, но и перонизм и голлизм пережили своих «отцов-основателей», и после смерти вождей миллионы людей продолжали отождествлять себя с ними. Однако во времена острых общественных кризисов у многих людей возникает особенно сильная психологическая потребность отождествлять себя с авторитетным политическим лидером. Иногда, хотя и далеко не всегда, это сопровождается действительным возрастанием воздействия выдающихся политиков и государственных деятелей на развитие общественной ситуации, существенно усиливается значение т.н. «личного фактора» в истории. Но порой современники, а вслед за ними и историки слишком доверяют горделивым авторепрезентациям политических и государственных деятелей прошлого, придавая «вождям» и правителям чрезмерное значение.

Политический автопортрет лидера (парадный или романтический) нередко определяет традицию его последующего изображения. Отодвигая других участников событий на задний план, вожди ставятся в центр повествования, а безликие «массы» становятся лишь более или менее выгодным фоном для исторических описаний, выдержанных в жанре группового портрета с героем. Соответственно история чрезмерно биографизируется, гиперперсонифицируется, жизнеописание ведущих политиков организует исторический нарратив вокруг «исторических личностей», история общества порой сводится к биографии вождя. Так, например, Октябрь 1917 года историки самых разных взглядов и всевозможных научных школ описывают «через Ленина». Тем самым они следуют в конечном итоге той историографической схеме, которая восходит к большевистской пропаганде, ставшей, хотя и не сразу, лениноцентричной. Лидер партии большевиков рассматривается как основное действующее лицо исторического процесса, как всемогущий создатель нового государства, нового общества. Неудивительно, что «тоталитаристы», яростно критикуя коммунистическую интерпретацию революции, по существу воспроизводят в основных деталях большевикоцентричную и лениноцентричную структуру большого советского исторического нарратива: политическая оценка Ленина меняется, но он остается центральным персонажем повествования.

Соответственно изучение персонифицированных образов власти даст возможность лучше понять действительную роль государственных и политических деятелей. Изучение репрезентаций позволит деконструировать исторические мифы, нередко созданные изначально как раз всевозможными репрезентациями вождей и правителей. Рассмотрение различных форм политических персонификаций ушедших эпох позволит определить допустимую степень персонификации в исторических исследованиях.

Во-вторых, в периоды острых социальных и политических потрясений можно проследить и своеобразную архаизацию общественного сознания, сопровождающуюся значительным возрастанием роли политических символов в процессах борьбы за власть на разных уровнях15. Сочетание же переплетающихся процессов усиления роли «персонификации» и возрастания значения «символизации» дает немало случаев, когда образ политического деятеля – положительный или отрицательный – превращается в важнейший политический знак, в ключевой элемент политического процесса. Частный случай такого соединения символизации и персонификации в новой и новейшей истории – культ вождя, нередко появляющийся в разных политических культурах Нового времени в эпохи революционных кризисов.

В-третьих, политику невозможно представить без сакрализации (показательно, например, что во времена Петра I цензурой изображений императора занимался именно Св. синод16). Однако сакрализация политики в Новое время не присутствует в такой явной форме, хотя политические системы и политические движения используют, как правило, тексты и символы, которые имеют для них сакральное значение. Их критика и, тем более, их отрицание воспринимается как недопустимая, кощунственная профанация священной сферы политического. Как уже отмечалось, противоречивый и многомерный процесс секуляризации, развернувшийся в Новое время, делает актуальным поиск новых форм сакрализации политического (тема секуляризации необычайно важна для современного обществознания, ее разработка неизбежно должна повлиять и на новейшую историографию Российской революции 1917 года).

Фигура монарха наиболее ярко представляет собой соединение персонификации, символизации и сакрализации: ведь сама личность монарха – «Священная Особа Государя» – и в Новое время нередко является сакральным символом, символом государственным, а порой и религиозным. Фигура монарха играет большую роль в восприятии политической действительности у людей самых различных взглядов. Соответственно исследование репрезентаций власти и их восприятия субъектами политических процессов необычайно важно как для изучения политического функционирования монархий, так и для описания антимонархических революций.

Революция 1917 года и попытка установления демократии в России сопровождались поисками новых политических образов, новых методов репрезентации власти, выработкой принципиально нового политического языка, а также нового ряда предписываемых эмоциональных реакций в сфере политического. Немалое значение имел и поиск новых форм персонификации, сакрализации и символизации политики. Следовало обозначить новую сферу сакрального в политической жизни, найти принципиально новый язык сакрализации политического. Особую задачу после Февраля 1917 года представлял поиск новых форм репрезентации нового «постмонархического» легитимного политического лидера, использующего язык демократии.

Казалось бы, исследователи Российской революции просто вынуждены были заняться изучением персонифицированных образов власти в общественном сознании переломной эпохи.

Между тем внимание историков революции 1917 года традиционно продолжают привлекать государственные институты и политические партии, общественные организации и политические лидеры (изучение классов и иных общественных групп, важное ранее для историков самых различных школ, в настоящее время отходит на второй план). Правда, серьезные и плодотворные попытки изучения общественного сознания революционной эпохи были предприняты в российской историографии еще более тридцати лет назад, особо следует выделить важную и новаторскую для своего времени монографию Г.Л. Соболева, которая повлияла на многих отечественных историков моего поколения17. Однако в потоке исследований, посвященных истории революции, эта тема, к сожалению, остается периферийной, она не оказала значительного воздействия на создание обобщающих работ и учебных пособий.

Недостаточная изученность этих сюжетов историками Российской революции 1917 года становится особенно очевидной при сравнении с богатой историографией Французской революции XVIII века. Известные труды Ф. Фюре, Р. Дарнтона, К. Бэйкер, Д. Ван Клея, Л. Хант, Р. Шартье, Дж. Меррика, А. Фарж, Л.Дж. Грэхэм, А. Дюпра, посвященные изучению образов монархии в контексте предреволюционной и революционной политической культуры, ставят вопросы, весьма важные и для историков революции 1917 года18. Они пока не находят ответов.

Другая важная тема, хорошо разработанная применительно к Великой французской революции, но почти не изученная исследователями революции российской, – это слухи. Классическая работа Ж. Лефевра, опубликованная более 70 лет тому назад, известна всем современным историкам буквально со школьной скамьи – она упоминается во многих университетских учебных курсах19. Эта книга посвящена «Великому страху» 1789 года. Тогда в течение нескольких недель некоторые французские провинции были возбуждены слухами о коварном заговоре аристократов, о кочующих жестоких бандах, готовых терроризировать мирных обывателей. Распространявшиеся по стране образы вездесущих и неуловимых внутренних врагов, создавая истеричное настроение, способствовали политической мобилизации патриотов и радикализации революционного процесса. До Лефевра одни историки были уверены в существовании этого коварного антиреволюционного заговора, а другие, наоборот, рассматривали эту ситуацию как циничный заговор революционеров, которые сознательно и намеренно манипулировали общественным сознанием, спекулируя на страхах населения (выбор объяснения определялся политическими взглядами исследователей). И в том и в другом случае конспирологическая интерпретация политических событий ставилась в центр исторического повествования. Лефевр же перевел эту дискуссию в иную плоскость, он убедительно показал, что широко распространенный слух, основанный на массовых страхах, сам по себе становится фактором огромного общественного значения. Впоследствии работа Лефевра была продолжена другими учеными20.

Игнорируя это важное исследовательское направление, некоторые российские историки и ныне противопоставляют народную молву «реальным событиям». Слухи и вымыслы порой отбрасываются исследователями как нечто малозначительное, они отделяются от важных «фактов», от того, что было «на самом деле», хотя порой саму Февральскую революцию 1917 года современники, а вслед за ними и некоторые историки «объясняли» самыми различными слухами, в том числе слухами о недостаточных запасах муки, которые породили ажиотажный потребительский спрос.

Исследователями описано немало ситуаций, когда именно слухи организовывали важные события, определяя действия современников. Например, жестоким немецким репрессиям в Бельгии и во Франции в начале Первой мировой войны предшествовали панические слухи о «бельгийских зверствах» по отношению к германским солдатам, распространявшиеся среди немецких военнослужащих со скоростью лесного пожара. Порой же на возникновение подобных слухов влияла историческая память: прочно укоренившиеся в сознании немецкого общества на протяжении предшествующих десятилетий образы «вольных стрелков» времен Франко-прусской войны получили в 1914 году новую жизнь, «объясняя» неожиданные препятствия и потери. Эти образы тиражировались, влияя на неоправданно жестокие действия германских солдат и офицеров по отношению к мирному населению Бельгии и Франции: немецкие военнослужащие повсюду «видели» вездесущих и беспощадных франтиреров, стреляющих им в спину. (Данной теме посвящено блестящее исследование Дж. Хорна и А. Кремера21.)

Уже непосредственно в годы Первой мировой войны бельгийский социолог Ф. Ван Лангенхове, сознательно ограничивший круг своих источников лишь документами немецкого происхождения, тщательно изучал подобные слухи, распространявшиеся среди германских солдат. Он показал, что их убежденность в существовании жестоких, вездесущих и неуловимых бельгийских «франтиреров», якобы повсеместно нападавших с тыла на противника, в действительности представляла собой ряд легенд. Его книга, опубликованная уже в 1916 году, получила широкую известность. Эта работа оказала известное влияние на М. Блока, который еще в 1921 году опубликовал статью «Размышления историка о ложных слухах военного времени», посвященную массовому сознанию солдат, находившихся на передовых позициях22. Автор, бывший армейский фронтовой офицер, показал, что вследствие цензурных ограничений военного времени огромные массы людей, прежде всего военнослужащие действующей армии, были отрезаны от достоверной печатной информации. По мнению М. Блока, фронтовики были возвращены в этом отношении к далекому «допечатному» прошлому, к такой информационной ситуации, когда письменное слово оставалось достоянием немногих. Атмосфера возросшей иррациональности, присущая эпохе мировой войны, вновь стала порождать повышенную неустойчивость человеческой психики и всякого рода напряженные коллективные психические состояния23.

Марк Блок впоследствии вспоминал, вновь возвращаясь к этой теме: «Роль пропаганды и цензуры была значительна, но на свой лад. Она оказалась противоположной тому, чего ожидали создатели этих органов. Как превосходно сказал один юморист, “в окопах господствовало убеждение, что все может быть правдой, кроме того, что напечатано”. Газетам не верили, литературе также, ибо, помимо того что любые издания приходили на фронт очень нерегулярно, все были убеждены, что печать строго контролируется. Отсюда – поразительное возрождение устной традиции, древней матери легенд и мифов. Мощным толчком, о котором не посмел бы мечтать самый отважный экспериментатор, правительства как бы стерли предшествующее многовековое развитие и отбросили солдата-фронтовика к средствам информации и состоянию ума древних времен, до газеты, до бюллетеня, до книги»24. Странным образом личный фронтовой опыт М. Блока оказал немалое воздействие на научные исследования знаменитого медиевиста, помогая ему лучше прочувствовать систему коммуникаций в изучаемую им далекую эпоху, время Средневековья, влияя на выбор тем для его собственных исследований.

Подобное восприятие прессы, однако, было присуще не только французским военнослужащим. Именно так относились к периодической печати и русские солдаты-фронтовики, писавшие своим близким: «Прошу вас, тетя, чтоб газетам вы не верили, так как правду не выпущают»; «… не верьте газетам – они пишут то, что им приказывают»25.

О возрастании роли слухов в условиях цензурного ограничения печати открыто писала и российская пресса в годы Первой мировой войны. Петроградская газета «Новое время» открыто сообщала своим читателям: «Утеснение и бесправность печати поставила сплетню вне конкуренции и сделала ее монополисткой общественного осведомления. Сплетне верят больше, чем газетам. Печатно говорить о многом множестве предметов нельзя, но устно врать, что хочешь и чего не хочешь, можно сколько угодно – и нет ничего удивительного в том, что все общество с несравненно большим интересом слушает грязную, неизменную, но все же свободную сплетню»26.

Признанием этого стал постоянный заголовок в некоторых солидных русских газетах: «Последние телеграммы, сообщения и слухи с театра военных действий». Информационное значение слухов тем самым чуть ли не открыто приравнивалось издателями и редакторами к официальным сообщениям. Слухи рождались не только в окопах, но и в далеком тылу. Жизнь больших городов также по-своему архаизировалась, горожане разного положения и разного образования, желавшие получить последние сведения, жили молвой, питались слухами. Не представляли исключения и высшие слои, обладавшие, казалось, возможностью получить достоверные сведения из официальных источников: баронесса С.К. Буксгевден, дама, близкая к императрице Александре Федоровне, впоследствии вспоминала о времени войны: «Слухи заменяли информацию»27.

К тому же газеты, опровергая одни слухи, распространяли другие. Так, та же газета «Новое время» вскоре после начала войны авторитетно сообщала своим читателям о расстреле К. Либкнехта в Германии, о массовом антиправительственном восстании славян в Австро-Венгрии и других событиях, в действительности не происходивших. В то же время газета уделяла немалое внимание опровержению всевозможных слухов, достаточно привести лишь названия некоторых статей: «Вздорные слухи»28.

В условиях войны вновь и вновь появлялись и охотно передавались старинные российские слухи, постоянно воскресавшие в новых кризисных ситуациях. Так, неудивительно, что в деревнях опять начинали говорить о наделении крестьян землей, на этот раз долгожданная аграрная реформа связывалась с грядущим окончанием военных действий. «У нас упорно держится слух, что после войны крестьянам дадут землю», – писал князь А. Голицын из своего тульского имения 8 марта 1915 года29.

Характерной чертой уличной жизни городов военного времени стали огромные очереди людей, долгими часами толпившиеся перед продовольственными лавками и магазинами. Обозленные, усталые, нервные люди, пытавшиеся приобрести необходимые товары, охотно передавали самые невероятные вести. Современники отмечали, что уличные «хвосты» становились настоящими «фабриками слухов». В октябре 1916 года петроградец С. Облеухов писал В.М. Пуришкевичу: «Меня в ужас приводит настроение улицы. Бессмысленное стояние в “хвостах” по несколько часов и озлобило, и распустило народ. Улица превратилась в клуб, где все недовольство и возмущение объединяет всех и вся. Нужна только малейшая искра, чтобы начались поголовные погромы»30.

Распространение слухов в эпоху Великой войны все же нельзя рассматривать лишь как возвращение к старинным способам коммуникации, как «простую» архаизацию, в этом отношении важный вывод М. Блока следует существенно уточнить. Неслыханные ранее для европейского читателя и корреспондента цензурные ограничения появились в то время, когда уже существовали современные средства связи и массовой информации. Соответственно на распространение слухов в это время по-своему влияли массовая пресса и фотографии, телеграф и телефон. Информационные сообщения, благополучно прошедшие через сито цензуры, порой одновременно и одинаково «прочитывались» множеством читателей иногда совершенно непредсказуемо для самых суровых цензоров, поэтому новые средства связи и в условиях ограничения свободы печати позволяли слухам распространяться с невиданной в «допечатное время» скоростью. В самых широких слоях населения была уже сформирована устойчивая привычка к регулярному чтению прессы и постоянному получению новостей. Война же значительно обострила эту потребность в печатном слове, газеты пользовались огромным спросом. Даже сама российская императрица Александра Федоровна, обладавшая особыми источниками информации, сообщала царю в августе 1915 года: «Я по утрам с жадностью набрасываюсь на “Новое время”»31.

Ее современники, принадлежавшие к самым разным социальным и культурным группам, также стремились как можно скорее достать и прочитать свежую газету. В годы войны интерес к прессе возрос даже в тех слоях населения, которые ранее вовсе не интересовались последними новостями. Беспрецедентная пропагандистская обработка военного времени не могла полностью заменить этой информации. Сложилась парадоксальная ситуация: пресса пользовалась повсеместным ажиотажным спросом, но при этом ей не верили. Житель Казани писал в столицу уже в сентябре 1914 года: «Полное неверие к газетным сообщениям»32.

В этих условиях сами пропагандистские материалы и официальные сообщения, «обработанные», сокращенные и измененные военной цензурой, необычайно быстро распространявшиеся с помощью телеграфа и телефона, порой провоцировали появление новых волн невероятных слухов. Поэтому возникновение многих слухов эпохи Первой мировой войны невозможно представить как без усилившейся в это время цензуры, так и без современных каналов распространения информации. Особые же цензурные условия, существовавшие в России ранее, оказывались необычайно благоприятными для подобного распространения слухов в эпоху войны – у русского читателя издавна существовали навыки чтения «между строк», а авторы и редакторы хорошо владели приемами проталкивания зашифрованной информации через цензурное сито. Читательская аудитория, политическое воображение которой было весьма развито, по-своему «заполняла» белые пятна, зиявшие на месте статей, изъятых цензурой, она по-своему «прочитывала» официальные сводки, а авторы подцензурных материалов на это и рассчитывали.

Левые политики порой даже заявляли, что появление слухов, вызванных цензурными ограничениями, является следствием некоего заговора реакции, свившей гнездо в правительственных ведомствах. Так, А.Ф. Керенский, выступая в Государственной думе 19 июля 1915 года, фактически обвинил русскую цензуру в антипатриотической деятельности, отметив, что в результате ее мероприятий в стране циркулируют «самые темные, самые извращенные и самые мрачные слухи»33. Соответственно правая конспирология, защищая власти, напротив обвиняла в намеренном распространении невероятных вымыслов своих политических оппонентов слева.

И люди весьма консервативных взглядов указывали на роль официальной цензуры в провоцировании слухов, неблагоприятных для режима. Некий инспектор народных училищ А. Елишев писал министру внутренних дел Н.А. Маклакову: «Но революционизирует народ само правительство, допуская разнузданную печать и думскую пропаганду. Белые места в газетах – хуже прокламаций»34. К такому же мнению приходили и высокопоставленные военные. Видный чин Ставки Верховного главнокомандующего писал в 1915 году: «Белые столбцы в газетах и пустые места в строчках, являющиеся результатом цензуры, ведут к всевозможным догадкам, зачастую разгадываемым путем сопоставления. Это вредит делу и производит на общество нежелательное впечатление»35.

Со временем власти попытались с этим бороться, попросту запрещая печатать «белые места» (правительство прибегало при этом к помощи военной цензуры, обладавшей в условиях войны значительными полномочиями). Но подобная мера властей не могла, разумеется, предотвратить распространение новых слухов. Некий одессит писал в октябре 1916 года: «Прежде хоть по белым пятнам от цензуры можно было догадываться, что замалчивается, а теперь запретили газетам и белые пятна. “Все де обстоит благополучно”. Зато слухи один другого печальнее передаются шепотом на ухо»36.

Если в русских газетах появлялись и исчезали «белые пятна», пробуждавшие любопытство читателей, то отечественные и зарубежные иллюстрированные издания, а также иностранные газеты и журналы, поступавшие в Россию, покрывались черными штампами бдительных цензоров. В октябре 1916 года один москвич писал в частном письме: «Мне приходится видеть теперь английские газеты, 1/3 зачернена, что за военные тайны, которые можно писать у англичан и нельзя писать у нас. А между тем это скрывание ни к чему не ведет, а только ухудшает дело, так как всяким слухам и сплетням дается полный простор. А их много ходит по Москве»37.

Даже некоторые профессиональные цензоры и сами члены правительства осознавали абсурдность подобной ситуации. Чиновник соответствующего ведомства сообщал об этом в сентябре 1914 года в частном письме, которое, в свою очередь, было перехвачено цензурой: «Я все еще в цензуре, переменил там ряд обязанностей; к сожалению, здесь никто не влиятелен в ее направлении и приходится участвовать в массе дикостей, вызывающих общественное недовольство. Курьезно, что мой взгляд разделяют и власть имущие, например Кривошеин, уговаривавший меня быть более снисходительным»38.

Показательно, что в сложившихся условиях даже сама императрица Александра Федоровна вследствие отсутствия необходимой информации в газетах порой была вынуждена питаться слухами. 19 ноября 1914 года царица писала Николаю II: «Не знаю никаких новостей – в городе говорят, что вчера было скверно, – в газете много белых, незаполненных мест; мы, вероятно, отступили около Сухачева». И в дальнейшем царица Александра Федоровна страдала от недостатка официальных новостей и по-своему расшифровывала значение «белых пятен» в периодических изданиях. Она уверяла императора, что не верит «городским сплетням, которые расстраивают нервы», она утверждала, что полагается только на официальные сообщения Ставки, но, судя по тону письма, в глубине души царица осознавала, что всей правды они не содержат. Порой, извиняясь, она в своих посланиях передавала императору разные слухи и в то же время посылала ему вырезки из газет, осведомляясь о правдивости содержащихся в них сообщений39. Не только обыватели, но и представители политических верхов были отрезаны от надежных источников информации, не верили газетам и официальным сообщениям и сами участвовали, прямо или косвенно, в распространении слухов.

Слухи порождали и новые слухи. В июле 1914 года некоторые жители российской столицы запасались железнодорожными билетами – в городе говорили о неизбежности немецкого десанта. Живший в Петербурге барон Н.Н. Врангель, общавшийся с людьми образованными и неплохо информированными, уже в августе 1914 года, в самом начале войны записал в своем дневнике: «В такие минуты люди должны питать свое воображение хоть какими-нибудь фактами, и, не имея сведений, они сами измышляют всякий вздор, который, переходя из уст в уста, достигает геркулесовых столбов глупости. За последние дни петербургская молва повесила нескольких командиров армий, расстреляла нескольких командиров дивизий, бригад и полков и умертвила всех командиров гвардии, плодя опасные в это время страхи». В русской провинции же в это время говорили о падении Варшавы, о немецких войсках, стоящих под Псковом, и даже… о захвате Петербурга врагом40.

Столица империи и впоследствии воспринималась страной как гигантский комбинат по постоянному производству фантастических слухов. Князь Г. Трубецкой 5 октября 1916 года писал из Москвы бывшему министру иностранных дел С.Д. Сазонову, находившемуся в Кисловодске: «Петроград, как всегда, полон слухов, которые рождаются утром и умирают вечером, но, в сущности, никто ничего решительно не знает. Одно несомненно – это общее недовольство, которое настолько велико, что стирает границы партий и дошло до острого напряжения»41. Показательно, что информированный дипломат писал бывшему главе внешнеполитического ведомства о слухах и недовольстве, преодолевающих межпартийные границы. Действительно, в обстановке политического кризиса слухи становились важным фактором политической жизни, объединяли различные общественные группы в их недовольстве властью.

Русский военный цензор в Финляндии отмечал тогда же, в 1916 году: «Октябрь текущего года может быть назван месяцем слухов. Никогда еще за два года войны эти “слухи” не были распространяемы в печати и обществе в таких огромных размерах и разнообразных вариациях, как в последнее время. Девяносто процентов общественных разговоров начинаются фразами “Вы слышали?”, “Вы знаете?!” …Далее следует передача какой-либо фантазии на тему из так называемых злоб дня в новой редакции и с новыми прибавлениями»42.

Среди фантастических слухов этой эпохи можно, например, упомянуть слух о прибытии союзных войск Японии на Восточный фронт43. Командир лейб-гвардии Гренадерского полка писал в июле 1915 года: «Армия, насколько мы можем судить, ожидает какого-то события, которое должно повернуть войну в нашу пользу. Один слух, якобы самый достоверный, сменяется другим. По последней версии, к нам перевозится японская армия, и тогда война решится одним ударом. Многие уже видели японцев в тылу. Массовая галлюцинация»44. Действительно, подобные слухи получили известное распространение, даже некий пессимистично настроенный фронтовик отмечал в своем письме в июле 1915 года одну только радостную «новость»: «Немножко веселит прибытие японцев»45.

На самом деле никакие войсковые части армии Страны восходящего солнца не направлялись в это время в союзную Россию. Можно предположить, что главной причиной появления этого распространенного слуха стали переговоры между правительствами двух стран о переброске японских войск в Россию, а также прибытие в русскую армию нескольких групп артиллеристов-инструкторов, сопровождавших тяжелые орудия, присланные из Японии. В своих письмах российские военнослужащие, однако, сообщали самые невероятные сведения о прибытии на фронт могущественных и воинственных азиатских союзников: «К нам пришли японские артиллеристы с орудиями, вес снарядов коих до 35 пудов»46.

Гораздо большее значение для судеб страны имели «политические» слухи. Власти империи еще задолго до начала войны прекрасно осознавали важность и потенциальную опасность их распространения. Администрация и полиция постоянно внимательно следили за распространением «ложных» слухов и всячески стремились их пресекать. «Положение о чрезвычайной охране» и в мирное время предусматривало довольно суровое наказание за «распространение ложных слухов» – виновный мог быть арестован на срок до трех месяцев или оштрафован (до трех тысяч рублей)47.

Циркуляр министра внутренних дел от 11 ноября 1911 года предписывал губернаторам «обязательно и своевременно» доставлять сведения о настроении различных групп населения, при этом, в частности, особо требовалось указывать «волновавшие крестьянские массы» «ложные и неосновательные слухи»48. Показательно, однако, что слухи в этом циркуляре упоминались в том его разделе, в котором речь шла о «крестьянских массах». В перечне же интересующих МВД данных, характеризующих настроение жителей городов, рабочих и «интеллигентных слоев общества», слухи не упоминаются. Возможно, в это время и видные чиновники Министерства внутренних дел считали слухи чем-то архаичным и уходящим, присущим в основном лишь деревне, необразованным слоям населения, носителям традиционной культуры. Очевидно, предполагалось, что просвещение и урбанизация постепенно уничтожат всякую почву для распространения слухов.

Действительно, нередко переносчиками слухов в сельской среде и в начале ХХ века были нищие, странники, богомольцы, переходившие из села в село, отходники, возвращавшиеся из городов. Все это напоминало старинные методы коммуникации. Но в то же время крестьяне особенно ценили всевозможные известия, исходившие от сельских священников и деревенской интеллигенции: учителей и учительниц, фельдшеров, писарей сельских и волостных правлений; от людей бывалых и образованных, от знакомых, обладавших репутацией квалифицированного эксперта, носителя знания. Нередко же, как уже отмечалось, толчком для возникновения слуха были «переведенные» по-своему сообщения массовой печати, весьма своеобразно истолкованные слушателями во время коллективной читки вслух. Из «политических» слухов крестьян особенно интересовали известия о войнах. В современном этнографическом исследовании, посвященном преимущественно сельским жителям России, отмечается: «Самые распространенные и всех интересующие слухи – война. Слухи о войне… живут чуть ли не постоянно в народе»49.

Начало войны в 1914 году не могло не породить новых волн слухов. Слова «слухи», «неосновательные слухи», «извращенные толки», «вздорные, возбуждающие и злонамеренные слухи» нередко появлялись в жандармских донесениях и губернаторских отчетах эпохи Первой мировой войны. С другой стороны, и Департамент полиции специально запрашивал губернские власти, требуя подтверждения или опровержения той информации о слухах на местах, которая поступала в Петроград. Местная же администрация, по мнению правительства, должна была противодействовать слухам. Уже 31 июля 1914 года министр внутренних дел Н.А. Маклаков отмечал в своем циркуляре: «Время войны есть время особой возбудимости и нервности населения, лишенного правдивого осведомления о текущих событиях и потому легко воспринимающего всякие слухи, чем и пользуются злонамеренные лица». Перед губернаторами ставилась задача решительного пресечения распространения слухов50.

В то же время и генерал В.Ф. Джунковский, товарищ министра внутренних дел, требовал от губернаторов борьбы со слухами: «Мною получены сведения, что в некоторых местностях империи под влиянием вздорных, возбуждающих и злонамеренных слухов начинаются весьма нежелательные брожения в среде сельского населения». Показательно, что и в данном случае именно жители деревни считались носителями и распространителями «вздорных» слухов. Борьбой со слухами занялись и военные власти, штаб Киевского военного округа именовал их распространителей «несомненными врагами русского дела и изменниками родины»51.

Со слухами временами пыталась бороться и националистическая пресса. В феврале 1915 года в петроградском «Вечернем времени» было опубликовано стихотворение «Шептуны». Неудивительно, что это популярное издание, возглавлявшее пропагандистский поход против «внутреннего немца», называло источником вредных слухов предположительно нелояльных русских этнических немцев: некая «сестрица фон-дер-Блин» становится их постоянно действующим генератором. Затем опасная молва распространяется во всех кругах столичного общества, подрывая патриотическую мобилизацию, коварный внутренний враг торжествует:

Шепчут нервные мамаши,Желторотые юнцыИ с душой из манной кашиПопулярные дельцы,С меланхолией во взглядеПовторяют ряд вестейОт воронежского дядиИ сынка из Тетюшей.Шепчут думцы, шепчут земцы;И, пустивши первый ком,Наши внутренние немцыУхмыляются тайком.Шептуны же, все в пылу,Мечутся кругом:Шу-шу-шу! В одном углу;Шу-шу-шу! В другом…Ох, прогнать бы через стройЭтих шептунов,Чтоб избавить край роднойОт зловещих сов…52

Власти указывали на серьезное воздействие различных слухов, прежде всего их влияние на поведение сельских жителей. Под влиянием слухов, например, крестьяне иногда уклонялись от уплаты повинностей и внесения арендных денег за землю. Поводом для распространения слухов порой было своеобразное толкование правительственных распоряжений. Так, объявленное по армии распоряжение Министерства внутренних дел о приостановлении взимания продовольственных долгов с семей запасных, призванных в армию, понималось солдатами как разрешение не производить платежей. Ходили слухи о каком-то «приказе» Верховного главнокомандующего вел. кн. Николая Николаевича, якобы освобождающем семьи солдат от платежей всех податей за землю. Иногда крестьяне активно противодействовали нежелательным землеустроительным работам, объясняя свое поведение тем, что они приняли землемеров за немецких шпионов53. В данном случае невозможно точно установить, действительно ли крестьяне были заражены распространенной в то время шпиономанией, или они к своей выгоде стремились «германизировать» тлеющий местный социальный конфликт, имитируя свою плохую осведомленность или повышенную патриотическую бдительность.

Среди крестьян ряда губерний ходили слухи о том, что война затеяна для того, чтобы восстановить в России крепостное право, об этом сообщалось в письмах, перехваченных цензурой. Летом 1915 года в Казанской губернии говорили о том, что «баре нарочно ведут войну, чтобы перебить всех молодых, а потом закрепостить стариков и баб с ребятишками». В этих условиях проведение земской сельскохозяйственной переписи кормовых продуктов и скота в 1916 году породило панические слухи о возвращении крепостничества, что привело к возникновению настоящих бунтов в некоторых местностях (хотя, возможно, другой причиной волнений было опасение крестьян, что перепись приведет к увеличению налогообложения). В Подольской губернии, например, крестьяне и, особенно, крестьянки, опасавшиеся введения «панщины», порой набрасывались на священников, учителей и других лиц, которым было поручено проводить эту перепись. Они рвали уже составленные списки и заставляли писать приговор об уничтожении земства. Слухи о «восстановлении крепостного права» фиксировались и в декабре 1916 года54.

Впрочем, невероятные слухи, провоцировавшие также появление «бабьих бунтов», фиксировались и накануне войны. Летом 1914 года сельские жители Ставропольской губернии были взбудоражены поездками земских статистиков, проводивших экономическое обследование края. Передавали, что земцы специально собирают сведения о наличии земли и скота, чтобы половину крестьянской собственности передать в казну, а остатки обложить новыми налогами55. Неудивительно, что в особой атмосфере военного времени слухи становились все более невероятными, а действия крестьян и крестьянок – еще более жестокими.

В соответствии с правительственными циркулярами представители власти должны были разъяснять доверчивым и «отсталым» крестьянам «вздорность» всевозможных слухов. С другой стороны, использовались и репрессии. Так, за распространение «ложных слухов о войне» в административном порядке подвергали аресту при полиции. Именно такая формулировка содержалась в некоторых обвинительных приговорах56.



Поделиться книгой:

На главную
Назад