Дарья Плещеева
Слепой секундант
Утомленные долгой дорогой кони уже не бежали рысцой но грязному утоптанному снегу, а едва плелись, опустив головы. Да и неудивительно — возок, обтянутый побуревшей и растрескавшейся кожей, прибитой проржавевшими от времени гвоздями, был нагружен двумя тяжеленными большими сундуками. На поворотах повозку так заносило, что боже упаси.
Столичные улицы пустовали — после веселых Святок с гуляньями петербуржцы тихо приходили в себя. В этот час добрые люди, отужинав, собирались на покой, надевая кто — ночную сорочку с теплой кофтой и чепчик, кто — халат поверх исподнего и ночной колпак. Когда к утру печи остынут, чепчик и колпак не дадут простудиться. Но как же будет приятно, когда снова разгорится печь, с поварни прилетит аромат только что сваренного кофея, а на стол взгромоздится тускло-медный самовар или сбитенник, окруженный призрачным облаком живого тепла!..
Ох, как хочется тепла после бесконечной дороги по зимнику!
Возок миновал Ново-Московский мост над недавно прорытым Обводным каналом и свернул влево — к слободе Измайловского полка. Там молодой кучер Тимошка дважды спросил у прохожих солдат дорогу. За манежем, проехав еще малость, Тимошка пригляделся к двухэтажному дому, в котором горело всего одно окно, и опознал его по примете — низкой резной калитке и толстому чурбачку, в хорошую погоду заменявшему сиденье, под снежной шапкой возле нее. Убедившись, кучер натянул вожжи.
— Тпрусеньки… Диво, что до ночи доехали, — сказал он, соскакивая наземь и топая ногами, чтобы разогнать кровь. — Милостив Бог! Дядя Еремей, а дядя Еремей! Как там барин?
Окошки потрепанного возка были плотно затянуты серым сукном — выглянуть невозможно. Кривая низкая дверца отворилась, высунулась небритая суровая физиономия.
— Нишкни… Подсоби-ка… Андрей Ильич, сударик мой, пожалуй ручку… ножку вот сюда… Тимошка, дверь держи, черт немазаный…
Вдвоем они вывели из экипажа мужчину в распахнутой шубе поверх армейского пехотного мундира, но без треуголки — ее заменяла круглая меховая шапка. На голове у приезжего, кроме того, были две повязки, белая и черная. Белая, видная из-под шапки, обхватывала лоб и затылок, черная закрывала глаза. И шуба, и даже шапка мужчины оказались в сене, которым Еремей ради тепла и мягкости заботливо устлал возок.
— Андрей Ильич, через три шага калитка. Раз, два, три… — поддерживая барина под локоть, говорил Тимошка. — Вот она, стойте. Отворяй, дядя Еремей.
— Что там? — спросил Андрей. — Утро?
— Вечер, мой батюшка, — отвечал Еремей. — Тимошка, ступай, постучись.
Одним прыжком взлетев на крыльцо, кучер забарабанил в дверь.
— Кого бес несет на ночь глядя? — отозвался старческий голос.
— Дядя Никита, мы это! Свои! Господин Соломин да мы с дядей Еремеем! Отворяй!
— Ахти мне! Приехали! Что ж без письма? Барин и не ждал… Отворяю, отворяю!
— Какое письмо?.. — проворчал Еремей. — Писать-то некому…
Дверь распахнулась, Андрея ввели в сени. Он помнил эти сени, помнил кисловатый запах и те четыре шага, что следовало сделать до другой двери. Вот только направление утратил — качнулся было вперед, но замер в неуверенности.
— Помогай, дядя Никита, — сказал Тимошка, — а я к коням, обиходить надо…
— Вели Ивашке, пусть выйдет, — перебил Еремей. — Поможет чемодан с сундуками внести.
Старый слуга поднял свечу повыше и с изумлением уставился на гостя.
— Андрей Ильич, да что же это? Святые угодники… как же?
— А вот так, — буркнул Еремей. — Теперь понял, отчего письма не было? Иди, доложи барину.
— Бегу, бегу… Ах ты ж, горе какое… — Дядя Никита, уже разувшийся на ночь, пошлепал по коридору, призывая: — Барин, барин, ваша милость! Господин Соломин! Выходите, встречайте!
Ему навстречу уже спешил хозяин в полосатом архалуке, кое-как подпоясанном, в турецких парчовых туфлях. Голова его была повязана красным фуляром. Невзирая на причудливый вид, всякий житель столицы сразу же опознал бы в этом полноватом молодом человеке гвардейца — по уверенной повадке и статности, по приятному округлому лицу да по дорогим перстням на пальцах.
— Соломин! Что это с тобой?
— Превратности фортуны, Беклешов, — отвечал Андрей. — Могу я у тебя переночевать?
Еремей меж тем отряхнул его шубу и шапку, потом, стянув их с питомца, очистил его мундир от шубной шерсти.
— Да что ж ты меня не обнимешь? Вот дурень! Живи, сколько пожелаешь! Дядя Никита, спроворь там, как полагается… Все с ледника тащи… Дурак я, горячего с дороги надо! Яишню, яишню жарь! И венгерского не забудь, выпить за встречу!
— Полковой наш доктор мне пить запретил, — хмуро сказал Андрей. — И к самому Баллоду меня возили, что генерал-майора Кутузова лечил. У Кутузова это уж вторая рана такого свойства, думали — не выживет, а Баллод его в августе с того света вытащил и зрение вернул. Тот подтвердил: ни водки, ни вина! Потому — черт его разберет, это головное устройство…
— Да как же — не выпить? Столько не видались!..
— Григорий Иваныч, барин не шутит, — добавил Еремей. — При мне говорено. Так прямо плешивый черт и брякнул: сопьешься с горя. А коли удержишься — есть надежда, что будешь различать эти, как их… очертания…
— Да помолчи ты, тараторка, — прервал его Андрей. — Гриша, я вовсе не желаю говорить об этом.
— И не надо, — вдруг осознав всю глубину беды, ответил Гриша. — Идем. Пока ужинаем, тебе комнату приготовят. Я полковые новости расскажу. Не надо было тебе из полка выходить…
— Что сделано — то сделано, назад не поворотишь.
— Ты еще скажи, что иного пути не было… Давай руку…
Андрей и Гриша вошли в комнату, служившую столовой и гостиной. Ивашка уже успел зажечь свечи. Еремей помог барину снять мундир, попытался было и камзол ему расстегнуть, но был шлепнут по руке.
— Садись, сударик мой, — сказал он, правильно подставляя стул. — Вот говядина разварная, отрезать ломоть? Вот курица жареная, стегнушко изволишь? Холодное, правда, все…
— Яишня сейчас поспеет! А завтра велю принести из трактира горячее, — пообещал Гриша. — Хочешь ли видеть кого из наших?
— Нет. У меня письмо от доктора Баллода к какому-то Граве, что в Гончарной проживает. Завтра с утра Тимошка отнесет. Полагаю, и сам туда к нему поеду. А более… более — ни к кому.
Гриша посмотрел на Еремея — тот показывал рукой, что нужно оставить питомца в покое. Гриша кивнул.
— Позволь… — он насадил на вилку ломтик холодной говядины, туда же приспособил кружок соленого огурца и вложил Андрею в ладонь. — И сделай милость, скажи прямо, не кобенясь, — что я могу для тебя сделать?
— Ты все уже сделал — отвел мне комнату. О прочем Еремей с Тимошкой позаботятся. Да, вели Ивашке с дядей Никитой подсобить им сундуки внести. Каждый сундук пуда четыре, я чай, потянет.
— А что… рану перевязать не надо?.. Ивашка с утра за фельдшером сбегает.
— Пожалуй, надо, — не сразу ответил Андрей.
Гриша понял, что лучше бы помолчать о ране.
— Последнее твое письмо пришло в Рождественский пост, в самом начале, — сказал он. — Ты писал, что светлейший князь как будто понял: штурма не миновать. Ибо зимовать под стенами Очакова — понапрасну губить людей.
— Да ему уже давно толковали, что пора кончать с осадой и объявлять генеральный приступ, — сказал Андрей. — Останься с нами граф Суворов — не стали бы ждать морозов, чтобы покончить с этой затяжной осадой.
— А верно ли, что Очаков — совершенно европейская крепость? И что французские инженеры сделали ее жемчужиной новейшей фортификации?
— Я бы не сказал так, — подумав, отвечал Андрей. — Бастионы низки, ров сухой, со стороны моря — просто каменная стена. Французы построили десять передовых люнетов[1]. Вот тебе и вся Европа.
— Отчего ж с июля держали в осаде?
— Оттого, что перебежчики донесли — вокруг крепости минные галереи, и когда мы пойдем на приступ — тут эти мины и рванут. Светлейший писал нашему послу в Париже, чтобы добыли планы Очакова со всеми галереями. И всем говорил, что сумеет принудить турок к капитуляции без всякого приступа… Да ладно, не будем об этом. Очакова, считай, более нет на свете. Светлейший велел срыть город и крепость до основания, только замок Гасан-паши зачем-то распорядился пощадить. Там-то, в замке, когда наш полк взял его приступом… Да будет об этом… Я чай, вы тут, в столице, едва ли не лучше нас знаете, кто какую колонну на штурм вел да как пушки через лиман по льду тащили…
— А ведь в прошлую турецкую войну и измайловцы под Очаковом бывали, — заметил Гриша. — Бог весть в котором году, знаю только, что их на приступ сам Миних водил.
— Миних — это при царице Анне Иоанновне. Да ты мне лучше столичные новости объяви.
Гриша стал перечислять знакомцев и события. Андрей молчал и кивал, тихо радуясь, что нашел, чем занять друга.
Потом, когда Андрея отвели в угловую комнату и уложили, Гриша исхитрился вызвать дядю Еремея и отвел его в свою спальню.
— Что стряслось? — спросил он.
— А то не видите, сударь, — хмуро отвечал старый дядька. — Ранен мой голубчик в голову, да рана — пустяк, уж зажила почти. Но то ли от нее, то ли оттого, что в замке со стены свалился и затылком о каменюку треснулся, — глаза служить не хотят, доктор-немец приказал повязку носить.
— Лучших врачей найдем! — пылко пообещал Гриша. — Не может быть, чтобы не вылечили! Глаза-то сами целы?
— Целы. Только глядеть не хотят.
— Заставим!
— Для того и велел себя в столицу везти. Только ни с кем не хочет про это говорить, так что вы уж, сударик мой, его не допекайте.
— Вот что, дядя Еремей. Сейчас я вряд ли что сделаю — у нас дома свадьба. Машу выдаем. Помнишь Машу?
— Как не помнить. Так ведь дитя еще?
— У нас и пятнадцати лет просватывают, а ей уж восемнадцать. Вот свадьбу отгуляем — я тут же за дело и возьмусь.
— Восемнадцать… — ошарашенно повторил Еремей. — А мне-то сколько тогда?.. — и принялся считать, бормоча и загибая пальцы.
— Тебе, я полагаю, полвека давно уж стукнуло, — весело сообщил Гриша. — Коли ты соломинский дядька — то тебе его, поди, шестилетним отдали? И тебе вряд ли было менее сорока… Погоди… сколько же Соломину?!
Еремей отвлекся от вычислений и замер, приоткрыв рот.
— Двадцать семь? — неуверенно спросил Гриша. — Он всегда был старее меня на пять лет… Или на шесть? — эта арифметика оказалась чересчур сложна и для гвардейца, и для дядьки. — Так вот, дядя Еремей, к Маше отменный жених посватался, — махнув рукой на цифры, продолжал Гриша. — И он ей не противен. Славная парочка! Сам знаешь, большого приданого за Машей нет. Батюшка, чтоб ему…
— Да уж, — согласился Еремей и, не желая заставлять хозяина рассказывать об отцовских непотребствах, сказал: — Красавица, поди, выросла?
— А сам увидишь! Она тебя вспомнит… Что это — Андрей тебя зовет?
— Ох, бегу, бегу… Он, голубчик мой, бессонницей мается, пока не заснет — то одно ему, то другое…
Гриша кликнул своего денщика Ивашку, дал поручения на утро и, выпив еще с полстакана вина, лег спать.
Андрею было не по себе. Он надеялся, что дорожная усталость быстро нагонит спасительный сон — спокойный и мирный, а не тягостную дрему, прерываемую резкими колыханиями возка. Однако сон все не шел.
— Выведи-ка меня на крылечко постоять, — попросил Андрей сонного Еремея.
— И то — свежим ветерком обдует, полегчает, — согласился старый дядька. — На морозце-то сейчас хорошо… а с морозца потянет в дрему… — он накинул Андрею на плечи шубу, сам поднял с пола тулуп, которым укрывался.
Оба вышли на крыльцо. Следом за ними побрел, едва ль не с закрытыми глазами, до ветру Тимошка.
— Можно посидеть на лавочке, — предложил Еремей. — Вон она, у калитки. Свести со ступенек?
— Сведи.
Мир Андрея теперь состоял из звуков и запахов. Он уже стал привыкать к этому…
До Санкт-Петербурга по зимнику им удалось добраться очень скоро. Теперь следовало поскорее отыскать доктора Граве — как объяснил Андрею герр Баллод, молодого, но очень честолюбивого и толкового немца. Этот Граве приехал в российскую столицу за деньгами и славой и потому брался за трудных больных, чье излечение дало бы ему известность и богатых пациентов. В родном Кенигсберге он несколько раз удачно оперировал людей с поврежденным зрением.
До встречи с Граве Андрей не желал видеть никого из родни и старых товарищей. Тому были две причины: первая — слепота, а вторая — Андрей вышел из гвардии в армейский полк, потому что гвардейская роскошь была не по карману, и теперь не хотел являться перед молодыми щеголями-измайловцами нищим инвалидом. Гриша — дело особое. Гриша привязался к нему, как к старшему брату, да и был примерно в том же положении — небогат. Но Андрей рано осиротел и рос у двух полоумных теток, которые с младенчества определили его в гвардейский Измайловский полк, чтобы было чем похваляться в свете. А Гриша имел батюшку — мота и картежника. Приданое сестры Маши ему удалось сохранить чудом — умные люди помогли купить на выделенные матерью деньги ценные вещицы и спрятать их у надежного человека. Об этом приданом ходили всякие слухи, но все сходились на том, что такую красавицу можно взять и в одной застиранной рубахе.
— Стой тут, Дуняшка, — услышал Андрей девичий голосок. — Жди…
Калитка скрипнула, зашуршали юбки, пронеслись по двору быстрые ножки, гостья стала стучать в Гришино окошко, перстеньком о ставень. Андрея и стоящего рядом Еремея она впопыхах не заметила.
— Что еще такое? — громко спросил разбуженный Гриша. — Ивашка!..
— Молчи, Христа ради! — взмолился звонкий голосок. — Братец, батюшка, выручай!
— Маша… — прошептал Андрей.
Он помнил девушку еще десятилетней; бывая у Беклешовых, замечал, как та растет и меняется. Гриша все подшучивал, что растит другу жену…
— Что за диво? — Гриша в одной рубахе подошел к окну, выглянул в щель. — Сестрица? Точно! — он зажег свечу и, кутаясь в шубу, выбежал на крыльцо. — Что стряслось, Маша? Отчего ты здесь?
— Батюшка-братец! — пылко заговорила Маша. — Христа ради, помоги! Мне деньги нужны! Я знаю, тетенька тебе табакерку золотую подарила! Отдай мне, ради Бога, я тебе другую потом куплю!
— Да что стряслось? — спросил Гриша.
— Ой, Гришенька… Деньги нужны! И перстенек с рубином дай… И тот, что с алмазиками… Все, что можешь…
— Ты растолкуй! — перебил сестру Гриша. — Прибегаешь среди ночи, а коли тебя кто заметит, как ты в полку бегаешь? Днем приехать не могла или за мной послать?
— Братец, батюшка, не могла!
— Жениху донесут, как ты по ночам носишься.
— Христа ради, дай мне табакерку с перстеньками! И денег — сколько можешь… ну хоть пятьсот рублей!..
— Маша, ты вздор несешь. На что тебе такие деньги? Разве на подвенечный наряд недостало?