С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости – юнеешь, хочется петь, плясать, плакать: все так ярко, светло, весело, роскошно. Прованс – начало благодатной полосы в Европе, отсюда начинаются леса маслин, небо синеет, в теплые дни чувствуется сирокко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы. В лунную ночь взобрались мы на Эстрель; когда мы начали спускаться, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; кругом яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной и жесткой растительностью. Воздух был упоителен, необычайно прозрачен, освежающ и звонок; наши слова, пенье птичек раздавались громче обыкновенного. С каждым шагом вниз виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных, скалистых пластов, точно накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, – и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло и зажглось Средиземное море. Сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро! Въезд в Италию делается для человека каким-то благодатным событием, светлой чертой в воспоминании.
От Эстреля до Ниццы – не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, – наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море –
Одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу – высокие каменные ограды, посыпанные битым стеклом, отделяют сады, огороды, иногда даже поля; они представляют какое-то увековечивание исключительного владения, какую-то нахальную дерзость права собственности; для бедняка дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий, что для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены; деревья, как узники, посматривают через них, прелестнейшие ландшафты испорчены. Русского села в Европе нет. Смысл деревенской коммуны в Европе – только полицейский; что общего между этими разбросанными домами, огороживающимися друг от друга? у них все особое, они связаны только общей межой; что может быть общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner[87], и богатыми домохозяевами? Да здравствует, господа, русское село – будущность его велика. Об Ницце говорить нечего, все хорошо вне ее, т. е. в ее окрестностях. Ницца даже вовсе не итальянский город, а скорее провинциальный французский. Ницца живет и процветает больными, туристами. Сначала, когда мы приехали, я не мог найти в Ницце «Journal des Débats», запрещенный иезуитами, ни одной тосканской газеты, запрещенной королем. Это меня после Парижа столько же удивило в Ницце, как река без воды (единственная достопримечательность сего города). Словом, для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, – которые составляют главное население Ниццы. Или, наконец, можно в ней жить par dépit[88], на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь месяца три тому назад. Сержан будировал Францию, недовольный
В Ницце я встретился только с югом – с Италией встретились мы в Генуе. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем, на рассвете. Что это за удивительная красота – гора, покрытая мраморными дворцами, которые глядятся в море и над которыми зеленеются сады! С какой охотой я бы вам рассказал что-нибудь об этих домах, вышиною с наши колокольни, об этих узких переулках, покрытых народом, который тут работает, шумит, ест, поет, беспрестанно кричит и размахивает руками; да все это столько раз сказано, что стыдно повторять. Лигуры мне очень понравились, в них есть что-то свободное, республиканское, и я вообще думаю, что характеристика генуэзцев, сделанная правоверным немцем Лео в его итальянской истории, ошибочна; а впрочем, с точки зрения католицизма и самодержавия Генуя может и не понравиться: Маццини – генуэзец.
Мне кажется, что вообще итальянцы сильно оклеветаны; люди, принадлежащие к
Кто не забыл историю последних трех веков, тот знает, как долго Франция, Австрия и папство работали, чтоб убить политическую жизнь Италии. Наконец, утомленный неровным боем, итальянец сделался равнодушен к политике, теперь он воскресает. Сверх того, и тут нельзя сказать, чтоб народ в Италии в самом деле так далеко отстал от других. Франция была очень неравнодушна к политике, что же – она свободна? Или вы, может, верите, что Англия свободна? – Ну, так и здесь все Corsini, Colona, Torlonia и др. по-своему свободны. В итальянцах особенно развито уважение к себе, к личности; они не
Мы застали Геную торжествующею, нарядною. Kaрл-Альберт был тут, город пировал реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в мрачном отчуждении от Пиэмонта, она смирялась, но с нахлобученным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа несколько примирила двух соседей, которых сочетал браком Венский конгресс. Перемены и права, данные Карлом-Альбертом, чрезвычайно скромны, они стараются исправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняют устаревшие учреждения, обессиленные самим временем; они были неминуемы, неотлагаемы после реформы Пия IX и тосканского герцога, Карл-Альберт с ловкостью исполнил то, чего отложить не мог. Увлекающийся характер итальянцев не знал предела радости; в самом деле, как реформа ни была бедна, она свидетельствовала о сильном толчке, о том, что государство двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento![90]
Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье. Я нравственно выздоровел, переступив границу Франции, я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других, многие упования снова воскресли в душе, я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую торжественную минуту ее жизни, исполненную тем изящным величием, которое присуще всему итальянскому, – дворцу и хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник, – все нарядно, радостно; мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и забыла о барщине, парни гуляют, как будто нет рекрутства, девки не думают о насильственном браке, дети играют в чистых рубашонках, – «они воскресли тоже, как говорит Фауст, из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в торжественном наряде, – страну, празднующую светлое воскресение свое, и представьте себе, что эту страну называют Италией!
А давно ли было то время, в которое Гейне говорил, что в письмах из Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? И все находили, что он прав, и весь талант Диккенса не спас его пустого рассказа. В Италии вновь ничего не происходило, а что было прежде, то было все высказано с гением Гёте и с негодованием леди Морган, с огненным словом Байрона и с плоскостью Фулширона. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, она лет двести, даже больше, ничего не делала, как будто нарочно для того, чтоб дать полное время описать себя со всех сторон, она позировала – великая красавица, великая куртизана между народами
Ho tempora mutantur, время тяжелого сна для Италии прошло; она, уставшая от двух великих прошедших, захваченная во внутреннем раздоре внешними врагами, покорилась им, у ней не было больше сил противустоять; может, она и нашла бы еще в своей груди отвагу и мощь, но эту грудь разъедал изнутри ядовитый рак папства. Теперь Италия забыла старые притязания и семейные ссоры, теперь она плохо верит в папство, она спаялась горем и слезами и требует государственного единства и гражданской свободы.
В Ливурне я увидел первую «чивику», il popolo armato[92]. Я вообще не люблю ни орудий, ни солдат, но если уж есть необходимость в вооруженной силе, то внутренняя стража, составленная из граждан и не одетая в шутовской мундир, всего менее оскорбляет. По счастию, тосканская чивика еще не успела нашить себе мундиры, люди, одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев, с круглыми шляпами и в фуражках, с перевязью через плечо и с ружьем, занимали все караулы. Вы не можете представить себе, до какой степени это отсутствие мундира облагороживает часового. Мундир отрезывает человека от людей, для солдата существует полк, знамя, военная честь, а не честь гражданина, не город, не семья; это человек иного мира, его ремесло – убивать по назначению начальства, и потому он одет иначе, и потому он противопоставлен au péquin[93], фрачнику, мужику. Мундир – риза, облачение; солдат не мирянин, он жрец смерти, человеческих жертвоприношений. Надевать мундир на Национальную гвардию – нелепость или желание из нее сделать такое же покорное орудие в руках власти, как армии. Цель эта во Франции достигнута. Глядя на чивику в Ливурне, признаюсь, я не мог удержаться, чтоб не подумать, что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг – не в Ливурне, а на Литейной или на Морской – увидел таких часовых.
Из Ливурны мы съездили на несколько часов в Пизу. Все эти места остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз отрадны для меня – и, не странное ли дело, при слове «отрадных воспоминаний» моего путешествия мне представился – что вы думаете? – Кенигсберг. Есть города, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул от двенадцатилетних преследований, там я почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют также слабости, как и все смертные, и не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей.
В Тоскане политическое движение мне показалось еще сильнее, нежели в Пиэмонте. В Ливурне на улицах стояли группы людей, с жаром толковавших об политике, все принимали участие в разговорах и спорах: таможенные смотрители, факины и лодочники. Во всех лавках были вывешены трехцветные фуляры с
Кстати – расскажу вам, как я
Не могу сказать, чтоб Рим с первого раза сделал на меня особенно приятное впечатление. В Рим надобно вжиться, его надобно изучить; хорошие стороны его не бросаются в глаза, в наружности города есть что-то старческое, отжившее, пустынное и дряхлое; его мрачные улицы, его угрюмые дворцы и некрасивые домы печальны, в нем все почернело, все будто после покойника, все пахнет затхлым, так, как в Петербурге все лоснится, все пахнет известью, сырым, необжитым. Всего более поражает в новом Риме отсутствие величия, т. е. именно ширины, того, что мы привыкли сопрягать со словом «Рим». Не возмущайтесь тем, что я говорю, а дайте объясниться; дело идет теперь об общем впечатлении нового Рима, а не о двух прошедших, которые оставили свои великие памятники середь него.
«Вечный» город несколько раз менял свою броню, следы разных одежд его остались, по ним можно судить, какова была его жизнь. Рим – величайшее кладбище в мире, величайший анатомический театр, здесь можно изучать былое существование и смерть во всех ее фазах. Прошедшее здесь легко восстановляется по одной колонне, по нескольким камням.
Первое, что поражает человека, не свихнувшего свой ум мистическими бреднями, – это следы жизни смутной, дикой, отталкивающей, исключительной, которою сменяется широкая, могучая, раскрытая жизнь древнего Рима. В древнехристианском Риме не видать ни малейшего понятия об искусстве, никакого чувства изящного; застроенные в стены колонны, порталы стоят вечными свидетелями благочестивого безвкусия тогопечального мира, который заменил мир Пантеона и Колизея. Древний Рим пал, как могучий гладиатор, его колоссальный остов внушает благоговение и страх, он и теперь гордо и торжественно борется против разрушения, время не могло сокрушить его костей; его остатки, ушедшие в землю, разваливающиеся, покрытые плющем и мохом, величественнее и благороднее всех храмов Браманте и Бернини. Каков был мощный дух, умевший так отпечатлеть себя на этих каменных ребрах, что полустертый след его подавляет собою два, три Рима, выстроенные возле и строившиеся века! Когда я первый раз вышел за Капитолийскую гору и вдруг очутился над Форумом и Колизеем, я остановился, смущенный и взволнованный. Вот он, остов великого деятеля! В гигантском скелете сохранилось царственное выражение. Forum Romanum – великие светские мощи мира чисто светского; вечный Рим
Рядом с костями полубога, героя, возле них, около них, а частию на них замерла другая жизнь, жизнь средневековая; печальная, суровая мумия его наводит уныние, смерть сохранила изнуренные постом и молитвой формы, образ монашеский и болезненный. В Риме нет ни одного замечательного памятника средних веков; весь этот византизм и готизм был не по натуре итальянцам, всего менее римлянам. Они не настолько южны, чтоб предаваться сладострастию аскетизма, и не настолько северны, чтоб млеть в мечтательном мистицизме. Климат Италии слишком светел для истомы плотоумерщвления. Итальянца тянет из-под готической стрелки к спокойному куполу, он не стремится вместе с теряющимися колокольнями… туда, туда – ему и здесь хорошо. Он – как Миньона: dahin, dahin[98] у него значит – в Италию. Жизнь средневековая для Рима была не цветение, как для Бельгии, например, а болезнь, искупление старых грехов, изнеможение от избытка жизни и страстей. Как только он собрался с силами, он снова ринулся к светской жизни при цезаре Льве X, Юлии II. Языческая закваска никогда не проходила в Италии, ей равно не прививались ни учреждения благоустройства и тишины, о которых так старались гибеллины, ни нравственная неволя, которую папы налагали на весь мир за исключением Италии. Восстановленный Рим дебютировал громадно, закладкой св. Петра, но прежде, нежели папа Павел V и Карл Мадерни достроили и испортили храм, заложенный Брамантом, по Италии прошло дыхание смерти и оцепенения. Карлу V – положительно – и Мартину Лютеру – отрицательно – принадлежит эта печальная слава.
Реформация нанесла Риму страшный удар – финансовый, политический, религиозный, нравственный; она, освободившая долею мысль в Германии, остановила ее развитие в Италии; она испугала совесть ересью, она поразила умы возможностью падения католицизма, она ожесточила духовенство, построила его в боевой порядок, раздула инквизицию и вызвала иезуитизм. Александр Борджиа, этот Тиверий в тиаре,
Между тем борьба Франции и Испании на итальянской земле добила Италию. Она мученически вынесла свои тысячелетние междоусобия, – но дикие орды разбойников и вольнонаемных убийц она вынести не могла. Города были лишены укреплений, ограблены, стада угнаны, поля потоптаны, никакого обеспеченья не существовало.
Рим еще несколько щадили из уважения, из благочестия, из необходимости иметь Рим, но он оцепенел в своем одиночестве, и отсюда начинается для него новая эра. Мы ее можем считать с Карла V, он убил прошлую жизнь Италии так, как убил ее в Испании мертвящим, бездушным сосредоточением всех властей. Карл V – первый царь европейский. С него началось немое управление, угнетение всего самобытного, местного, индивидуального, пошлость и повиновение заменили средневековую верность и честь. В эту эпоху, серую и глухую, сложился тот Рим, который стоит теперь. Он в конце XVI и в XVII веке лепил дом к дому, церковь к дому, портил площади, все предоставлял случайности и строил в самом дурном стиле de la Renaissance[99]. Широкая жизнь тех веков текла не в Риме. Она шла там, где строились Версали да Лувры. Рим вовсе не знал изящества новых городов с их удобным щегольством, с их широкими улицами, с их большими площадями. Новые города, полные сил и свежести, беспрерывно
Рим беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещение – почти все остальное; у него все уменьшалось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же жила подаянием, огромные достояния монастырей и духовных корпораций все так же служили для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Рим, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Он уверен, что он попрежнему первый город во вселенной, что торговля всего мира стремится на его рынки, что он нравственный центр христианства и что Европа лучше ничего не просит, как прислать ему все, что нужно, от восковых свечей и ладану до драгоценных каменьев и слитков золота.
Чем далее живешь в Риме, тем больше исчезает его мелкая сторона, и тем больше внимание сосредоточивается на предметах бесконечного изящества; грязные сени, отсутствие удобств, узкие улицы, нелепые квартиры, пустые лавки становятся все меньше и меньше заметны, и другие стороны римской жизни вырезываются, как пирамиды или горы из-за тумана, яснее и яснее. Такова самая Campagna di Roma. Сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, такие пустыри найдутся, кажется, и на берегах Истры, но мало-помалу человек знакомится с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима. Ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте – становятся все роднее… Там медленно двигается осел, постукивая бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит пригорюнившись и смотрит – женщина несет какой-нибудь овощ, – в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, она останавливается отдохнуть, грациозно поддерживая рукой свою ношу на голове, и смотрит вдаль, и черные глаза ее выражают такую тоску, такую задумчивость, о которой она и не подозревает, – и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и широкая, на бесконечное поле и горы, на пропадающую в неопределенной дали зубчатую линию акведуков, идущую целые мили, на пастуха и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну веселую минуту – это захождение солнца: тут она облита ярким светом, который меняется каждые две-три минуты, и вдруг поднимается роса, пурпур сменен ночью, и даль исчезла, – ничего не видать, кроме теперь только заметного огонька пастухов и двух-трех ближних развалин.
Раз ночью сидел я с одним молодым итальянцем на полуобрушившемся своде терм Каракалы – точно на высокой горе. Что за размах, что за своды, что за необычайные размеры, какая могучая фантазия, дерзость замыслов, упорность в исполнении! Совы и летучие мыши шныряли на месячном свете, вдали был слышен одинокий протяжный лай собаки на Тибре, – Байрон слышал подобный лай из Колизея.
– Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания – они равно свидетели их силы и их тиранства, – сказал мой товарищ.
Я не вытерпел и отвечал ему:
– Да в том-то и величие их, что руками невольников они умели воздвигать великое, что, грабя мир, они клад не зарывали в землю, а расчищали достойную арену для своего царского разгула. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, – каждая арка, каждая колонна говорят о силе, о шири, об этом стремлении к раздолью, которое свидетельствует, что римляне действительно пожили, в полном значении слова.
– А какая в них польза?
– Вам ли, итальянцу, это говорить – вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микель-Анджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтоб делать дело.
– Вы правы, – сказал, расхохотавшись, неолиберал, увлеченный антиитальянскими теориями тщедушного утилитаризма.
…Вторая великая сторона Рима – это обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души, очищенный тем, что видел, и примиренный со многим – так, как это было со всеми
Галереи вообще очень утомительны и больше полезны, нежели изящны; каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анджело хороши в своем одиночестве на одной из стен Сикстинской капеллы; его Моисей в церкви – просто дома; пусть будут картины на каждой стене, лишь бы эти стены не были для картин. В галерее человек через час чувствует, что он не в состоянии понимать, и все-таки смотрит по обжорливости своей натуры. Я уверен, что много превосходных произведений утоплены, затеряны в больших галереях, в многом множестве других картин, где еще к тому они задавлены двумя-тремя chefs-d’oeuvre’aми. Добро бы еще картины располагались в строгом историческом порядке, такого размещения я нигде не знаю, кроме в берлинском музее; зато там, кроме исторического порядка, ничего нет. – Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям, а с прочими встречался, как с незнакомыми на улице, – может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до знакомства с ними, ну а пока пусть себе идут мимо.
Чем больше приглядываешься к великому произведению, тем меньше удивляешься ему; это-то и необходимо, удивление мешает наслаждаться. Пока картина или статуя поражает, вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, не возвысились до нее, не сладили с нею, она вас подавляет, а быть подавленному величием – не высокое эстетическое чувство. Пока человек еще порабощен великим произведением, произведения более легкие доставляют более наслаждения, потому что они соизмеримее, даются без труда, в каком бы расположении человек ни был. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Марата? Они так милы, так изящны, что нет возможности их не понять. Великие картины, напротив, часто сначала притесняют, иногда являются порывы взбунтоваться против них; но когда вы однажды ознакомились с таким произведением, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от Карла Долчи или Грёза и, с другой стороны, от Бонарроти, Лаокоона, Аполлона Бельведерского… Я очень долго не мог сколько-нибудь отчетливо сладить с «Страшным судом», меня ужасно рассеивали частные группы, к тому же картина довольно почернела и я все попадал в капеллу в туманные дни. Как-то на днях, выходя вон из капеллы, я остановился в дверях, чтоб посмотреть еще раз на картину, – первое, что меня остановило на этот раз, было лицо и положение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет остановившейся молнии освещает его; давно умершие поднялись, все ожило – начинается суд, кара, и в это время существо кроткое, испуганное окружающим, робко прижимается к нему, глядит на него, и в ее глазах видна мольба, не желание справедливости, а желание милосердия.
Как глубоко понял Бонарроти христианский смысл Девы! Вот она, всех скорбящих заступница, готовая своей робкой рукой остановить поднятую руку сына, и когда от этой группы я стал переходить к окружающему, огромная картина сплавилась в нечто единое, бесконечное множество фигур со стороны, по бокам, получили смысл, которого я прежде не мог понять, который теперь начинаю подозревать, – и с этого дня я перестал анализировать каждую фигуру, перестал удивляться знанию остеологии и миологии Микель-Анджело.
Но я себе дал слово не утомлять вас описанием изящных произведений, – кого интересует
В следующем письме мы поговорим о современном состоянии Рима, о его risorgimento.
Теперь в заключение скажу несколько слов об моих прежних письмах. До меня дошли слухи, что их дурно приняли в печати. Одни вступились за французскую буржуазию, за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легкость и поверхностность, за фамильярность с предметами почтенными и уважаемыми, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили на мой счет. Мне кажется, что письмам из Avenue Marigny придали больше значения, нежели они в самом деле имели, и рассердились на них за то, что они не оправдали ожидания. Письма эти – несколько помеченных впечатлений, несколько набросанных заметок на скорую руку, середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было гораздо труднее, нежели кажется. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод – ничего подобного у меня не было в помышлении; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылилось местами, рядом с шуткой и вздором, негодование, горечь, которая поневоле переполняла душу, ирония, к которой мы столько же привыкли, как Езоп, раб Ксанфа, к аллегории. У меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно – вот и все. Что касается до неуважительного тона[100], то я не вижу никакой необходимости говорить с почтением о вещах, которые мне кажутся презрительными, хотя бы мы их и привыкли уважать издали, по старым воспитаниям. Недостаточно найти страну, в которой все еще хуже, чтоб находить хорошим то, что делается здесь. Все кумиры долой – голая, обнаженная истина лучше приведет к делу, нежели лганье с доброй целью. Наконец, я должен признаться, что не только в моих письмах, но и в сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склоняться, «принижаться», как говорят славянофилы, для которой поклонение необходимо, чему бы то ни было, – золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу. Человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, – фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с
Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться; помнится, я в Париже тоже не смеялся над
Письмо шестое
Рим, 4 февраля 1848 г.
Я видел несколько раз Пия IX; мне очень хотелось прочесть на лице этого человека, поставленного во главу не только итальянского движения, но европейского, какую-нибудь мысль, словом, что-нибудь, и я ничего не прочел, кроме добродушной вялости и бесстрастного спокойствия. Все портреты его, все бюсты похожи; к ним надобно добавить белый, нежный цвет лица, католическую, клерикальную полноту, прозрачную мясистость, и небольшие глаза, выражающие… что выражающие? – какую-то беспечную сытость. Я уверен, что Пий IX не способен ни к жестокости, ни к преследованиям[101], но он может допустить и то и другое, и я еще более уверен в том, что какие бы обстоятельства ни пришли, его пищеварение не расстроится, он тихо погрустит и успокоится.
Первый раз я видел его в квиринальской капелле, где он служил. Его окружали все кардиналы, находившиеся налицо в Риме, – что это за веющие несчастием лица, напоминающие инквизицию и аутодафе! Как ясно выражалась в каждой черте, в каждом движении этих бессемейных стариков жизнь, проведенная в двоедушии и домогательствах, ненависть ко всему свободному, властолюбие, зависть, готовность мести, отсутствие всего человеческого, теплого. Каждый в свою очередь подходил к папе, кланялся ему с коленопреклонением, он каждого накрывал руками; и в том числе был Ламбрускини, с видом старого шакала; я ждал, что он укусит св. отца, но они расцеловались преспокойно.
Во второй раз я видел св. отца во всем блеске понтификата в церкви Santa Maria Maggiore, где он прогуливался nella sedia gestatoria[102], –это было гораздо смешнее Квиринала. Пия IX носили по церкви в креслах, под разноцветными опахалами. Этот индейский вид совсем не шел к нему. В церкви была жара страшная, папу закачало, как на лодке, и он, бледный от приближавшейся морской болезни, с закрытыми глазами благословлял направо и налево. По дороге стояли с обеих сторон солдаты, красная guardia nobile[103] и пестрые svizzeri[104], в средневековой одежде. Офицеры командовали при приближении кортежа «Ar-mi!»[105], и ружья брякали на караул середь церкви; офицеры командовали «Ginocchio!»[106], и солдаты становились по темпам на колени. Я не могу привыкнуть к военной обстановке предметов по преимуществу мирных – ружья, мечи, штыки, сабли, кивера, пики и шлемы оскорбляют в церкви; прибавьте к этому неприятное кастратское пение, толпу откормленных монсиньоров, сытых каноников, переваливающихся с какою-то отвратительной фамильярностью с ноги на ногу, рядом с сухими и желтыми иезуитами и полудикими монахами из дальних монастырей, и вы поймете, каково должно быть впечатление.
Странная вещь! Католицизм, умевший создать такие храмы, умевший украсить их такими фресками, такими картинами и статуями, не умел уладить торжественнее, поэтичнее свой ритуал в самом Риме. Разумеется, время всех ритуалов вообще прошло, и они действуют не более как оперные процессии, самая толпа смотрит с любопытством, а не с благоговением на все эти ненужности, но тем не менее постановка могла быть художественнее и ближе к духу религии. Ритуал восточной церкви несравненно изящнее и величественнее.
Наконец, третий раз я видел папу более в трагической роли, нежели в комической, как прежде. Для того чтоб вам было понятно, надобно рассказать, что было накануне Нового года. Вечером 31 декабря дождь лил проливной, сильные удары грома и беспрерывные молнии, кроме всего остального, напоминали, что это не русский Новый год; между тем Piazza del Popolo покрылась народом и зажженные torci[107], невесело потрескивая и дымясь, зажигались там и сям. Я смотрел в окно на это приготовление, толпа построилась правильной колонной и, грянув «Scuoti il polvere»[108], пошла по Корсо к Квириналу. Анджело Брунетти, т. е. Чичероваккио, вел римский народ поздравить св. отца с Новым годом, прокричать ему «evviva»[109] так, как ему одному кричат, и напомнить, что римляне ожидают в этом году исполнение тех упований, на которые он дозволил надеяться, но которые еще не удовлетворены консультой. Савелли, римский губернатор, открытый враг движения, отправился к Пию и уверил его, что мятежная толпа народа собирается посетить его на Monte Cavallo. Папа, который лично знал Чичероваккио, которого Чичероваккио спас от ламбрускиниевского заговора, поверил и перепугался. Он велел созвать чивику и невдалеке от Квиринала приготовить полк берсальеров. Между тем в двенадцатом часу ночи, по дождю и грязи, спокойно и стройно пришла колонна с факелами к Monte Cavallo, с криком «Viva Pio nono, е viva semрrе!»[110] Народ звал папу на балкон, папа не вышел, а выслал сказать, чтоб народ расходился. Отношения, образовавшиеся между народом и папой, избаловали римлян: они несколько раз вместе плакали и клялись в взаимной любви. Отказ папы удивил всех. Люди, промокнувшие до костей, не ждали такого приема, они стали еще громче и настоятельнее требовать появления папы; тогда губернатор объявил им, что если они не пойдут сейчас же по домам, то он по приказанию св. отца их разгонит солдатами и чивикой. Народ с удивлением увидел, что в самом деле солдаты под ружьем. Если б Григорий XVI пустил ядро вдоль по Корсо во время moccoletti, это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко римлян, как грубый ответ Пия IX.
Такт римлян в этих случаях удивителен. Вдруг все переменилось; факелы погасли; ни одного крика; мрачно, безмолвно, свернувши свое знамя, народ пошел домой. На другой день нигде ни толпы, ни веселья; праздника нет, город оскорблен, чивика громко ропщет, двое сенаторов приняли сторону народа и отправились к Пию IX; Пий IX расплакался, сказал князю Корсини, что его ввели в заблуждение, и объявил, что для вознаграждения римлян он сам поедет их благословлять на Новый год и для этого подъедет ко всем главным кордегардиям чивики.
Часов в двенадцать 2 января Корсо покрылся людьми. Правильная масса народа двигалась с Piazza Colonna, Чичероваккио шел впереди с знаменем, на котором был написан следующий упрек, кроткий, простой и полный смысла: «S. Р. Giustizia al popolo chi è con voi!»[111] Процессия остановилась на перекрестке Corso и via Condotti, папе нельзя было миновать которой-нибудь из улиц; народа было по крайней мере тысяч двадцать; ни хохоту, ни крику, никто не толпился, не давил, ни одного карабинера, ни одного полицейского не было видно (они вообще здесь где-то прячутся, особенно когда есть демонстрация). Явилась чивика без ружей и стала в ряды народа. Порядок был удивителен, только по временам поднимался крик, который распространялся далее и далее, разрастаясь, как круг в воде от брошенного камня. Крики были выразительнее, нежели прежде: «Abbasso i gesuiti, abbasso il Palazzo Madama!»[112] (тут живет Савелли), «Viva la stampa libera, i fratelli Bandiera, – abbasso i oscurantisti!»[113] и потом – «Viva Pio nono, masolo, solissimo!»[114] Кто-то прокричал: «Viva i piemontesi!»[115] – народ подхватил; при этом вдруг продирается сквозь густую толпу седой, но здоровый старик и начинает благодарить римлян от имени Генуи; слов его я не расслышал, но по мимике можно было догадаться; лицо у него разгорелось, онплакал, в конце речи он закричал: «Viva la libertà!»[116], бросил свою шапку вверх и сам бросился обнимать солдата Национальной гвардии, потом другого, третьего. Это была сцена из первых дней французской революции. Народ бешено рукоплескал генуэзцу… Часа в два раздалось: «Едет, едет!». Папа ехал шагом, сопровождаемый четырьмя драгунами и каретой, в которой сидел кто-то из министров. Он был взволнован и очень бледен. Народ его встретил громким, бесконечным приветствием. Чичероваккио поднял знамя к его окошку, и двадцать тысяч человек пошли провожать Пия IX. На первую минуту мир был заключен. Конечно, не вина народа, если с тех пор он еще дальше стал с папой, нежели был в Новый год.
Пий IX, как все слабые люди, упрям; он сделает что требуют – да после, раздразнивши прежде отказом, и тогда, когда уж хотят чего-нибудь другого. Так он испортил действие 2 января, но день этот для него был торжественен, грозно торжественен… По морю весело прокатиться, а чувствуешь, что утонуть можно. Балконы были усыпаны дамами, все окна раскрыты, отовсюду махали платками, карета папы двигалась шаг за шагом, всадники были смяты, народ держался за постромки, за лошадей, за колеса, кучера и лакеи не препятствовали, потому что невозможно было ничего сделать. Чичероваккио влез на вторую карету и сел с знаменем на империале, жалкая фигура какого-то кардинала выглядывала, испуганная, из-под его ног, покрытых пылью. Часов до семи продолжалось это шествие, текла эта живая река от Via Condotti до Monte Cavallo; с переулков и площадей раздавались приветствия и крики, повторяемые всякий раз несколькими тысячами человек возле ушей папы: «Abbasso i mascheri!» «Viva Ganganelli!»[117] (Климент XIV, изгнавший иезуитов из Рима), «Viva l’indipendenza, abbasso i gesuiti!»[118]. Когда процессия пришла к Квириналу, смерклось; обширная площадь, на которой стоят знаменитые Фидиасовы лошади, была полна народом, ожидавшим возвращения св. отца и его благословения. Но он изнемог; бледный, он опустил благословляющую руку, и голова его склонилась на подушку, он лишился чувств. Драгун, ехавший возле кареты, сказал что-то Чичероваккио; Чичероваккио дал знак рукой, и мало-помалу водворилась тишина, прерываемая время от времени криком встречавшихся, которым тотчас показывали, чтоб они молчали. Тишина придала еще больше торжественности зрелищу. Молча проводил народ папу до ворот, никто не требовал, чтоб он вышел на балкон, его повели под руки на лестницу. «A casa, a casa!»[119] – закричали передние ряды, и толпы народа молча и с поднятыми знаменами пошли – а полицейских все не было.
Еще раз, народные движения в Риме носят на себе особый характер величавого порядка, мрачной поэзии, как их развалины, как их Campagna. Лица, фигуры этих людей сохранили античные черты – черты доблести и благородства; католицизм им придал, вместе с бедствием, с неволей, вид угрюмый, печальный, который еще более поражает в соединении с страстным выражением и с племенною красотой. Эти люди, которые смеются раз в год – на карнавале, – терпели века и наконец спокойно сказали: «Довольно!»
Папа был потрясен, плакал, занемог, и – ничего не сделал. Он не умел воспользоваться этим днем и совершенно лишился народной любви. Все ждали новое министерство, увольнение Савелли. Савелли остался – и ни одной льготы; народ обиделся второй раз и вряд помирится ли. Пустые и бесполезные полицейские меры внесли больше горечи в эту размолвку, нежели бы могли сделать действительные притеснения. Римляне привыкли всякое утро читать маленький листок «Palladе», приклеенный по стенам на улицах. Можете себе представить, как должна быть дорога некоторая свобода книгопечатания для народа, жившего века под гнетом самой варварской ценсуры. Папа запретил приклеивать «Палладу» по стенам, запретил даже продавать на улицах. Редакция объявила афишами на всех углах об этом запрещении и уведомляла читателей, что она перенесла сбыт своего журнала во все табачные лавки, во все кофейные и что, не имея права носить «Палладу» по улицам, ни приклеивать к стенам, они поставят столы и положат на них свой журнал для чтения. Савелли побоялся запретить – и римский Шаривари над ними женахохотался досыта.
В конце декабря делали демонстрацию швейцарскому послу, поздравляя его с разбитием Зондербунда. Вдруг через две недели св. отец надумался и повелел всем участникам антикатолической демонстрации три дня поститься, предоставляя исполнение этой полезной меры на собственную совесть тех, которые были на демонстрации. Рим расхохотался от одного конца до другого, прочитав в официальной газете эту шалость будирующего наместника св. Петра.
Но, в сущности, Рим был далек от смеха. Мрачная тишина и тяжелое расположение духа становились очевидны с половины января. Сомнение в св. отце, недоверие к нему работало во всех умах, в аристократическом Circolo Romano и в народном Circolo Popolare, основанном на днях Чичероваккием. Пий IX хмурился и давал созреть этим мыслям. Его поведение действительно было непонятно. Всякий день приносил какую-нибудь потрясающую весть – то из Милана, то из Павии, Неаполя, Сицилии. На Монте Кавалло, в Квиринале царила тишина недоумения; ни слова успокоения, ни слова утешения. Римляне боятся Людовика-Филиппа, боятся короля Альберта, ненавидят Австрию – и спрашивают, с кем св. отец, против кого?.. Глаза всех обращаются на Пия IX, на человека эпохи, – а Пий IX притих, как будто его нет; хотя, впрочем, и разрешил торжественную панихиду по убиенным ломбардцам, несмотря на протест австрийского посланника.
Так проходил январь, тревожно внутри и тихо снаружи, при отвратительной мокрой погоде, что уже само по себе в Италии составляет общественное несчастие, как вдруг, вслед за сбивчивыми слухами, пришли достоверные вести не токмо о восстании Палермы, но и о геройской защите города. С этого дня Рим вступил в новую фазу пробуждения, он еще
Завтра отправляюсь посмотреть своими глазами на Неаполь в революции, на Неаполь не только изящный, но и свободный. Пока, пользуясь дождем, я намерен сказать еще несколько слов об итальянских делах. Как это случилось, что страна, потерявшая три века тому назад свое политическое существование, униженная всевозможными унижениями, завоеванная, разделенная иноплеменниками, полтора века разоряемая и наконец совсем сошедшая с арены народов как деятельная мощь, влияющая сила, – страна, воспитанная иезуитами, отставшая, обойденная, обленившаяся, – вдруг является с энергией и силой, с притязанием на политическую независимость, и гражданские права, с притязанием на новое участие в европейской жизни?
Судьба полуострова шла в последние три века не торной дорогой истории, и оттого его современное состояние на первый взгляд не совсем понятно; может, один западный народ и есть, которого быт народный еще непонятнее, – это испанцы.
Мы легко привыкаем по умственной лени к шаблонам и нормам, к исторической алгебре, алгебра эта составлена по трем типам: по английскому, французскому и немецкому. Италия шла иным путем. Когда весь мир забыл древний Рим, память о нем хранилась в Италии. Когда же, напротив, вся северо-западная Европа стремилась к государственной централизации, к римской монархии – Италия продолжала быть феодальной, была побеждаема, притесняема, но не делалась монархическою, кроме Пиэмонта и Неаполя. В Италии не было периода индустрии, не было революции в пользу среднего сословия; ее горожане – не освобожденные рабы, не буржуазия, а вольные люди, утратившие все права, кроме муниципальных.
В XVI веке Италия накрыта внешним гнетом, захвачена иноплеменными войсками и оставлена при своем местном, муниципальном праве. Мертвая как государство, она жила в городских коммунах, вся жизнь ее притекла к этим сердцам народного существования. Гнет, тяготевший над Италией до Ломбардо-Венецианского королевства, не был ни равномерен и ни всеобщ, он не имел принятой, проведенной во все стороны системы. Есть части Италии, которые со времен греческих императоров и до нынешнего дня едва понаслышке знали оправительстве, платили подать, давали солдат и внутри управлялись своими обычаями и законами, – такова Калабрия, Базиликат, Абруццы, целые части Сицилии. С другой стороны, например, Тоскана никогда не выносила того лишения всех человеческих прав, как ее соседи.
Территориальные разделения Италии менялись на тысячу ладов, народ их переносил, редко был доволен и никогда не принимал их за нечто истинное, прочное, а за грубый факт насилия. Все усилия Гогенштауфенов и их наследников развить в Италии монархическое начало остались тщетными, и собственно теория гибеллинов, о которой писали тяжелые трактаты ученые легисты и которую они старались представить последним словом и органическим развитием римского права, никогда не прививалась итальянскому народу; философию права и государственные понятия итальянцев надобно искать в сочинениях Макиавелли и в их историках. Народ был всегда гвельфом и только по ссоре с папой или с соседними городами бросался к стопам императоров, предоставляя себе право при первой возможности восстать и отделиться. Методическое, холодное, безнадежное управление, вводимое немцами, было невыносимо для итальянцев. Древний Рим мог переносить цезарей со всем их тиранством, потому что их управление более походило на беззаконную диктатуру, на какое-то личное, случайное исключение, их владычество было сочетанием деспотизма с анархией; однообразный, систематический гнет германизма совершенно противуположен итальянцу, и он больше ненавидит Барбароссу, нежели своего Еццелино.
Совсем напротив, власть папская была совершенно национальна, потому что она была неопределенна. Рим, Романья едва слушались пап, они дома были цари тайком; чем дальше от центра, тем власть папская становилась сильнее и наконец достигала страшной мощи уже вне Италии. Папы действовали совсем обратно императорам, они опирались на местные различия и поддерживали муниципальную жизнь. Григорий VII, с своей гениальной проницательностью, понял элемент, который спасет Италию от императоров, и городская жизнь, ободренная и двинутая им, переросла германизм, плохо дающий корни в почве, в которой был сохранен языческий Рим. Италия жила и развивалась всеми точками; города ее цвели, она была самое образованное и самое торговое государство в XIV столетии, и между тем десяти лет не проходило без того, чтоб она не покрывалась кровью и пеплом. Города становились роскошнее после пожара, сильнее после разорения. Шутка одного старинного историка: «Война – мир для Генуи», может относиться ко всему полуострову. Необыкновенно живучая страна! Жизнь, развитие, подавленные в одном месте, ускользали, как ящерица в траве, и являлись во всем блеске на другом месте. В северной Европе давным-давно цетрализация задавила средневековую жизнь и сильные государства образовались, опираясь на постоянные армии и служебное дворянство; в Италии продолжалась прежняя жизнь нескольких городов на первом плане и множества других, не столько важных в политическом отношении, но свободных, независимых и образованных на втором и третьем. Так она дожила до страшной годины, когда Карл V и Франциск I выбрали прекрасные поля ее для кровавой войны, – для войны, продолжавшейся более столетия. Эта война сокрушила страну, Италия крепилась, крепилась, – наконец сил ее не стало противустоять войскам, беспрерывно усиливавшимся свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными шайками из Швейцарии. Может быть, если б идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя – но этой идеи не было.
Враг имел всегда дело с частью. Города сражались, как львы, крестьяне составляли вооруженные толпы, нападавшие на неприятеля нежданно, между гор, в теснинах, в домах, – но вся отвага их погибла попустому, их подавили числом. Тип итальянской войны, так же как и гражданского устройства, – отдельность, дробность, городское восстание, партизанская война, война отдельными вооруженными дружинами. Государство, требующее поглощения городов, армия, требующая поглощения личностей, для итальянцев противны; нет народа, менee способного к дисциплине, к полицейскому устройству, к монархическому порядку. С другой стороны, отсутствие единства столько же спасло Италию, сколько погубило ее на время. Жизнь Италии не была связана ни с Римом, ни с Венецией, ни с Флоренцией. Задавленная в больших городах, она вдруг являлась в Ферраре, в Болонье; вытесняемая в Неаполе, она переплывала в Палерму, Мессину; в Генуе она сохранилась до революции. Италия – гидра лернская задушить такую многоголовую жизнь – невозможно.
Побежденная Италия, уступая мало-помалу политическую жизнь, является в главе художественного и умственного развития; она воскрешает греческую философию, она создает живопись и, верная своей федеральной натуре даже в искусстве, рисует на три типа, – рисует так, что вы узнаете города по школам; художественный период итальянской жизни совпал с действительным возрождением мысли, после скучного теологического схоластицизма. Итальянские представители нового движения вышли с отроческим увлечением и с необыкновенной отвагой на арену, на которой их уже ждали не апотеоза, как Петрарку, а плаха и костер. Преследование мысли во имя религии нанесло новый удар Италии, убило последнюю сферу, в которой она могла развивать избыток своих сил. Ей позволяли рисовать, ваять и строить, но запретили думать, но Галилея свели в тюрьму за астрономию, Ванини и Бруно казнили за метафизику. Время доблестных, гуманных пап прошло, Реформация внесла ужас в Ватикан, начальники инквизиции надевали тиару; вопреки веку, нравам, стране эти люди снова возвращались к суровому и дикому монашеству. Лукавый и злой характер католицизма развернулся до конца Реформацией, доминиканцы подняли знамя крестового похода против мысли, иезуиты, янычары церкви, были недовольны кротостью инквизиции и пап, – пап, которые в Ватикане, в сенях Сикстинской капеллы велели на стенах нарисовать фрески, представляющие сцены из Варфоломеевской ночи и которые я видел.
Силы страны, наконец, так же сочтены, как силы лица. Италия, обиженная во всем человеческом, занятая чужими солдатами, связанная по рукам и ногам, казнимая за мысль, отдалась своей судьбе так, как преследуемая, несчастная женщина отдается старческим объятиям не из любви, а от устали, от отчаяния и, однажды отдавшись, падает глубже и глубже.
Прошли двести томных лет; и в двести лет все эти вампиры в короне и в тиаре не могли высосать ее крови, – удивительный народ!
Люди не дают себе труда оценивать несчастия. Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил ее народу несколько стихов злого укора, в котором нигде нет ни упования, ни утешения. Тяжелый сон Италии, ее падение, ее слабую сторону он схватил метко, но пробуждения не предвидел. «Так это-то Италия?» – говорит он и отвечает: «Нет, это уж не Италия».
Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн, был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог совсем не видать жизни, прорывавшейся странными и неустроенными проявлениями, для этого достаточно было посмотреть на народные игры, на лица и глаза, послушать песни… он видел и слушал, но знаете ли, как оценил?..
Если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht[125], – как в Веймаре, – то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в
Несмотря на все действия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю, итальянец никогда не был до того задавлен, как французы и немцы. Не надобно забывать, что правительства итальянские прескверно организованы, что их государственные люди так же беспечны, как земледельцы. Но главная причина в том, что итальянец не всю свою жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием, а не целью, как для француза; оттого падение государства не могло совсем раздавить человека. Крестьянин средней Италии так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик – на собственность. Нигде не видал я, кроме Италии и России, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно проходили по лицу человека, не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, не мысль, а
После Гёте французы попробовали завести
Замечательно, что в Италии реакция действовала так же ненационально, как революция. Пиэмонт и Неаполь вздумали пробовать в двадцатых годах у себя заальпийскую монархию с притеснительной бюрократией и с готовностью войсками подавлять всякий ропот. Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против реакции восстала оппозиция в духе Лафайета и Бенжамена Констана. Оппозиция была побеждена, Италия стояла одной ногой в гробе. Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия – географический термин»; все энергическое, благородное, не попавшее в Шпильберг, С.-Эльм или С.-Анджело, бежало, экспатриировалось. В задавленной литературе если что-нибудь прорывалось, то это был вопль и стон безнадежного отчаяния Леопарди, доходящий до люциферского, мрачного смеха. Но были люди, веровавшие в будущее Италии, и Маццини, начавший работать темной ночью для рассвета, вполне оправдан теперь. Вы помните благородные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия, кончавшиеся страшными казнями, новыми залогами, – они свидетельствовали, что народ этот «не умер, а спит».
Мрачная эпоха преследований и казней достигла полной высоты своей избранием Григория XVI. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку и его министру Ламбрускини. Король французов посылал доносы папе римскому, папа римский посылал доносы Меттерниху, кардинал Ламбрускини помогал русской дипломации. Тюрьмы в папских владениях к концу
Наконец «святой человек» умер от старости и от марсалы. Конклав избрал кардинала Мастая Феррети. В избрании Феррети, кроткого, благородного римлянина, участвовало, с одной стороны, желание дать вздохнуть стране, опустить натянутые поводья, с другой стороны, в его избрании было славянское желание выдвинуть личность, ничем не выдающуюся, «не выскочку, не указчика миру». Конклав считал на слабость Пия IX и ошибся именно потому, что был прав. Кардиналы, как и следует им, не взяли в расчет духа времени, эпохи; зная мягкий и слабый характер Пия, они не подумали, что положение народа и всей Италии вообще будет на него действовать, что найдутся люди, которые молчали при Григории XVI, потому что знали его неблагородную и ограниченную душу, и которые будут искать влияния на Пия, душа которого была раскрыта любви народной и патриотизму. Пий IX в самом деле был одушевлен желанием добра, когда сел на престол, первое время его понтификата было истинно поэтической эпохой.
Удивленный народ не знал, верить или не верить такому странному явлению, народные рукоплескания и восторженные крики, приветствия понравились папе. Он предложил святой коллегии объявить всепрощение политических преступников, кардиналы с негодованием подали голоса против. «Coraggio, santo padre!»[128] – кричал ему народ на улицах, и Пий IX объявил, что по власти, данной ему свыше «вязать и разрешать», он объявляет амнистию.
Крик искреннего восторга раздался не только в Церковной области, но во всей Италии; все, уповавшее лучшей будущности, окружило Пия IX; они сделали из доброго, благонамеренного человека – великого понтифа, освободителя Италии, величайшего венценосца в Европе.
Кардиналы содрогнулись от досады и сделали вторую ошибку. Вместо того чтоб несколько обождать, вместо того чтоб действовать на религиозность Пия и испугать его, они выдумали заговор под начальством Ламбрускини, в нем участвовал австрийский посланник, неаполитанский король, начальник шпионов Григория XVI и, разумеется, иезуиты. Они хотели силою заставить папу отречься от всего им сделанного и были готовы не только свергнуть его с престола, если он не согласится, но даже убить его, предоставляя себе удовольствие свалить потом злодейство на либеральную партию. Для этого им нужно было народное волнение, уличный шум. Приготовления к этому движению узнал Чичероваккио и с хитростью итальянца добрался до главных заговорщиков. Мысль об опасности, которой подвергался Пий IX, наполнила ужасом римлян, они всеми мерами старались ему показать свою любовь и готовность защищать его своей кровью; Пий еще более сблизился с своим народом и разрешил составление народной внутренней стражи – чивики. Имена заговорщиков явились публикованными на улицах, часть их бежала, часть их переловил Чичероваккио, и они до сих пор сидят в крепости Сент-Анджело, и их не судят, потому что папа не может решиться посадить с ними кардинала Ламбрускини.
С этого заговора начинается важная роль Чичероваккио во всех римских движениях. Il gran popolano[129], простой, честный римский плебей, знаемый всеми в Риме и знающий всех, идол черни, трибун питейных домов и народных сходок, он давно приобрел влияние в Риме, к нему ходили советоваться об семейных и торговых делах, он судил и разбирал ссоры, отдавал последние деньги товарищам и был в страшном почете между ними. С избранием папы Чичероваккио бросился на политическую арену, он принес свое влияние в опору меньшинству, работавшему с Пием IX в пользу Рима. Значение его с тех пор возросло; упорный защитник народных требований, неутомимый представитель народных нужд, он тем больше приобретал авторитет, что был совершенно чист характером, не хотел никакой общественной перемены своего положения и оставался тем же плебеем, как был, по платью, по нравам, по языку. Отправляясь к лорду Минто, он по дороге играл с его кучером в
На сей раз довольно.
Письмо седьмое
Неаполь, 25 февраля 1848 г.
Я думаю, если б везде был такой воздух, такой климат и такая природа, то было бы гораздо меньше святых и мудрецов и гораздо больше счастливых и беззаботных грешников. С религиозной точки зрения нельзя допустить, чтоб люди жили на этом сладострастном берегу, и почем знать – может, усердные молитвы первых христиан много способствовали к извержению Везувия, погубившему Помпею и Геркуланум? В самом деле, здесь, в теплом, влажном, волканическом воздухе дыхание, жизнь – нега, наслаждение, что-то ослабляющее, страстное. Самый сильный человек делается здесь Самсоном, остриженным под гребенку, готовым на всякое увлечение и не способным ни на какое дело. Беда, если к тому же кто-нибудь докажет, что именно увлеченье-то и есть жизнь, а дела – вздор, что их совсем и
Переход от римской природы к неаполитанской до того поразителен, до того резок, что я хочу сказать несколько слов о маленьком переезде нашем. Печальная Кампанья со своими водопроводами и голубыми горами, пропадающими на горизонте, сменяется еще более печальными Понтинскими болотами; их все торопятся миновать, боясь маларии; сырая почва этих потных полей испаряет изнурительные и трудно излечимые лихорадки; даже стада становятся редки. И в то же время возле них степенные на вид и заброшенные города Велетри, Албано удивляют своим населением: это цвет романского племени, каждая женщина – тип правильной, классической красоты, каждый мужчина может служить моделью для художника, и что за грация в движениях, в позах, что за стройность! Вы этих людей знаете, например, по гравюрам с Робертовых картин. Вы, может, даже согрешили перед живописцем, находя некоторую театральность в положении лиц; нам это кажется оттого театральностию, что мы в вседневной жизни не привыкли видеть такие изящные формы, такую аристократическую породу людей, которым ловкость и грация врождена так, как русскому парню врождена удаль, так, как нашему ямщику – страсть скакать. Роберт, совсем напротив, удивительно верно поймал в своих «жнецах» характер романских крестьян, он не забыл подернуть легкой дымкой задумчивости и печали все лица, даже тех, которые пляшут.
Дикая полоса продолжается до Террачины. Небольшой город угрюм, Средиземное море беспокойно бьется за старинными воротами его; огромная и совершенно одинокая скала стоит у выезда. На скале этой жил некогда грозный кондотьер, о котором народ теперь еще рассказывает легенды; около нее жили очень недавно толпы разбойников, уничтоженные при Льве XII. Скала эта превосходно заключает папские владения, это точка, поставленная после римских развалин, Кампаньи и болот.
За скалой начинается природа веселая, смеющаяся, совсем иная; население гораздо менее красивое, но больше движущееся, шумливое; одичалые черты лаццарони и подобострастные манеры неаполитанской черни начинают показываться; серьезный и гордый вид крестьянина, нищего, пастуха Кампаньи заменяется насмешливым выражением и движениями пулчинеллы; на место величавой, правильной красоты романьольской женщины, внушающей уважение, встречаются дерзкие, зовущие взгляды, милая вертлявость, неправильные черты, внушающие чувства, вовсе не похожие на уважение. В неаполитанском населении есть что-то фавновское и приапическое, здесь никто и не подозревает немецкого изобретения платонической любви.
Всю эту разницу двух стран, двух природ, двух населений вы видите на самом рубеже их, переезжая от Террачины до Гаэты. Эта резкость пределов, определенность характеров, самобытная личность всего: гор, долин, страны, города, растительности, населения каждого местечка – одна из главных черт и особенностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные характеры, туманные мечты, сливающиеся пределы, пропадающие очерки, смутные желания – это все принадлежность севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждая страсть свою цель, каждый час свое освещение, тень как ножом отрезана от света, нашла туча – темно до того, что становится тоскливо; светит солнце – так обливает золотом все предметы, и на душе становится радостно. Федеральность – в самой земле, в самой природе итальянской. Какая огромная разница в характере Пиэмонта и Генуи, Пиэмонта и Ломбардии; Тоскана нисколько не похожа ни на северную Италию, ни на южную, переезд из Ливурны в Чивита-Веккию не меньше резок, как переезд из Террачины в Фонди. Ливурна кипит народом, город шумный, оппозиционный, деятельный и торговый, столько же выражает цветущую и несколько распущенную Тоскану, как пустая и безлюдная крепость с высокими старинными стенами, которые нехотя полощет море, выражает неторговый, мрачный, монашеский Рим.
Но самую резкую противуположность, самый крутой антитезис составляют Рим и Неаполь, они столько же похожи друг на друга, как строгая и величавая матрона на резвую, легкомысленную гетеру, как Рим времен пунических войн на Рим времен Тиверия и Нерона, искавший по сочувствию неаполитанского неба. Рим напоминает о бренности вещей, о минувшем, о смерти, это вечное memento mori[132], Неаполь – об упоительной прелести настоящего, о жизни, о carpe diem[133]. Рим, как вдова, верная прошедшему, не отрывается от кладбища, не забывает утраченного, его развалины ему больше необходимы, нежели Квиринал. Неаполь верен наслаждению, верен настоящему, он беснуется и пляшет на Геркулануме, т. е. на гробовой доске; дымящий Везувий напоминает ему, что надобно пользоваться жизнию пока, до лавы. Философия Анакреонта и Горация сделалась его кодексом, перешла в нравы.
Поживши в Риме, невозможно его не уважать, но от Рима устаешь, – устаешь так, как от людей, с которыми беспрерывно надобно говорить о важных предметах. Рим действует на нервы, поддерживает натянутое состояние восторженности – может, оттого-то у него и было столько героев и столько фанатиков. Неаполь нельзя не любить, и если б вы только пробыли в нем один день, всю жизнь стали бы вспоминать со вздохом об этом дне.
Мы приехали вечером. Солнце садилось, пурпуровым светом освещая море, синее, темносинее, и гору, застроенную домами, на которой стоит Камалдулинский монастырь и крепость С.-Эльм. По мере того как садилось солнце, дым над жерлом Везувия краснел, и струйка каленой и растопленной лавы медленно стекала по горе. Улицы кипели народом, песни, органы, разные инструменты раздавались со всех сторон, марионетки и пулчинеллы – плясали, сыпали скороговорками; на балконах стояли дамы между цветов, в окнах начали показываться огоньки… я ничего подобного и не подозревал, просто упиваешься, забываешь все на свете, телесно наслаждаешься собой и природой. Sta, viator![134] – лучшего ты не увидишь. «Посмотри на Неаполь – и потом умри» – как это глупо! – «Посмотри на Неаполь – и возненавидь смерть!»
Тут-то бы, кажется, и развиваться человечеству – так нет, судьба этого удивительного края самая жалкая. Неаполь лишен даже тех блестящих и ярких воспоминаний, которыми себя утешали другие города Италии во время невзгоды. Он имел эпохи роскоши, богатства, но эпохи славы не имел. Старый Рим бежал умирать в его объятия, и, разлагаясь в его упоительном воздухе, он заразил, он развратил весь этот берег. А потом один враг за другим являлись его тормошить и мучить; Неаполь служил приманкой всем диким завоевателям – сарацинам и Гогенштауфенам, норманнам и испанцам, анжуйцам и Бурбонам. Ограбивши его, не оставляли его в покое, как другие города, в нем жили – потому что в нем хорошо жилось. Как же было не образоваться такой черни, как лаццарони, – помесь всех рабов, низший слой всего побитого, осадок десяти народностей, перепутавшихся, выродившихся!
Соперница Неаполя – Палермо – и вся Сицилия перенесла многое, но иначе; замкнутый характер островитян, другой закал и менее чужого постоя позволили Сицилии хоть сколько-нибудь дышать, Сицилия – «отечество», Палермо – ее столица. Неаполь, если хотите, не принадлежит ни к чему, это город и больше ничего, разве прибавим к нему его окрестности да небольшую морскую полоску; он ничего не имеет общего с другими частями, никто не любит его, кроме тех, которые в нем. Что за дело Абруццам и Калабрии до Неаполя? До Палермо – дело всей Сицилии. Оттого Палермо подставила в январе свою грудь ядрам и приобрела Неаполю представительное правительство.
В первые дни после моего приезда я увидел, что неаполитанцы не доверяют обещанию Фердинанда II и ждут с трепетом 9 февраля, в которое назначено было объявить новое уложение. Король сидел назаперти в своем дворце, окруженном солдатами и пушками. Министры, чтоб дать залог народу, велели в силу амнистии освободить политических арестантов из С.-Эльма, Кастель-del’Ovo и других мест заключения. Народ толпился у тюрем в день их освобождения. Выходя из ворот, они встретили своих друзей и либеральную часть населения, их окружили и повели торжественным шествием по улице Толедо; в café del’Europa был приготовлен для них пышный обед. Народ толпился у окон кафе. Бывало, la roture[135] ходила смотреть в щелочку, как пируют ее господа; теперь граждане теснились, чтоб увидеть бледные, истомленные лица колодников, давно отвыкнувших от надежд, давно сдружившихся с мыслию о палаче, о галерах. Для них, вероятно, все казалось сном: улица Толедо, богатый кафе, пышный стол, цветы, бокалы, яркое освещение – и это через час после темных каземат. Ромео, которого голова была оценена, спокойно пьет за независимость Италии в café del’Europa! Им жмут руки, приветствуют, а вчера боялись произнести их имена, как будто в самом звуке уже слышалась беда, соприкосновенность к делу, пытка…
После обеда их повели в S. Carlo, окруженных целым легионом людей, которые несли факелы; дирекция вышла навстречу и просила экс-каторжных занять безденежно первые места в сталях[136] оркестра. Конечно, это очень хорошо, а все же жаль, что, выпуская их, не посадили на их места
Одиннадцатого февраля, часа в три перед обедом, Санта-Лучия покрылась народом, который бежал на дворцовую площадь с криком: «На firmato!»[137] Пошел и я. «Si, si, – сказал мне мой сосед, пожилой человек, – ha firmato stamattina»[138]. – «Eccolo», – прибавил он и снял свою шляпу. «Santo nome di Dio – é per la prima volta, per la prima volta»[139], добавил он, извиняясь. «Evviva il re costituzionale!»[140] раздалось и не умолкало минут десять, – шляпы летели на воздух, народ сошел с ума от радости. Король с открытой головой в длиннополом зеленом пальто кланялся на балконе народу низко, очень низко. Возле меня стоял римлянин, который ехал с нами в дилижансе и которого я знал за решительного революционера. «А что, – сказал я ему на ухо, – ведь молодой-то человек ближе, нежели на пистолетный выстрел». – «Ближе», – отвечал С. – «Чего же зевают?» – «Помилуйте, в такой день, когда он дает конституцию?». – «В другой день зато он не подойдет и на пушечный выстрел, ведь мы в Неаполе – carpe diem!» – С. улыбнулся[141]. Толпа хлынула от дворца на Толедо. Что тут было в этот вечер, невозможно описать. Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht[142], безумная сатурналия, имевшая совершенно другой характер, нежели римские демонстрации. На этот раз не кучка героических арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли, домы осветились на Толедо, Киаие и Санта-Лучии; нарядные дамы ехали, стоя в колясках с факелом в руках и с криком «Viva la libertà!»; полуголые мальчишки прыгали середь улицы и распевали во всю глотку гимн в честь Masaniello на голос известной народной песни «Perchè t’engriffi com’un gatto?»[143], которую пальясы поют по улицам с самой уморительной декламацией. Живость и комизм неаполитанцев не мог не отразиться на таком празднике, они с хохотом и кривлянием, бросая башмак на воздух и ловя его ногой, кричали: «Viva la costituzione е i maccaroni!»[144]
Толедо с утра кипит народом, мальчишки пристают с политическими памфлетами и карикатурами так, как прежде приставали с предложением
Прибавлю только, что я видел, как король присягал новому уложению в соборе S. Francesco di Paolo. Он формулу присяги прочел громко, но лицо его имело скверное выражение. В чертах его есть дальнее сходство с Людовиком-Филиппом, со всеми Бурбонами и еще больше с римскими бюстами императорских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. Лицо его толсто, выражает животную чувственность и лукавую жестокость; нижняя часть особенно развита, взгляд лишен всякой приветливости, бакенбарды en collier[145] придают всем чертам что-то неблагородное.
Когда он вышел из собора и стал садиться на лошадь, он потихоньку перекрестился. – Трус и ханжа, как же ему не быть тираном? – Прощайте.
Завтра мы едем опять в Рим. Расскажу вам теперь, что за происшествие случилось здесь со мной.