Александр Иванович Герцен
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 5. Письма из Франции и Италии
А. И. Герцен. С литографии Л. Ноэля, 1847 г.
Государственный Исторический музей, Москва.
Письма из Франции и Италии*
Может, я не во время издаю мои старые письма об Италии и Франции.
Я издаю их потому, что у меня много досугу. Русскому нечего теперь здесь говорить и нельзя. Война пьянит, кровь невинных подымается багровым туманом и не позволяет просто смотреть. Скрепя сердце приношу я на жертву войне свободную речь, которую купил дорогой ценой изгнания и потерь.
Я молчу, потому что не хочу смешивать петербуржское правительство с русским народом. Я никогда не скрывал моей ненависти к первому и никогда не скрою моей любви ко второму.
Мои брошюры, статьи в журнале Прудона, мои письма к Маццини и к Мишле были приняты с живым участием радикальною прессой в Европе и в Северной Америке. Я сделал опыт продолжать ту же речь в начале нынешнего года[1] и заслужил вопль негодования, грязь неблагородных обвинений и подлых намеков. Им теперь не до правды; до поры до времени надобно молчать или говорить о другом.
Письма эти не имеют прямого отношения к настоящим событиям. Они остались как были писаны (1847–1852), я только выбросил некоторые подробности, скучные теперь, но не коснулся ни до тона, ни до сущности.
Писавши эти письма под шум и гром событий, я часто увлекался, но был откровенен – за это я ручаюсь и потому думаю, что они не будут лишены для русских читателей той занимательности, которую имели в Германии[2].
Твикнем, 9 ноября 1854 г. Письма эти – врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени, не бог знает как давно прошедшего, но преданию о котором уже «верится с трудом». Может, поэтому они и имеют для меня особую цену.
В них первая встреча с Европой, веселая сначала, – да и как же было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и
Таким образом эти письма вместе с книжкой, изданной мною в Швейцарии («Vom andern Ufer»), составляют целый цикл моего путешествия, мою странническую «Одиссею». Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.
Вера в Россию – спасла меня на краю нравственной гибели.
Веровать теперь в развитие России неудивительно, когда Николай в Петропавловской крепости, да и там под спудом, – а его преемник
За эту веру в нее, за это исцеление ею – благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли – но чувство любви к ней проводит меня до могилы.
Прием этих писем, напечатанных долею в «Современнике» («Письма из Avenue Marigny»), долею в немецком издании («Briefe aus Frankreich und Italien», Hoffmann und Campe) и потом по-русски в нашей типографии, был розен: рядом с горячим сочувствием они встретили сильных порицателей. Русские возражения и упреки сводятся на три главные пункта: зачем я смеясь говорю об Европе, зачем я разрушаю веру в нее, зачем проповедую социализм, который пугает и до которого
На два первые замечания я уже отвечал, и не один раз[5], на третье скажу несколько слов. Оно меня всего больше поражает своим нерусским характером: у нас прежде не было этой хозяйственной расчетливости, этой нравственной гигиены, которая бы боялась истины, потому что до нее не дошел черед, потому что ее невыгодно говорить. Если у нас молчали о многом – то это просто оттого, что запрещали говорить. Нам не к лицу эта старческая воздержность, ни эта хитрая дипломация. Мы проще, мы здоровее, больничная разборчивость пищи нам нейдет; мы не адвокаты, не мещане – зачем же нам, как только опустили немного поводья, самим накупаться на мартинигал и обрекать себя на диету, предписанную худосочным старикам?
У нас, может быть, и образуется теперь слегка либеральная, парная оппозиция – она даже будет не без пользы для нравов, чтоб обчистить помещичью грязь и кавалерийскую солому, занесенную из конюшен во все жизненные отношения. Мы должны пройти в нашей
К тому же вопрос социальный совсем не так далек от нас, как думают, мы середь него. Освобождение крестьян с землею – начало великого экономического переворота, в который Россия вступает.
Экономического или социального? – Это уже решайте сами.
А я пока вам расскажу анекдот, слышанный мною от Н. А. Полевого в те времена, когда он смеялся в «Телеграфе» и вовсе не плакал с Парашей Сибирячкой. Какой-то сиделец, начетчик газет и патриот, будто бы спросил раз его: «Позвольте осведомиться: храбрый генерал-майор Кульнев пал на поле брани или на поле чести?» – Я не помню, что отвечал Полевой, но я бы ему очень учтиво сказал: «А вам что приятнее?» – и утешил бы его, подтвердив его мнение.
Запад находится совсем в другом положении относительно коренного
Современное государственное состояние Европы – гавань, до которой она достигла трудным плаванием, путем сложным, à fur et à mesure[6], забегая и отставая. Оно не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил в себя величайшие противуречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов, рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства.
Внизу
«Святый отец прислал по
В этой фразе из газет есть что-то безумное, подумайте об ней, она объяснит лучше всяких комментарий то, что я хочу сказать о Западе.
Может, в будущем и наше развитие спутается, но в отношении к
В Италии после революции 1848 делали опыты противудействовать папе каким-то протестантизмом; но Савонаролы XIX столетия проповедовали в пустыне. Нету настолько веры в папу, чтоб неверие в него могло двинуть умы, нету настолько интереса религиозного, чтоб нападение на религию обратило внимание масс. Католицизм – вымрет в Романье[7] вместе с христианством, без всякого протестантизма.
Либералы – эти протестанты в политике – в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хартий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.
Либералы боятся потерять свободу – у нас нет свободы; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности – правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав – нам их еще надобно приобретать.
Чрезвычайные противуречия нашей несложившейся жизни, шаткость всех юридических и государственных понятий делает, с одной стороны, возможным самый безграничный деспотизм, крепостное состояние, военные поселения, с другой – обусловливает легкость переворотов Петра I, Александра II. Человек, живущий en garni[8], гораздо легче переезжает, нежели тот, кто обзавелся домом.
Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании, – у нас это искусственный балласт, за борт его – и на всех парусах в широкое море!
Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и все указывают – с упованием одни, с отчаянием другие – на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.
Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.
Полноте бояться, успокойтесь, на нашем поле есть громоотвод –
1 февраля 1858.
Путней.
Письмо первое
Париж, 12 мая 1847 г.
Кажется, четыре месяца не бог знает что, а сколько верст, миль и льё проехал я с тех пор, как мы расстались с вами на белом снегу в Черной Грязи… Да что версты! Сколько впечатлений, станций, готических соборов, новых мыслей, старых картин, дебаркадеров, – просто удивляешься, как это все может поместиться в душе. Надобно признаться, для праздного человека нет лучше жизни, как жизнь туриста: занятий тьма, все надобно видеть, всюду успеть, – подумаешь, что дело делаешь: бездна забот, бездна хлопот… Зато ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж: ему становится неловко и страшно, он чувствует, что приехал, что ехать далее некуда, и не бежит он на другой день с комиссионером из галереи в галерею, усталый и озабоченный, и не осмотривает редкостей и не лазит на колонны, а скромно идет к Юману заказывать платье… «Dans une semaine, Monsieur, dans une semaine…»[9], и он не удивляется этому ответу, пройдут не одна и не две недели… Очень грустно!..
С легкой руки Фонвизина, и особенно с карамзинских «Писем русского путешественника», у нас всё рассказали о Европе в замечательных письмах русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера; наконец, гражданские
А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь. Комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна; это знали давно; две тысячи лет тому назад римляне поживали себе в Майнце да Кёльне, а в Ганновер и Берлин не ездили. В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах – и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец. Вы помните, как Василий Иванович с негодованием возражал Ивану Васильичу, что он не путешествует, а просто едет к себе в село Мордасы. Василий Иванович тут, как везде, победил близорукого Ивана Васильича: кто же поедет для путешествия в село Мордасы? Германия также не годится au jour d’aujourd’hui[10] (будущее завесою покрыто!) для путешествия; туристу жить в Германии значит отклонять ее от естественного назначения, так, как – ну я не знаю – так, как есть, например, картину; может попадется и вкусная, в которой масло еще свежо, все же это натяжка, и кто не предпочтет всякий салат лучшей картине дюссельдорфской школы, – разумеется, если этот салат приготовила не немка.
Не могу не приостановиться здесь и не вступить по поводу салата в некоторые подробности. Лейбниц и Гейне, Погодин и Шевырев, Гёте и Гегель и другие великие люди попарно и вразбивку согласны, что германский ум при всей теоретической силе имеет какую-то практическую несостоятельность; что немцы велики в науке и являются самыми тяжелыми, и, что еще хуже, самыми тупыми, и, что всего хуже, самыми смешными филистерами. Должна же быть на это какая-нибудь общая причина. Отчего немец всегда наклонен к золотухе, слезам и романтизму, к платонической любви и мещанскому довольству? Отчего немки не умеют одеваться и могут только жить в двух средах – в надзвездном эфире или в кухонном чаду? Отчего немцы умеют слушать Генгстенберга, Гёрреса?.. Оттого, и тысячу раз оттого, что у них фибрин плох, рыхл, дрябл… Томы писали об этом, но истинная причина ускользнула от внимания; она так близка, так под носом, что ее и не разглядели; толковали о Реформации, о Тридцатилетней войне, о бефреюнгскриге, в котором мы их освободили от французов; все это причины второстепенные, – общая главная причина одна – немецкая кухня.
Вам смешно, вы еще настолько идеалисты, что вам все нужны причины бестелесные, невещественные, – а не то что вареные и жареные. Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и на смех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога.
Знаете ли вы, что такое питание? как оно важно? Грант в начале своей сравнительной анатомии определяет животное удобопереносимым мешком, назначенным для претворения пищи. Из этого вы видите (а еще более из того, что человек без ума все человек, а без желудка не проживет двух дней), что все органы – роскошь желудка, внешние украшения его, его орудия. Пора восстать против аристократических частей тела, питающихся на счет желудка и кичащихся на его счет. Есть они – хорошо, нет – недурно; устрица живет себе без головы и без ног, а вкусна; без желудка же никто не живет, даже у растений есть желудок, не совсем на месте, но есть же. Верный своему антиромантическому призванию, желудок у растений уцепился за землю, чтоб растение не ушло к солнцу.
Теперь позвольте вас спросить: при всем германском усердии и преданности, что может выработать желудок немца из пресно-пряно-мучнисто-сладко-травяной массы с корицей, гвоздикой и шафраном, которую ест немец? Если б вы знали весь труд пищеварения, вы увидели бы, что за отчаянную борьбу с мукой и картофелем, что за мужественное противудействие душам из баварского пива каждый немецкий желудок давно заслужил медаль для ношения на дуоденуме с надписью «Pour la digestion»[11]. Где тут выработывать какой-нибудь упругий, самобытный английский или деятельный, беспокойный французский фибрин! Тут не до силы воли, не до расторопности, а чтоб человек на ногах держался да не совсем бы отсырел. Перемените немецкую кухню, и вы увидите, что Арминий недаром спас в «тейтобургской грязи» германскую народность. Такие перевороты, разумеется, не делаются разом, но я верю в прогресс, верю в Германию… Трудно будет – это правда. Когда Гегель жил в Париже у Кузеня, то писал к Гегельше: «Здесь обедают в 6 часов (это его так поразило, как если бы французы ушами читали); я не мог к этому привыкнуть, и мне готовят обед особо в два часа», – что прикажете делать против такой упорной натуры? Но – tempora mutantur[12] – Гегель, Гёте – все это последние могикане. А когда совсем вымрет старая «Юная Германия», вы увидите – кухня не устоит.
Разумеется, если б германская диета занялась диетой Германии и приказала бы, пока можно, отвести, ну хоть в Техас, благо он еще в моде, всех немецких кухарок и заменить их парижскими cordon bleu[13], успех был бы невероятный.
Шутить нечего этим: органическая химия гораздо важнее в политическом отношении, нежели думают. Собственно, вопрос о пролетариате – вопрос кухонный, вопрос социализма – вопрос пищеварения.
Понимая таким образом важность питания, скажем смело, скажем со всей высоты сильного убеждения: проклятие вам, густые супы, как наша весенняя грязь; пресные соусы, как драмы Бирх-Пфейфер; проклятие пяти тарелочкам, на которых подают (между вторым и третьим блюдом!) селедку с вареньем, ветчину с черносливом, колбасы с апельсинами! проклятие курам, вареным с шафраном, дамфнуделям, шарлотам, пудингам, переложенным на немецкие нравы, картофелю, являющемуся во всех видах! проклятие, наконец, корице, гвоздике и лавровому листу, который так не пристал к челу этих москотильных кушаний!.. Вы, Мартин Лютер и филология сделали много вреда Германии.
Недаром я сказал, что комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна: именно там немецкая кухня приближается к
Оно конечно, Рейн жаль отдать хоть кому, – посторонние люди не умели никогда пройти, не остановившись перед ним, представители всех эпох европейской жизни приходили на рейнские берега и оседали на них; следы этих людей, этих эпох так и наслоились по течению реки. Пройдитесь по одному Кёльну – чего тут нет: несокрушимые стены, тяжелые романские церкви, колоссальный образчик готического собора, дом тамплиеров – мрачных воинов-монахов, угрюмо стоящих на пределах феодализма и централизации; коллегиум иезуитов, мрачных монахов-воинов, угрюмо стоящих на пределах папизма и Реформации; церкви времен Возрождения; присутственные места, устроенные во время владычества единой и нераздельной республики; новые фортификации, напоминающие наполеоновскую эру, и, наконец, леса около собора, свидетельствующие о теперешней Германии медленным производством средневековой работы современными руками. Везде воспоминания, везде легенды, – взгляните наверх: из четвертого этажа выглядывают две лошадиные головы из белого мрамора – тут было чудо; взгляните вниз: вот место, где Христос явился несколько столетий тому назад молившемуся отроку и взял у него яблоко.
Много жил этот край! Много жила вообще Европа. Десятки столетий выглядывают из-за каждого обтесанного камня, из-за каждого ограниченного суждения; за плечами европейца виден длинный преемственный ряд величавых лиц, вроде процессии царственных теней в «Макбете».
Чего и чего не было на Рейне между тем временем, когда Карл Великий на закате своих дней сиживал на известном ахенском стуле, и тем, когда на том же стуле отдыхала после прогулки женщина с огненными глазами, смуглая креолка – императрица французов? А прежде? А с тех пор? Седые, почернелые памятники дают Европе слишком аристократическую физиономию, оскорбительную для того, кто не имеет столько блестящих предков и столько великих преданий. Иногда как-то не по себе нашему брату, скифу, середи этих наследственных богатств и завещанных развалин; странно положение чужого в семейной зале, где каждый портрет, каждая вещь дороги потомкам, но чужды ему; он смотрит с любопытством там, где свои вспоминают с любовью; ему надобно рассказать то, что те знают с колыбели.
А с другой стороны, разве родина нашей мысли, нашего образования не здесь? Разве, привенчивая нас к Европе, Петр I не упрочил нам права наследия? Разве мы не взяли их сами, усвоивая ее вопросы, ее скорби, ее страдания вместе с ее нажитым опытом и с ее нажитой мудростью? Мы не с пергаментом в руке являемся доказывать наши права… да мы их и не доказываем, потому что они неотъемлемы; завоеванное сознанием законно завоевано, его не исторгнешь никаким безумием. Былое наше бедно; мы не хотим выдумывать геральдических сказок, у нас мало своих воспоминаний, – что за беда, когда воспоминания Европы, ее былое сделались нашим былым и нашим прошедшим. Да, сверх того, европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность – крыша многоэтажного дома, для нас да для Северной Америки – высокая терраса, фундамент; его чердак – наш rez-de-chaussée[15]. Мы с этого конца начинаем. Как не вспомнить опять:
…И вот у меня в голове не Кёльн, не его собор, а длинный ряд изб да хрустящий снег… Мы выезжали из России зимою снежной, холодной, с коротенькими днями и со всеми неудобствами зимнего ухабистого пути, который выдают за дарованную нам природой железную дорогу; небольшой почтовый тракт, по которому мы ехали, соединяет два шоссе и идет частию по Псковской губернии, частию по Лифляндской; этот путь сообщения беден; две соседственные полосы не пришли через него к одному уровню, и каждая осталась при всех особенностях, как будто между ними тысячи верст. Ни по одной дороге нельзя встретить такую резкую перемену, как переезжая от псковитян к остзейцам. Псковский крестьянин дичее подмосковных; он, кажется, не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, – путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два-три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю; иногда вспомянут его дети или внучата гречневыми блинами в родительскую субботу; при новой ревизии его имя исключат из числа живых, потом и внуки поседеют; и, не будь рекрутской повинности, они бы так же, как предки их, ничего не знали о том, что делается в Питере, в России.
А разве жизнь
Городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней; от былого остались только имена. Жизнь современного Новгорода, Владимира, Твери началась с утверждения провинций, с введения коллегиального порядка и определения штата чиновников. Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и, пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана; лучшего обвинителя старому быту не нужно. Воспоминания помещиков, их легенды примыкают к царствованию Екатерины II, к великим событиям 1812 года; о прежней жизни они ничего не знают; их настоящая жизнь однообразна, скучна, они как будто краснеют от нее и хранят в памяти и любят рассказывать свои поездки в Москву и Петербург и военную службу в молодых летах.
Жизнь, которая не оставляет прочных следов, стирается при всяком шаге вперед и упорно пребывает в одном и том же положении.
На Востоке, например, меняются только лица, поколения; настоящий быт – сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями, приносимыми случайностью – урожаем, голодом, мором, падежом, характером шаха и его сатрапов. У такой жизни нет выжитого, keine Erlebnisse[17], – быт азиатских народов может быть очень занимателен, но история – скучна. Мы имели против Азии великий шаг вперед: возможность, понявши свое положение, отречься от него; невозможность влачить скучную жизнь кошихинских времен, – и кто, где так отрекался, как мы? В неполноте, в бедности, в неудовлетворительности прошедшего и в темном сознании сил, которых некуда было девать, – вот где надобно искать легость, с которой по великой команде Петра I: «На европейскую дорогу, марш!» – Русь пошла своими подвижными частями и так резко отделилась в пятьдесят лет от прежнего быта, что ей несравненно было бы труднее при Екатерине II возвращаться к оставленным нравам, нежели догонять европейские. Сколько ни декламировали о нашей подражательности, она вся сводится на готовность принять и усвоить формы, вовсе не теряя своего характера, – усвоить их потому, что в них шире, лучше, удобнее может развиваться все то, что бродит в уме и в душе, что толчется там и требует выхода, обнаружения.
Если б хотели хорошенько всматриваться в события, скорее могли бы обвинить Русь петровскую в нашем
А ведь вся эта екатерининская эпоха, о которой вспоминали, покачивая головой, деды наши, и все время Александра, о котором вспоминали, покачивая головой, наши отцы, принадлежат «к иностранному периоду», как говорят славянофилы, считающие все общечеловеческое иностранным, все образованное чужеземным. Они не понимают, что новая Русь – была Русь же, они не понимают, что с петровского разрыва на две Руси начинается наша настоящая история; при многом скорбном этого разъединения, отсюда все, что у нас есть, – смелое государственное развитие, выступление на сцену Руси как политической личности и выступление русских личностей в народе; русская мысль приучается высказываться, является литература, является разномыслие, тревожат вопросы, народная поэзия вырастает из песней Кирши Данилова в Пушкина… Наконец, самое сознание разрыва идет из той же возбужденности мысли; близость с Европой ободряет, развивает веру в нашу национальность, веру в то, что народ отставший, за которого мы отбываем теперь историческую тягу и которого миновали и наша скорбь и наше благо, – что он не только выступит из своего древнего быта, но встретится с нами, перешагнувши петровский период. История этого народа в будущем; он доказал свою способность тем меньшинством, которое истинно пошло по указаниям Петра, – он нами это доказал!..
И одного часа езды достаточно, чтоб очутиться совсем в другом мире, в мире прошедшего, в мире утрат, воспоминаний, вдовства. Все переменяется, как декорация в театре. Места становятся гористы, дорога извилиста, не те виды, не те ландшафты, к которым мы привыкли, с их луговою далью, с стелющимися полями, с синей полосой у небосклона, которая провожает вас десять верст, пока все небо почернеет… К станционному дому трудно подъехать от крутизны, на которой он стоит. Passagierstube[19] вымыта, вычищена, стол покрыт толстой, но чрезвычайно белой скатертью; в ярком, как солдатская пуговица, медном шандале стоит белая свеча, на окнах тощие цветы, пол посыпан песком. Чистота и опрятность свидетельствуют о длинной цивилизации; человеку надобно долго и много жить, чтоб любить чистое белье и светлую комнату. Через минуту вошел старичок с добродушным видом, исключительно свойственным немцам, в сером фраке со светлыми пуговицами; называя меня при каждом слове то Herr Baron[20], то Herr Freiherr[21], то Hochwohlgeboren[22] – он очень учтиво советовал подождать рассвета, основываясь на начинающейся метели и на опасных обвалах, возле которых надобно было ехать.
Я вышел в сени; страшный ветер свистел между голыми сучьями деревьев, изредка немного и на минуту выглядывал месяц и освещал полуразвалившуюся башню совсем развалившегося замка; на крошечных санках белокурый немец с длинными усами и бичом в руке, в венгерке, опушенной мехом, с ружьем за плечами, промелькнул и исчез на узенькой дороге; лошадь его была без дуги и звенела десятком маленьких колокольчиков; легавая собака бежала за ним, обнюхивая мерзлые кочки. На воротах сарая был прибит орел с развернутыми крыльями. Все это дышало чем-то средневековым. В Лифляндии нет наших деревень, а есть хутора у подножия замков; в хуторах этих живет племя жалкое, зашибенное, бедное средствами, бедное способностями и чуждое ритерам, разбросавшим некогда их лачуги и не позволявшим им селиться деревнями.
Остзейцы сложились, замкнулись, остались при выработанном и вперед нейдут. У нас во всем неопределенность, у них мера; мы не установились, мы ищем, они остановились, они утратили. Мы внутри смеемся над внешними формами и без угрызения совести переступаем их, у них форма прежде всего, выше всего; мы грудью рвемся к новому, они грудью стоят за старое. Мы имеем перед ними преимущество свежих сил и упований, они имеют преимущество выработанных и прочных правил; мы способны, они воспитанны; первоначальный гражданский катехизис знаком им, как всякому европейцу, у нас tabula rasa[23] в этом отношении. Нам с ними скука смертная, потому что мы не можем войти в их местные интересы. У них человек, проживающий две трети дохода, – мот, мы называем скупым того, который не проживает вдвое более своего дохода[24]. Но вспомним однако, что как псковские мужики неполные представители Руси, так и Лифляндия неполная представительница Европы. Лифляндия представляет один элемент европейской жизни, и только один. Европу в первый раз встречает русский путник в Кенигсберге; это не только памятник прошлой жизни, но жилой дом для современности, здесь памятники и воспоминания идут обнявшись с юной жизнию. Славный городок, он оставил в моей памяти самое милое, светлое впечатление.
Я приехал в Кенигсберг усталый от дороги, от забот, от многого; выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город; на дворе был теплый зимний день, солнце светило, с крыш капал талый снег, и я вдруг помолодел, точно несколько лет с костей долой; мне показалось, что все встречные смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза, потом отправился за table d’hôte[25] и за бутылкой рассказывал, как из Тильзита скверно везли и какая дорога гадкая. И кельнер тут, и немцы слушают… пускай себе, мне что за дело! Зачем дурно возят!.. Разве я не могу иметь своего мнения? Noch eine Flasche, Kellner!..[26]
…До того заболтался, что не помню, на чем мы остановились и к чему следует теперь возвратиться… да, к другому берегу Рейна. Ну, по ту сторону Рейна как-то привольнее, красивее; но из этого никак не следует, чтоб нам было хорошо. Везде скучно, будьте уверены. А если вам будет не скучно где-нибудь, так я вас поздравляю от души, вы полны мудрости, которой недостает во мне и во многих других. Странное дело, от испарений подземных, что ли, или от влияния планет, но какая-то давящая тоска провожает современного человека от Чухотского Носа до Финистерре, даже такого человека, который всегда смеется. Эта болезнь особенно развилась во время трех-июльских дней и трех-месячной холеры. Разумеется, разные скуки в разных местах; но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если б не знал наверное, что оно краденое, именно у Гёте), скучна, тягостна на разные лады. В Париже – весело-скучно, в Лондоне – безопасно-скучно, в Риме – величаво-скучно, в Мадрите – душная скука, в Вене – скука душная. Что тут прикажете делать! Видно, образованный человек может только не скучать между дикими людьми и ручными зверями, в Африке и в Jardin des Plantes; там люди похожи на обезьян, здесь обезьяны похожи на людей. Вот время какое пришло!
Письмо второе
Париж, 3 июня 1847 г.
В прошлом письме мы говорили о том, что в нашем веке скука страшная, нынче я прибавлю к обвинению нашего века, что не только в нем скучно, но что ни о чем, ни о скучном, ни о веселом, говорить нельзя, – бог знает куда утянет. Все понятия перепутались, сплелись, зацепили друг друга, связались круговой порукой без всякого уважения к полицейским и схоластическим разделениям, к пограничным правилам школьно-таможенного благоустройства.
Следствия этой запутанности самые плачевные: всё, что прежде знали хорошо и ясно, знают скверно и смутно, людские звания и сословия, звериные признаки и отличия царств природы – всё перемешали, везде потеряны пределы.
Прежде могло ли это быть? Все было легко. «Есть междучелюстная кость?» – Есть – скот, нет – человек. «Есть душа?» – Есть – человек, нет – скот. – Были признаки несколько щекотливые, но верные в отношении к прекрасному полу животных и людей. Всё ниспровергнули вместе с незыблемыми авторитетами, благочестивым послушанием и послушным благочестием! Какое, кажется, дело было Гёте, поэту и консерватору, найти междучелюстную кость у человека, а нашел. Другие ученые, жившие в большой близости с орангутангами и жоко, нашли у них признаки, отрицаемые прежней наукой, – и разболтали… Весь этот беспорядок произошел от немецких теорий и французских практик; они подняли все дрожжи со дна общественного быта и со дна сознания человеческого; все и пошло бродить, мир очутился hors des gonds[27]. Возьмешь предмет и не знаешь потом, откуда и как начать.
Мне захотелось, например, сказать несколько слов о здешних театрах. Кажется, дело простое. В прежнее время, не говоря худого слова, я начал бы с того, что в Париже театров двадцать три, что Терпсихора цветет там-то, но что истинные поклонники Талии там-то, хотя великая жрица Мельпомены увлекает туда-то, – и всем сестрам по серьгам. А теперь, чтоб сказать со смыслом пять слов о Фредерике Леметре и Левассоре, мне нужно начать чуть не с Фредерика Барбароссы, и по крайней мере с того Левассёра, который сидел в Конвенте.
Нельзя понять парижских театров, не пустившись в глубокомысленные рассуждения à la Сиэс о том, ce que c’est que le tiers état?[28] Вы идете сегодня в один театр – спектакль неудачный (т. е. неудачный выбор пьес, играют здесь везде хорошо); вы идете на другой день в другой театр – та же беда, то же в десятый день, в двадцатый. Только изредка мелькнет изящный водевиль, милая шутка или старик Корнель со стариком Расином величаво пройдут, опираясь на молодую Рашель и свидетельствуя в пользу своего времени. – Между тем театры полны, длинные «хвосты» тянутся с пяти часов у входа. Стало, парижане поглупели, потеряли вкус и образование; заключение основательное, приятное и которое, я уверен, многим очень понравится; остается узнать, так ли на самом деле; остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж – Париж, стоящий за
– Знаете ли, что всего более меня удивило в Париже? – «Ипподром? Гизо?» – Нет! – «Елисейские Поля? Депутаты?» – Нет! Работники, швеи, даже слуги, – все эти люди толпы до такой степени в Париже избаловались, что не были бы ни на что похожи, если б действительно не походили на порядочных людей. Здесь трудно найти слугу, который бы веровал в свое призвание, слугу безответного и безвыходного, для которого высшая роскошь сон и высшая нравственность ваши капризы, – слугу, который бы «не рассуждал». Если вы желаете иметь слугу-иностранца, берите немца: немцы охотники служить; берите, пожалуй, англичанина: англичане привыкли к службе, давайте им денег и будете довольны; но француза не советую брать. Француз тоже любит деньги до лихорадочного, судорожного стремления их приобрести; и он совершенно прав: без денег в Париже можно меньше жить, нежели где-нибудь, без денег вообще нет свободного человека, разве в Австралии. Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных, пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег, из-за «презренного металла»… Вы не любите денег? Однакож – сознайтесь, немножко – деньги хорошая вещь; я их очень люблю. Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное. Француз-слуга будет неутомим, станет работать за троих, но не продаст ни всех удовольствий своих, ни некоторого комфорта в жизни, ни права рассуждать, ни своего point d’honneur[29]; делайте требования, он будет исполнять, но не делайте грубости; впрочем, здесь никто не грубит с прислугой. Портье не потянет шнурка по грубому крику cordon![30] – ему непременно надобно s’il vous plait[31]; до полиции доходили подобные дела, и полиция, вменив в обязанность дворникам отпирать целую ночь дверь, присовокупила совет: шнурок требовать учтиво. О суетные галлы!
Француз-слуга, милый в своем отсутствии логики, хочет служить как человек (т. е. в прямом значении, у нас в слове «человек» заключается каламбур, но я говорю серьезно). Он не обманывает вас своею привязанностию, а с беззаботной откровенностью говорит, что он служит из денег и что, будь у него другие средства, он бы вас покинул завтра; у него до того душа суха и полна эгоизма, что он не может предаться с любовью незнакомому человеку франков за пятьдесят в месяц. Здешние слуги расторопны до невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не любят ни стоять навытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны: повар, нанимающийся у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье, – стало, не ленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы в ближнем café, и это conditio sine qua non[32].
Журналы составляют необходимость парижанина. Сколько раз я с улыбкой смотрел на оторопелый взгляд новоприезжего помещика, когда garçon[33], подавши ему блюдо, торопливо хватал лист журнала и садился читать в той же зале.
Слуги, впрочем, еще не составляют типа парижского пролетария, их тип – это ouvrier, работник, в слуги идет бездарнейшая, худшая часть населения. Порядочный работник, если не имеет внешних форм слуги, то по развитию и выше и нравственнее.
«Избалованность», о которой мы говорили, одно из последствий прошлого переворота; на него мало обращали внимания, потому что оно вертится около кухни и передней, а оно не лишено важности. Большая часть парижских слуг и работников – дети и внучата солдат «великой армии», дети и внучата угомонившихся крикунов предместий св. Антония и Марсо, состарившихся трибунов des sections[34]. Несмотря на отеческие старания иезуитов и вообще духовных во время Реставрации воспитать юное поколение в духе смирения и глубокого неведения своего прошедшего, это было невозможно. Напрасно издавали они для школ книжки, в которых говорили о фельдмаршале войск Людовика XVIII Буонапарте и о кротком царствовании Людовика XVII, перенесшего столицу и двор в Кобленц по случаю чуть ли не переделки полов в Тюльери. Деды, отцы и матери – матери, всемогущие в деле воспитания во Франции, – совращали постоянно юное поколение с скромной тропинки, по которой вели его признанные учители, т. е. les frères ignorantins, своими
Есть бедные, маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки; несколько фонарей освещают небольшую залу и садик; там танцуют под звуки двух-трех скрипок. Это не знаменитый Mabille и не Ranelagh, не канканной памяти «Хижина», где освещенье, деревья, трава – все пропитано сладострастием, где пульс бьется как-то не по-людски и где шалость иногда бы зашла далеко, если б… не угрызения совести, думаете вы?.. нет, если б не рука муниципала, готовая ежеминутно схватить за ворот… На этих бедных балах все идет благопристойно; поношенные блузы, полинялые платья из холстинки почувствовали, что тут канкан не на месте, что он оскорбит бедность, отдаст ее на позор, отнимет последнее уважение, и они танцуют весело, но скромно, и правительство не поставило муниципала, в надежде на деликатность – учеников слесарей и сапожников!
В праздник на Елисейских Полях ребенок тянется увидеть комедию на открытом воздухе, но как же ему видеть из-за толпы?.. Не беспокойтесь, какой-нибудь блузник посадит его себе на плечо; устанет – передаст другому, тот третьему, и малютка, переходя с рук на руки, преспокойно досмотрит удивительное представление взятия Константины с пальбой и пожаром, с каким-то алжирским деем, которого тамбурмажор водит на веревке. – Дети играют на тротуаре, и сотни прохожих обойдут их, чтоб им не помешать. На днях мальчик лет девяти нес по улице Helder мешок разменянной серебряной монеты; мешок прорвался, и деньги рассыпались; мальчик разревелся, но в одну минуту блузники составили около денег круг, другие бросились подбирать, подобрали, сосчитали (деньги были все налицо), завернули и отдали мальчику.
Это все Париж, за ценсом стоящий. Но не таков
Буржуазия явилась на сцене самым блестящим образом в лице хитрого, увертливого, шипучего, как шампанское, цирюльника и дворецкого, словом – в лице Фигаро; а теперь она на сцене в виде чувствительного фабриканта, покровителя бедных и защитника притесненных. Во время Бомарше Фигаро был
Вспомните всех Бриколеней, Галюше и др. в романах Ж. Санда – вот буржуа. Впрочем, позвольте, справедливость прежде всего. Ж. Санд выставляет дурную сторону буржуазии; добрые буржуа читают ее романы со скрежетом зубов и запрещают их брать в руки своим мещаночкам… в сторону ее! Я рекомендую лучший источник, патентованный, breveté de par la bourgeoisie[36] – Скриба. Скриб – гений, писатель буржуазии, он ее любит, он любим ею, он подладился к ее понятиям и ее вкусам так, что сам потерял все другие; Скриб – царедворец, ласкатель, проповедник, гаер, учитель, шут и поэт буржуазии. Буржуа плачут в театре, тронутые собственной добродетелью, живописанной Скрибом, тронутые конторским героизмом и поэзией прилавка. Они узнают себя и свои идеалы в скрибовских героях, они улыбаются себе в них, перемигиваются с ними, – словом, признают их столько, сколько отвергают портреты Ж. Санд. Ну, если после этого скрибовские герои отвратительнее, тупее, мелче всех Бриколеней и Галюше вместе, то нельзя не сознаться, что для буржуазии
Буржуазия не имеет великого прошедшего и никакой будущности. Она была минутно хороша как отрицание, как переход, как противуположность, как отстаивание себя. Ее сил стало на борьбу и на победу; но сладить с победою она не могла: не так воспитана. Дворянство имело свою общественную религию; правилами политической экономии нельзя заменить догматы патриотизма, предания мужества, святыню чести; есть, правда, религия, противуположная феодализму, но буржуа поставлен между этими двумя религиями.
Наследник блестящего дворянства и грубого плебеизма, буржуа соединил в себе самые резкие недостатки обоих, утратив достоинства их. Он богат, как вельможа, но скуп, как лавочник. Он вольноотпущенный. Французское дворянство погибло величественно и прекрасно; оно, как могучий гладиатор, видя неминуемую смерть, хотело пасть со славою; памятник этого героизма – 4 августа 1789 г.; что ни толкуй, а в добровольном отречении от феодальных прав есть много величественного.
В то время вы уже встречаете во Франции класс людей, который при общей потере приобретает: дворянство лишается прав – они усугубляют свои; народ умирает с голоду – они сыты; народ вооружается и идет громить врагов – они выгодно поставляют сукна, провиант. Народ завоевывает всю Европу, по всей Европе течет реками его кровь – они пользуются континентальной системой. Во время ужасов второго террора, terreur blanche[37], как говорят французы, буржуа делается избирателем и депутатом, и тут, как мы сказали, начинается его вторая lune de miel[38], лучшее время его жизни после Jeu de Paume[39]. Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать – он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кончится; чернь победила – и Фигаро выгнал ее в три шеи с площади и поставил Национальную гвардию с полицией у всех дверей, чтоб не впускать сволочь. Добыча досталась ему – и Фигаро стал аристократом – граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. А религии общественной все нет; она была, если хотите, у их прадедов, у непреклонных и настойчивых горожан и легистов, но она потухла, когда миновала в ней историческая необходимость. Буржуа это знают очень хорошо; чтоб помочь горю, они выдумали себе нравственность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку. Один лавочник рассказывал, что он во время барбесовского дела лишь только услышал, что что-то есть, взял свое ружье и целый день ходил возле дома. «Да с которой же стороны вы были?» – спросил его один молодой человек. – «О, я не мешаюсь в политику, – отвечал он. – Мне все равно, лишь бы общественный порядок был сохранен; я защищал порядок».
Недаром Ж.-П. Рихтер смеется над теми людьми, которые из любви к порядку десять раз кладут вещь на одно и то же место, ни разу не давши себе отчета, почему эта вещь должна лежать именно на том месте. Любовь к порядку и самосохранение много способствовали к тому, чтоб буржуазия из класса неопределенного перешла в замкнутое сословие, которому границы – электоральный ценс вниз и барон Ротшильд вверх. Малейшие изгибы этого сословия изучил Скриб и на все дал ответ.
Он наругался над мечтами юноши, чувствующего художественное призвание, и окружил его уважением и счастием, когда он сделался честным конторщиком; он к земле приклонил голову бедного и отдал его во власть хозяина, которого воспел за то, что он любил, чтоб работник повеселился в воскресный день. Он даже вора умел поднять за то, что он, разбогатевши, дает кусок хлеба сыну того, которого ограбил, – и так это ловко представил, что хочется пожурить сына за то, что его отец был неосторожен и плохо деньги берег. Казалось бы, воровство – страшнейшее из всех преступлений в глазах буржуазии… но Скриб и тут знал, с кем имеет дело: вор уже негоциант, уменье нажиться и хорошо вести свой дом смывает все пятна. А как позорно всякий раз наказывается у Скриба женщина за каприз, за минуту увлеченья, даже за шалость! Как она всякий раз одурачена, осмеяна, и как муж торжествует, исправляет, прощает! Буржуа – деспот в семье, тиран детей, тиран жены. Не судите о положении француженки по bal de l’Opéra[40], по амазонкам Булонского леса, по гризеткам, играющим на бильярде в Люксембургском саду, по жительницам квартала Nôtre Dame de Lorette… или, лучше, судите по этим живым, беззаботным, веселым, полькирующим, смеющимся образцам: какая потребность веселья, игры, шутки, блеска, наслаждений в француженке! Ей надобно проститься со всем этим, идучи к мэру с своим женихом. Для того, чтоб принимать участие в веселостях, ей надобно отказаться быть женой.
В Париже, как некогда в Афинах, а потом в Италии, почти нет выбора между двумя крайностями – или быть куртизаной, или скучать и гибнуть в пошлости и безвыходных хлопотах. Вы помните, что речь идет о буржуазии; сказанное мною не будет верно относительно аристократии, но ведь ее почти нет.
Кто наряжается, веселится, танцует? – La femme entretenue[41], двусмысленная репутация, актриса, любовница студента… Я не говорю о несчастных жертвах «общественного темперамента», как их назвал Прудон; те мало наслаждаются, им недосуг. Вместе с браком француженка среднего состояния лишается всей атмосферы, окружающей женщину любовью, улыбкой, вниманием. Муж свозит ее в дребезжащей
Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера; ей отвечает на сцене водевиль. Водевиль – такое же народное произведение французов, как трансцендентальный идеализм немцев.
Но вы знаете пристрастие людей не совсем воспитанных ко всему неприличному; для них только сальное остро, только циническое смешно. Буржуа, строгий блюститель нравов у себя в доме, любит отпустить полновесную шутку, заставить покраснеть двусмысленным намеком девушку; он и дальше идет – он любит и поволочиться, вообще любит развратик втихомолку, такой развратик, который не может никогда его поставить лицом к лицу с его обличенной совестью в треугольной шляпе, называемой полицейским служителем; он развратен включительно до статей кодекса о дурном поведении граждан. На сцене все это отразилось, как следовало ожидать; водевиль (из десяти девять) принял в основу не легкую веселость, не искрящуюся остротами шутку, а сальные намеки. Так, как в классических трагедиях, боясь потрясти нервы, убивали за сценой, так во многих пьесах новой школы вас заставляют предполагать за кулисами… не убийство, нет, – совсем противоположное. Терпеть не могу пуританской строгости, люблю смотреть и на свирепый канкан и на отчаянную польку; но, воля ваша, есть нечто грустное и оскорбительное в зрелище двадцати зал, в которых набились битком люди с шести часов вечера для того, чтоб до двенадцати восхищаться глупыми пьесами, сальными фарсами, и это всякий вечер. Пристрастие к двусмысленностям и непристойностям испортило великие сценические дарования; художники, увлекаемые громом рукоплесканий (на которые здесь очень скупы), так избаловались, что они каждому слову, каждому движению умеют придать нечто… нечто кантаридное. Ни Дежазе, ни Левассор не изъяты этого недостатка.
Было время, когда острая и сметливая публика умела ловко поднять всякий политический намек, всякую смелую мысль; это было во время беранжеровских песен и памфлетов Курье; нынче она охладела к идеям, к «словам»; да и, к тому же, хорошо было фрондерствовать во время Реставрации, а теперь мы сами стали консерваторами и боимся слишком зацеплять политику.
Зато, что касается героизма, до высокой отваги, – буржуа беспримерен; недаром он с себя снял исторический мундир той Национальной гвардии –