Планов на будущее никаких. Все дороги оборвались. Он очутился в чаще, куда солнце не заглядывает. Брат Юзеф, его дружки, пьянки — вот его будущее, это и есть «сажать капусту».
Но он не выдержит такой жизни и за один стол с этими бражниками и пустобрехами не сядет!
Не вернуться ли в Париж? Там, во всяком случае, найдет себе работу по душе, найдет друзей, чьи мысли ему сродни…
Но может ли он удовлетвориться только этим? Разве заглохнет в нем тот внутренний голос, который настойчиво зовет к служению отчизне?..
Какой отчизне? Той, которая не желает от него принять службы?
На рассвете, когда все в доме еще спали, Костюшко вышел во двор. Солома на коровнике прогнила; конюшня без дверей; дрова, видимо заготовленные на зиму, не пилены и не сложены в штабеля; на току валяются цепы; посреди двора стоит коляска на трех колесах — вместо четвертого колеса деревянная подпорка.
Костюшко направился в поле. На земле лежала белая мгла. Копны сена как бы плавали в воздухе. Далеко-далеко чернел лес. На краю неба показалась розовая тучка, вслед за ней стала пробиваться светлая зелень. Мгла растаяла, и все вокруг заплакало миллионами слезинок росы…
— Святая Мария! — сказал Костюшко взволнованно. — Как я люблю тебя, бедный мой Край!
Он вернулся домой с ясным планом на будущее: возьмет хозяйство в свои руки, будет работать с таким же упорством, как работал в Париже, сделает из Сехновиц образцовое имение, по которому станут равняться помещики в округе.
В приподнятом настроении вошел он в дом и обрадовавшейся ему тетушке сказал:
— Зачем висит в коридоре этот рваный хомут? Разве там ему место?
— Ты прав, Тадеушку, не место. Скажу девкам, чтоб убрали. Будешь завтракать? Или братца подождем?
— Он уже встал?
— Какое там встал, Тадеушку, раньше полудня никогда не просыпается.
— Тогда будем завтракать вдвоем.
Юзеф действительно встал после полудня. Нечесаный, в одном нижнем белье, пришел он к брату.
— Не понравилась тебе моя компания, — сказал он раздраженно. — В Париже ты водился с одними герцогами и маркизами.
— Ошибаешься, Юзеф, в Париже я не водился ни с герцогами, ни с маркизами. Водился с простыми, но приличными людьми.
— Мы, по-твоему, неприличные? — спросил Юзеф задиристо.
Тадеуш поднялся, встал лицом к лицу и строго сказал:
— Приличные или неприличные, об этом мы с тобой в другой раз поговорим. Но сегодня заруби себе на носу: я тут такой же хозяин, как и ты, и не позволю — слышишь, не позволю! — пропивать мое добро!
— Это какое такое твое добро? — издевательски спросил Юзеф. — Тут никакого добра уже нет: ни твоего, ни моего. Есть долги. На тебе долг тридцать девять тысяч, на мне — тридцать девять тысяч. А Сехновицы и пятидесяти не стоят. Того и жди, наедут кредиторы и нас с тобой на паперть выкинут.
Тадеуш схватил брата за плечи, потряс.
— Подлец! Так ты хозяйничал!
Юзеф и не пытался высвободиться, он сказал с наглой ухмылкой:
— Как хотел, так хозяйничал, и с твоего благословения, дорогой братец. Ты ведь не забыл, что дал мне полную доверенность?
Этой наглости Тадеуш не снес: резким ударом повалил он брата и…
Тетушка Сусанна, видимо, караулила за дверью: она ворвалась в комнату и — откуда только у нее силы взялись! — обхватила Тадеуша и бережно, как ребенка, усадила на кровать.
— А ты, — обратилась она к Юзефу, — ступай, ступай отсюда. Поезжай к своим дружкам. Мы тут без тебя скучать не будем.
Юзеф поднялся с пола. Ногой придвинул к себе табурет, уселся.
— Слушай, братец, что я тебе скажу. Если ты приехал, чтобы жить в Польше, то живи, как живут поляки. Хочешь хозяйничать на земле, поклонись Сапеге, и он тебе даст джержаву[10]. Хочешь политыкой заниматься, поезжай в Варшаву, поклонись амбасадору Штакельбергу или нашему пану Понинскому, и они тебе синекуру устроят. Хочешь погоны носить, купи шаржу. Дукатов у тебя нет, ерунда: под большие проценты всегда достанешь. Будут деньги — вернешь долг, не будут — плати проценты до скончания века.
Тадеуш вскочил.
— Уходи! Немедленно уходи!
Юзеф тоже поднялся и вызывающе спросил:
— Может, за карабельки схватимся?
Тетушка оттолкнула плечом Юзефа.
— Постыдился бы так с братом разговаривать.
— А он со мной как разговаривает? Ему, видите ли, не нравится, что я не считал крупинок на ложке гостя! Ему в плебании[11] жить, а не в шляхетском доме.
Костюшко успокоился: он понял, что этого бурбона ни словом, ни окриком не проймешь и сердиться на него не имеет смысла.
— Приготовь счета и документы, я их просмотрю.
— Ваше приказание, ясновельможный пан капитан, будет исполнено, — ответил он насмешливо и, сделав комический выпад рукой и ногой, вышел из комнаты.
Старшая сестра Анна была замужем за худородным шляхтичем Петром Эсткой. Он жил в Дололисках, над Бугом, в джержаве от князя Сапеги. Из разоренных Сехновиц Костюшко попал в большой уютный дом, где жили размеренной жизнью, ели сытно, по вечерам музицировали и где частенько собирался серьезный народ.
Петр Эстка был шляхтичем дельным, доброжелательным. Он понял, что шурину, образованному человеку, тяжело без дела и к тому же еще на хлебах у сестры! Петр Эстка понял и то, что Тадеушу с его «народолюбством» вдвойне тяжело оттого, что вокруг беднота, темень и какая-то мистическая уверенность, будто ничего нельзя изменить.
Чтобы отвлечь шурина от грустных мыслей, Петр Эстка втягивал его в работу по хозяйству, а сестра Анна, по сговору с мужем, упросила Тадеуша заниматься с детьми.
И их старания увенчались успехом: Костюшко чувствовал себя не гостем, а членом семьи: работал по хозяйству, занимался с племянниками, выходил с этюдником на берег Буга, принимал участие в застольных беседах, ездил по соседям, где «гостя из Парижа» принимали с почтением и лаской.
Чаще всего гостил Костюшко у молодого помещика Юлиана Урсына Немцевича. Это был круглолицый и толстый не по возрасту шляхтич, серьезный, немногословный, прекрасно образованный и поэт, но не из тех, что воспевают «эфир и зефир», — он писал басни, в которых зло высмеивал чванство шляхты, своеволие магнатов и ханжество духовенства. Для него литература была оружием в политической борьбе. Это он несколько лет спустя в содружестве с Мостовским и Вейсенгофом стал выпускать «Национальную газету» — первую политическую газету в Польше.
Тоску по общественной деятельности Костюшко с щедрой откровенностью обнажал перед своим другом Урсыном. Они оказались единомышленниками во всем: и в оценке причин, которые тянут Польшу в пропасть, людей, которые позорят Польшу, и в оценке общественных сил, которые могли бы спасти родину от катастрофы.
И вот однажды Костюшко возвращался домой, после недельного гостевания у Немцевича. Ехал в роскошной коляске, запряженной парой венгерских, золотистой масти коней, — свою повозку и сивую кобылу он оставил у Урсына: повозка развалилась. Был чудесный весенний день. Благоухала сирень. Придорожные березы опускали долу свои ветки, точно желали дотянуться до земли, где солнце играло в чехарду золотыми кружочками. На небе ни облачка. Из придорожных болот доносилось возбужденное квакание лягушек.
Верста за верстой. То мелькнет барский дом с обширными службами, то деревня с разбросанными по косогору халупами, то костел в рамке старых каштанов. Верста за верстой. Застучат балки моста, запрыгают колеса по корневищам в лесу… Вперед, вперед…
Станислав Сташиц.
Юлиан Урсын Немцевич.
Тадеуш Костюшко. Рис. А. Орловского.
Костюшко остановился перед корчмой. Корчмарь, у которого он кормил и поил свою сивую кобылку каждый раз, когда ездил к Немцевичу и возвращался от него, принял вожжи и тихо сказал:
— Пане офицер, не ходите в большую комнату, там этот сидит… пан польный писарь Сосновский.
Костюшко знал, что тут рядом, на берегу живописной речки Пивония, раскинулось имение Сосновского, и каждый раз, точно крадучись, проезжал мимо. Но сегодня он обрадовался: после стольких лет, наконец, увидит этого польного писаря, спесивого отца Людвики, и поговорит с ним.
— Съест меня польный писарь? — рассмеялся Костюшко.
— Он пьян, пан офицер. Уже двух панов прогнал из комнаты.
— Меня не прогонит.
— Пане офицер, не ходите в большую комнату.
Костюшко направился именно в большую комнату. За длинным столом сидело человек восемь. Во главе стола, лицом к двери, восседал широкоплечий шляхтич с круглой бритой головой и густыми черными усами. Лицо — приятное, глаза — веселые, один только нос подгулял: крупный, мясистый. Это и был ясновельможный пан польный писарь литовского войска Юзеф Сосновский. Весеннее солнце пригревало, а пан польный писарь — в бархатном кунтуше, отороченном собольим мехом.
Сосновский пристально посмотрел на вошедшего и вдруг радостно воскликнул:
— Ба! Пан Костюшко! Братья шляхта! Куфли до гуры!
Шляхтичи подняли высоко кружки. Понеслись выкрики:
— Виват! К нашему корыту просим!
Этот прием озадачил Костюшко.
— Спасибо, панове, но, к сожалению, не могу доставить себе удовольствия посидеть в таком высоком обществе. Я должен дальше ехать.
— Нет уж, пан капитан, — с пьяным благодушием ответил Сосновский. — Эти фражки[12] ты брось! — И сразу посуровел: — Может, брезгаешь нами? Может, не пристало ученому из Парижа пить из одного жбана с грубой польской шляхтой?
Костюшко понял, что просчитался. Он хотел поговорить с отцом Людвики, а встретился с хамом, который ищет ссоры, ищет повода, чтобы крикнуть своим пахолкам: «Рубите его!»
Надо выбраться отсюда. Костюшко сказал спокойно:
— Пить из одного жбана с паном польным писарем — большая честь для польского офицера.
— Налить ему куфель!
Налили. Костюшко описал куфелем полукруг, приветствуя всех, и выпил до дна.
Сосновский подошел к Костюшке, положил ему руку на плечо.
— Посмотри мне в глаза, пан капитан.
Костюшко посмотрел в веселые глаза пана писаря.
— Ты сердит на меня?
— За что, пан польный писарь?
— Ты не спрашивай, а отвечай: сердит?
— Нет.
— Тогда жду тебя в Сосновцах. Пропозиция[13] есть у меня.
Приглашение обрадовало и взволновало Костюшко, но он и виду не показал, поклонился и кратко ответил:
— Приеду.
Мундир с красными отворотами, кружева белые и пушистые, отцовская сабля, звонкие шпоры на сияющих сапогах.
— Какой ты красавец, Тадеушку!
Анна хотела приободрить брата: она видела, что он волнуется — дрожат пальцы, лицо поминутно меняется.
Костюшко действительно волновался: как встретит его Людвика — прежней простой девушкой или гордой ясновельможной панной.
Месяцы спокойной жизни у сестры благоприятно сказались на Костюшке: его лицо, обычно с желтинкой, как у кабинетных людей, стало теплым с палевым отливом осеннего клена; длинные волосы чуть выгорели, но стали мягче, шелковистей; его фигура как бы помолодела, стала гибче, и, самое главное, изменилось выражение глаз — они смотрели уверенно, серьезно, даже строго.
Когда Костюшко уже сидел в роскошной коляске того же Немцевича, Анна положила ему руку на рукав.
— Може, не поедешь?
Он поцеловал ее в голову.
— Не беспокойся, Ануся, я ни на секунду не забуду, что я Тадеуш Костюшко.