Лициний. А несчастные, задавленные обломками, присутствовавшие при гибели родины, – тем много ли отпущено было наслаждений?
Мевий. Их участь была горька, но тут ненавистная тебе смерть явилась благодетельным гением, успокоила их в могиле, заменивши новыми поколениями, так, как заменяет траву скошенную на лугу. Ты слишком много придаешь важности человеку, это нравится гордости: он не больше, как лист на дереве, как песчинка в горе.
Лициний. Счастлив ты, удовлетворяющийся такими объяснениями. Нет, я считаю жизнь каждого человека важнее всей природы. Человек – носитель бессмертного духа, к которому природа только рвется. Каждая слеза, каждое страдание человека отзывается в моем сердце. Бесчувственно жертвовать какому-то отвлеченному понятию о жизни людьми, не жалея их. Варвары, приносящие на жертву людей, закалывают их, по крайней мере, своим богам… Я с некоторого времени боюсь произносить это слово, оно утратило великий смысл свой в наших устах. Для нас боги – какой-то сон, облекающий в образы идеи и мысли. А что прежде была религия? Зачем я не могу детски веровать, зачем я родился в развратный век, верующий в одно сомнение? Что мне дали философы? Ни одного полного решения, ни одной достоверности. Они лишили только покоя мою душу, приведя ее в вечное колебание. Фетишизм давал больше положительного, нежели разъедающий дух наших учителей. Подкопавшись под пьедесталы богов, свергнув, осмеяв их, что они поставили на эти пьедесталы? Скептический взгляд и удостоверение, что мы ничего не знаем? Нет, еще кое-что: стоическую нравственность и ясный взгляд.
Мевий. Ты всегда вдаешься в крайности и требуешь несправедливого. Что они поставили на пьедесталы, с которых сняли олимпийцев? – помилуй, они поставили Нус, великий закон, великую энергию всего развития, они поставили живую душу мира; многие – хотя и не понимаю для чего – доказывали бытие богов. Лициний. И в том числе наш Цицерон. И, нечего сказать, хорошо написал он в их пользу, не хуже, как за Архия-поэта. И я, так же как ты, не могу понять, для чего они доказывали; для изощрения в диалектике, вероятно. Доказывать можно только то, в чем можно сомневаться. Неужели голос мощный, звучащий в груди, не говорит громче всех философов? Что вышло из философских доказательств? Холодный, бесчувственный деизм; с их богами мы чужие, нет связи между нами; один Платон из всех провидел, как мало удовлетворяет такое признание богов. Я чувствую, что человек должен быть связан с божеством, в нем успокоиться, любовью возноситься к нему. Как? – не знаю, не понимаю как, оттого-то я и страдаю; я ищу, жажду, и – все камень, все слова, все мертвое, до чего ни коснусь. У одного Платона и его учеников есть что-то, намек, приводящий в трепет всю душу. Думал ли ты когда-нибудь, что значит Логос? Тайна, тайна, и мы умрем, не разгадая ее. Пусть явится, кто б он ни был, и откроет мне эту тайну – я обниму его ноги, облобызаю прах его сандалий. Предчувствие мое меня мучит, знать, что не знаешь, – ужасно. Логос, Логос-профорикос, в этом слове для меня заключено все – идея, событие, гиероглиф, связь мира и бога – и не могу понять. (Молчит).
Послушай, Мевий, что-то великое совершается. Этим путем мир дальше идти не может: он своими когтями разорвал свою грудь и пожирает свои внутренности; на такой пище долго не проживешь. Бродят вопросы, никогда не являвшиеся прежде. Если бы можно было приподнять завесу – хоть для того, чтоб взглянуть и умереть! (Задумывается и молчит).
Мевий. Мечтатель, милый мечтатель, люблю слушать его речь; она имеет какую-то магическую силу, как музыка, как лунный свет.
(Лициний садится на холме и не принимает, повидимому, никакого участия в разговоре Мевия с подошедшим патрицием).
Патриций. Я сейчас от Пизона.
Мевий. Много было?
Патриций. Да? все наши.
Мевий. Эпихарис была Патриций. Была и говорила, как вдохновенная богами пифия. Великая женщина! Имя ее пойдет до позднейшего потомства, окруженное лучами славы. Странно, женскую руку избрали боги участвовать в великом деле, для которого так долго не находилось достаточно крепких рук мужчины.
Мевий. Что нового о цезаре?
Патриций. Каждое дыхание Нерона – злодейство. На днях рабы убили какого-то сенатора. Отцы присудили всех рабов его, живших у него в доме и вне дома, казнить. Ты знаешь, на это есть прямой закон. Нерон, когда ему подали дело, сказал: «Безумно несколько сот человек казнить, в то время как подозрение падает на двух-трех из окружавших». – «Император, – вскричало несколько голосов, – закон требует их казни». – «А я, – возразил Нерон, – требую казни этого закона, потому что он бессмыслен». Видишь ли, как он пренебрегает законом и как льстит подлым рабам. И сенат поддался, но роптал больше, нежели когда-либо.
Мевий. Он беспрестанно ищет случая унизить патриция и отцов. Давеча я встретил недалеко от вновь строящегося дворца похороны. Чьи, ты думаешь? Тигр околел у него в зверинце, он велел его хоронить, как сенатора, завернувши в латиклаву[161]. Плебеи толпами шли за трупом гадкой кошки с рукоплесканиями и хохотом; тут какой-то ободранный разбойник взлез на камень и кричал: «Божественный цезарь, доверши благое дело; ты посадил тигра в сенат, посади же отцов в зверинец». Толпа с восторгом слушала эти нечестивые речи.
Патриций. Подлое отродье подлых корней. Плебей никогда не был римлянином, – это ложные дети Италии. Мевий, сегодня приходи непременно к Латерину, у него совещание; все поняли, что пора приступить к делу, еще несколько дней – и заговор непременно будет открыт. От быстроты зависит успех. Мы утром для того сходились, но было как-то смутно и бестолково. Латерин поссорился с Пизоном. Ты знаешь его – воплощенный Брут, а Пизон туда же метит в цезари. Лукан, который в Нероне ненавидит соперника-поэта больше, нежели тирана, хотел выпить чашу вина за здоровье нового цезаря, Латерин и Эпихарис чуть не растерзали его. Пизон надулся; тут, как на смех, Сульпиций-Аспер стал требовать в раздачу тем преторианским когортам, которые пристанут к нам, каких-то полей близ Рима. Пизон испугался за земли, находящиеся века во владении Калпурниев без всяких прав, надулся вдвое и уехал к себе на дачу, а Лукан на него сочинил уморительное двустишие, – однако у Латерина будут все.
Мевий. Латерин – великий гражданин. Когда я смотрю на его открытое чело, на его спокойный, величественный и грустный вид, он мне представляется одним из полководцев времен нашей славы. Рим не погиб, если мог создать еще такого гражданина. Ну, а что касается до Пизона и…
Патриций. Всякий знает, да они нам нужны. Что мы сделаем без Пизоновых сестерций? А сверх денег, его происхождение глубоко оценено даже плебеями. Он – имя. Да, кстати, я было забыл сказать… не знаю почему, пало подозрение на старика-пафлагонца – раба Пизона, знаешь, что играл на флейте, – будто он доносит. Пизон велел его отравить и еще двух.
Мевий. Что же, он узнал наверное?
Патриций. Эти вещи доказывать и узнавать мудрено. Он предупредил… если они не успели донести что-нибудь важное, и лишил себя трех рабов без пользы, если они уже сделали донос. Это обстоятельство заставляет еще более торопиться. Мне есть еще дела, итак, сегодня ночью у Латерина.
Мевий. За мной дело не станет, моя жизнь принадлежит Риму, я буду уметь принести ее на жертву; а странно на душе: вера и недоверие, страх и надежда. Да неужели это не сон, что раз-два сядет солнце и в третий взойдет над освобожденным Римом, и он, как феникс, воскреснет в лучах прежней славы, пробудится от тяжелого лихорадочного сна, в котором грезил чудовищные события? И так скоро?
Лициний. (Встает и подходит к ним). Сон! И я скажу теперь – мечты! Дом падает, столбы покачнулись, скоро рухнут, а вы хотите поддержать его. Чем? Руками? – Вас раздавит, а здание все-таки упадет. Убить Нерона – дело возможное, ножом легко перерезать нить жизни, но трудно вызвать из могилы мертвого. Я участвовал в заговоре, вы знаете, и пойду сегодня и буду делать что другие хотят; но вера моя остыла. Рим кончил свое бытие, убийством его воскресить нельзя: явится другой Нерон. И вот уже есть желающий, Пизон – этот ограниченный человек, сильный только деньгами и предками, – протягивает дерзкую руку. Мне жаль Латерина, жаль вас, жаль эту голубицу[162], назначенную летать по поднебесью в Элладе и залетевшую в горящий дом. Не то жаль, что вы погибнете, а жаль, что вы втуне употребляете вашу веру… Что хотите? Воскресить Рим? Зачем? Он был нелеп, римляне были хороши. Не закон, начертанный на досках, покорил ему мир, а другой закон, который он сосал с молоком. Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах; а теперь его нет, остался его остов, каменные стены, каменные учреждения. И в этом трупе, уже загнившем, тлеет какая-то болезненная, лихорадочная, упорная искра жизни. Одряхлевший Рим один ходить не может, а вы, добрые люди, хотите отнять вожатого у калеки, чтоб он упал в первую канаву. Для кого вы работаете, на кого обопретесь? На плебеев, что ли? Да они вас ненавидят. Было время, плебей считал патриция за отца. Хорошо воспитал отец сына: он его ограбил, замучил на тяжкой работе, прогнал из дома, раба принял на его место, резал мясо его на куски за долги, морил в тюрьме; ругаясь над ним, спрашивал, глядя на закорузлую руку, – не четвероногий ли он?[163] Он и в самом деле сделался зверем. Посмотрите вы на кровожадного барса, выходящего иногда погулять на площади, послушайте его рев; цезари поняли его характер, они ему, голодному, вместо хлеба бросают трупы гладиаторов, и зверь, упоенный зрелищем крови, рукоплещет. При первом шаге он вас растерзает на части, и нечему дивиться. Вы сейчас бранили плебеев за то, что они ругались над сенатом, а сенат разве несколько столетий не ругался над ними? На плебеев обопрется цезарь – не вы; а вы обопретесь, может, на патрициат. Хорош и этот крокодил, не имеющий зубов, снедаемый нечистыми страстями, умирающий в руках рабов, египетских поваров и нагих невольниц! В основе своей Рим носил зародыш гибели. Время казни настало. Он богами посвящен! Рем, облитый кровью, встал, он требует наследия, отчета; он не забыл, что его зарезал родной брат из корысти. Он одичал в преисподней, безумье блестит в его глазах, лишенных света несколько веков, у него в груди одно чувство – месть! Он, как Протей, является в тысяче форм: он Калигула, он Клавдий, он Нерон, он некогда колол булавкой в язык Цицерона и таскал его окровавленную голову по площади, он был Катилина, он выводит теперь сенаторов на арену и заставляет бороться с подлыми гладиаторами, и он же чернь, рукоплескающая около арены… Он – огонь, прокравшийся всюду и сожигающий со всех сторон ветхое здание, воздвигнутое на его размозженном черепе… Когда-нибудь пожар кончится, тогда тишина наляжет на эту полосу, будут об Риме говорить, как о Карфагене, о Вавилоне. Звери поселятся, им ловко норы устраивать в развалинах, стаи хищных птиц прилетят доедать не съеденное Хроносом. Поторжествуют животные падение человека; нет, еще хуже, они будут жить, как дома, в берлогах своих на великом римском форуме.
Мевий. Остановись наконец, дерзновенный! что за ужасное воображение – след беззаконных, преступных мечтаний. Римлянин не должен слушать такую речь, полную отравы. Погибнуть лучше с верою в Рим, нежели дать место в груди ядовитым песням фурий.
Лициний. Мне самому досадно: больше сказалось, нежели я хотел. Я, видишь ли, долго молчал; грудь от этого стала полна, ей надобен был исток, она не могла дольше хранить жгучие истины; мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у вас осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим – прочную, обширную храмину из незагнивших остатков! Но кто мощный, великий, который вольет новую кровь в наши жилы, юную и алую, который огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века? Но и Зевс, сойдя на землю, не сделает этого. Мевий. Друг, такие слова еще ужаснее; бешеные звуки твоей филиппики возбудили гнев… а эти слова – послушай… (с отчаянием) скажи, что нам делать, что нам делать?
Лициний. Наконец-то ты увидел весь ужас настоящего… что делать? В этом-то вся задача сфинксов. Во все времена, от троглодитов до прошлого поколения, можно было что-нибудь делать. Теперь делать нечего. Да, нечего, и это худшая кара, которая может пасть на людей, хуже Сизифовой, хуже Танталовой. Бедные, несчастные! Фатум призвал нас быть страдательными свидетелями позорной смерти нашего отца и не дал никаких средств помочь умирающему, даже отнял уважение к развратному старику. А между тем в груди бьется сердце, жадное деяний и полное любви. Ни Эсхилу, ни Софоклу не приходило в голову такого трагического положения. Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы – промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас – темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! – Душно!
(Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит).
Forum Appii[164]Кружок обдерганных плебеев окружает какую-то женщину; ее поставили на возвышение.
Голоса. Сама, сама ты видела?
Женщина. Братья мои, свидетельствуюсь богами – видела; святого-то мужа, как преступника, вели в цепях, поселяне его провожали. А он кротко, спокойно, просто все поучал своей вере.
Голоса. Что же он говорил, что?
Женщина. Он так утешительно говорил, так хорошо, не могу всего пересказать. Говорил он, что пора каяться, что новая жизнь началась, что бог послал сына своего спасти мир, спасти притесненных и бедных. Мы плакали, слушая его. Потом он взял моего маленького, посмотрел на него ласково и сказал: «Ты увидишь уже сильным царство Христово».
Голоса. Слышите! Слышите! Говорят, и слепые стали видеть, и мертвые воскресают!
1838 г. Владимир-на-Клязьме.
Вильям Пен*
(Сцены в стихах)Отделение первое
Пролетарий
Сцена I1650. Лейчестер.
Суббота, вечер. Холодная, сырая комнатка со сводами; величайшая бедность; на соломе лежит больное дитя, вздрагивает и стонет во сне; разный хлам, кожи и посуда. Перед окном сидит сапожник и работает, возле него ученик.
Сапожник (бросает работу).
Нет, выбился из сил, держать в руках Я шила не могу. Какая стужа, Я до костей измерзнул весь. (Дует в руки.)
Что, Жорж, ни одного полена нет? Жорж.
Ни одного, хозяин, не осталось. Вчера последнее сожгли, когда Малютка так прозяб. Сапожник.
Я сапоги – Вот эти – думал кончить непременно Сегодня поутру и провозился вот До коих пор. А завтра воскресенье. Для бедняков, как мы с тобою, Жорж, Нет праздников. Ах, боже, боже мой! Тяжел твой крест, не в силах плечи наши Сдержать безропотно его. Из всех крестов тяжеле бедность; Она сосет, иссохшая, худая, По капле кровь и силы человека, А после бросит на солому В углу, беспомощного, умирать; Тут, возле, дети хлеба просят, И негде взять его; дрожат от холода, И нечем их согреть. (Подходит к ребенку.)
Ты посинел весь, Том-малютка; Зачем же разметался так, дружочек? Шубенка стала коротка тебе, (Покрывает его.)
Не покрывает уж тебя, бедняжка… Ах, Том, мой Том, когда родился ты, С восторгом на руки тебя я взял И поднял вверх, чтоб богу показать, Но мысль ужасная втеснилась в грудь: Ведь он на горе, как и ты, родился; Сын нищего счастлив не может быть. И руки на грудь опустились у меня. И до крещения святой водою Тебя слезами окрестил отец. Для бедного минуты светлой нет; Забудется подчас он иногда, – Покажется, что равен людям он, Что будто радости и для него Цветут, – а привиденье мрачное, Со впалыми щеками, тут как тут, Грозит из-за угла. Преступника он хуже вдвое: Палач того накажет раз один, А бедный оскорблен на шаге каждом. (Жоржу.)
И ты, мой друг, все это испытаешь. Вот, Жорж, когда бы ты родился Купеческим сынком, ты б завтра, В пух разрядившися, пошел к обедне, Оттуда бы в таверну или в гости, – Ан нет, сиди в сыром подвале, Лохмотья стыдно показать. Мы под Опалой вечною живем. Как чумные, Отвергнуты мы от всего людского! Жорж.
Помолимся и дома завтра мы; Два пенса у меня лежат давно, На водку дал тогда мне лорд, Которому носил я сапоги; На них мы купим завтра джину, Попьем да посидим; люблю тебя Я слушать, ты когда из библии Толкуешь что-нибудь; потом мы ляжем Пораньше спать, чтобы скорей До понедельника добраться. Сапожник.
Ты молодец; три пенса я тебе Отдам с лихвою, когда заплатит долг Пастор. Да, что ты давеча к нему Ходил, – что ж он? Жорж.
Прогнал меня и разругал. Я говорил ему: «Помилуйте, У нас нет дров, сегодня день торговый, И надо бы для праздника купить Говядины». Но он ответил мне: «Не знаешь разве, скот, что по субботам Я предики пишу всегда? Осел! Пришел мешать с своими пустяками И нить мне мыслей перервал! Разве не знал хозяин твой Вчера, что дров не будет у него? И попоститься завтра не беда!» Потом с сердцами дверь захлопнул он И запер изнутри, ворча сквозь зубы. (Сапожник, слушавший весь рассказ скрестив руки на груди и меняясь в лице, говорит громко и отрывисто и под конец с каким-то восторгом.)
Он пишет предику, он пишет предику! А сын мой осьмилетний с холоду Быть может, околеет; а мне Куска нет завтра перкусить; Ему, вишь, помешали мы! О милосердии, конечно, он Писал, наемный проповедник, Торгаш даров святого духа! Не милостыню, а свои я деньги Просил, и тут осмелился он выгнать, Осмелился не дать – слуга Христов! Позор на них, на фарисеев! (Пауза.)
Нам нет досуга помолиться богу, Мы сутки целые должны работать, Чтоб хлеб иметь насущный. Есть для других науки, книги, Досуг чем хочешь заниматься, Для них раскрыт весь мир господень, И от избытка притупились их Желанья вялые. А нам что на Замен всего ограбленного дали? Работу тяжкую и униженье. Кто наделил землею их? И кто б ни наделил, какое право Имел над божиим созданьем он? Пришел конец безбожному такому безобразью! Пора обманов глупых миновала, Читаем, слава богу, мы теперь Евангелье на нашем языке родном; Чего хотел Христос, теперь мы знаем, Ведь англинский язык – уж не латынь. Хотел он братства, равенства, свободы, Хотел, чтоб не было богатых вовсе, Хотел, чтоб бедным слезы отирали, Хотел, чтоб все любили всех; А вместо этого под именем Божественным Христа-спасителя Устроили порядок нам прекрасный Монахи римские и лорды, Камер-лакеи, чуждые народу, Которые, народа не спросясь, Явились представлять его пред троном. Египетский пора окончить плен, Израилю пора проснуться, И утро радостного дня Для искупленья от цепей Займется скоро; уже петухи Не раз кричали громко, громко… Жорж.
Когда, хозяин, говоришь ты так, Не узнаю тебя я боле. Ты будто больше станешь ростом, И все изменятся черты, горят огнем Глаза, и страшно мне смотреть Тебе в лицо, а сердце бьется сильно, И кровь кипит от слов твоих и вида; В минуты эти на святого ты похож, Который был на образе старинном У бабушки моей: кажись, Фомой Его звала она, Бекетом. Нет, мастер Карл, ты не для шила Родился в свет, и я смекнул уж это. Послушай моего ты глупого совета: Парламент всех зовет граждан Идти на Карла короля; ты силен, Ты в цвете лет, поди в солдаты, Меня оставь с твоим мальчишкой, Бог милостив, без хлеба не умрем. Сапожник.
Нет, добрый Жорж, совет твой не хорош, И из войны не будет проку этой. Разве позволил нам Христос лить кровь? Забыл ты разве, как он исцелил Апостолом пораненного вóйна И меч в ножны велел ему вложить? Не кровью должно поливать людской Ту ниву, на которой слово божье Посеяно; поверь, жизнь грешника Для бога дорога; меня судьей Над ним не ставил он, тем больше – Кровавым мстителем и палачом. Он всех любил и нам врагов любить Велел; разбойником – и тем Христос Спаситель не гнушался на кресте, А пригласил к Отцу в обитель света. Не меч вручил нам бог, а слово, Оно – врожденное, святое право, И мощь его обширна, велика. (Кто-то стучится в дверь.)
Сапожник.
Взойди, кто б ни был ты, взойди! (Входит нищий, весь ободранный и дрожащий от холода.)
Нищий.
Подайте, ради имени Христова; Не откажите бедному больному, Второй уж день не ел я ничего. Сапожник.
Фу, господи прости, недоставало только! Ну, что я дам ему? Старик, садись, Брат, здесь; ну, что стоишь, ведь не к пастору, Не к лорду, а к сапожнику пришел, – Одной семьи мы дети – руку дай, А ты, Жорж, в лавочку теперь сходи И принеси нам завтрашнего джину; Нам гостя бог послал, так угостим Его, а завтра бог же нам поможет. Кусочек солонины где-то был Да булка… Нет, ее оставлю я Для Тома. Что ж печален ты, старик? Забудь, брат, горе на минуту, Переночуешь здесь и отдохнешь. Нищий.
Давно такой я встречи не видал; Где и дают нам деньги люди, Бросают их, как псу, ногой толкая; А ты (плачет), спасибо, добрый человек, Ты душу отогрел больную, – И ей ведь надо подаянье; Скажи, мой сын, как поминать тебя В молитвах мне? Сапожник (тронутый, сильно жмет руку нищему).
Карл Фокс, раб божий! Сцена II1660. Дорога от Лейчестера в Лондон.
На дороге лежит больная старуха. Издали слышны трубы, охотничьи рога, лай собак. Карл Фокс идет с котомкой за плечами, с ним Жорж.
Нищая
Будьте милосерды, Добрые граждане, Не оставьте смертью На земле забытую. Вам Христос заплатит Во сто больше раз! Карл Фокс.
Старушка, на! (Подает ей монету.)
Везде одно и то же, Везде простолюдин сгнетен, страдает, И брошен всеми в нищете, болезнях. Они одни сыны Христа И право полное имеют Его всемощным именем просить… Но стон дошел до Саваофа их, И вавилонский плен не вечен. (Фокс садится под деревом с другой стороны дороги.)
А от чего ослепла ты, старушка? Нищая.
Ах, посетил меня господь, знать, за Грехи мои; слезами выплакала я Свет из очей. Три сына было У меня, и жили во всяком мы Довольстве, хлеб и скот был свой… Словами вымолвить так тяжело – Их старый Нолль всех трех обманом взял К себе в войска и, окаянный, всех Сгубил; погибли под Ворчестром двое, А третий в море потонул, ловить Когда Нолль посылал по морю Стюарта молодого, королем теперь Что стал. В два месяца я поседела; Как воск, от горя тает тело. Но тем еще беды не заключились: Как воротился в Англию король, И лорд с ним воротился тот, которому Земля принадлежала нашей мызы, Кортом удвоил он, чтоб пир задать Для короля; а без детей мы – как Без рук, да тут же хлеб не уродился, Скопилась недоимка… Лорд велел Продать корову нашу, лошадь И все обзаведенье… Бог ему судья, Просилися остаться до уборки Хлебов, – прогнал, бесчеловечный; Тут заболел старик мой: на дороге Лишился ног он от удара, Год мучился и умер, наконец. А я ослепла и с тех пор людским Живу лишь подаяньем. Бог меня Забыл: не прибирает горемыку. Карл Фокс.
Привел бы я сюда взглянуть Кромвелей, Монков и Стюартов… Да что им нужды, правда, до того, Что с голоду мрут люди от их славы?! У них сердца рук наших жестче вдвое… На сумасшедших люди страх похожи: Разбойника куют, казнят позорно За то, что он, спасаясь от голодной смерти, Безумный, одичалый от несчастья, Кого-нибудь ограбил и убил; И рядом с виселицей для него Те ж руки триумфальные врата Разбойникам другим сооружают За то, что грабят днем они, не ночью, За то, что извели без всякой нужды Мильоны англичан и их семейства Пустили по миру бродить. (Помолчав.)
А эти из чего дрались, погибли? Республика ли с Ноллем, лорды ль с королем – Для них, ей-богу, было б все равно Платить последнюю копейку За право день и ночь работать. (Бежит усталый, измученный олень, за ним несколько собак, и вблизи слышен гик охотников.)