В бильярдной никто не играл. Только за одним столом бесцельно гонял шары чей-то пацаненок. Мужиков было немного, они толпились у телевизора и обсуждали что-то. В телевизоре было «Лебединое озеро»: белые люди на черном фоне двигались неестественно, ломанно, но на них всё равно никто не смотрел, да и звука по-прежнему не было, хотя теперь он никому бы не помешал.
У стойки папа потребовал телефон.
– А не работает, – равнодушно сказала Светочка, не переставая жевать. – С базы звоните.
– С чего не работает? Мне срочно надо.
– Я почем знаю? Не работает, и всё. Вчера гроза была? – сказала Светочка вопросительно.
– Была? – не понял папа. Сам он уже не помнил, была ли вчера гроза.
– Ну вот и не работает, – сказала Светочка.
Папа готов был закричать, но почувствовал, что это бесполезно, издал только задавленный звук и ушел из бильярдной. Он не отреагировал на приятеля, который его окликнул от телевизора, и не видел, что все мужики, отвлекшись от экрана, внимательно слушали их со Светочкой бестолковый разговор.
И, конечно, папа не знал, как подействовало его отчаяние на этих мужиков, как передалось его настроение, будто поветрие, как все они вдруг почувствовали, что с острова этого срочно надо линять. И задвигались, и задергались, и стали по одному уходить, и скоро уже не было никого в бильярдной, кроме Светочки, а на вечернем пароходике многие уехали в Казань.
– Ну что? – спросила дома Ида, глядя на папу блестящими глазами. – Не приехала, да?
– Подожди, еще приедет. Приедет еще, рано. Ты чай пила? Пей.
Но жена не приехала вечерним пароходом, не приехала и на утреннем. Папа несколько раз сумел пробиться к телефону и позвонить, но дома никто не брал трубку. Папа не знал, что у жены еще в середине недели заболела мать и она уехала к ней в деревню, в соседнюю область. Не знал, потому что жена передала это знакомой, которая должна была ехать на выходные на Бережок и могла сообщить об этом папе. Но у знакомой тоже что-то случилось, и она не поехала. Папа передумал о маме кучу обидных мыслей и бегал по базе в состоянии, близком к помешательству.
Больше всего его раздражало, что никто не собирался ему помогать. Если он заговаривал с кем-то о лекарствах, человек этот тут же переводил разговор на то, что интересовало всех, но совершенно не волновало сейчас папу. И папа вынужден был слушать, иногда даже отвечать, но смотрел он на всех пьяно, и глаза его говорили: «Оставьте, пустите меня! Какое мне дело сейчас до всего, разве вы не видите, что у меня? Какое же мне дело?..»
Папа уже знал, что в Москве танки на улице Горького и у Кремля, что люди строят там баррикады, и того гляди, вот-вот что-то
В середине дня ему все-таки удалось встретить ее и привести к ним в домик.
Дебелая женщина с недовольным лицом, в белом халате (но только это говорило о том, что она врач, а не уборщица), смотрела поверх ложки к Иде в раскрытое горло.
– Гланды вырезаны? – спросила она папу.
– Нет.
– А стоило бы. Да уж теперь что, – сказала почти злобно, так что папа аж вздрогнул.
– Что это?
– Ангина, что, – ответила она. – Вот, – сказала, роясь в своей огромной черной сумочке, – пополощите три раза в день, – оставила на столе пачку фурацилина и направилась к выходу.
– Ну а аспирин хотя б, – бросился за ней папа, понимая, что сейчас она уйдет и спасения им не наступит.
– Нету, – не оборачиваясь, бросила она.
– Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?
– Мужчина, мы на острове! – сказала медсестра и даже обернулась. – Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.
– Не пью, – ответил папа горестно.
– А жаль, – почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.
– Так что, вы просто так вот уйдете?
– А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если
«Бабы, – думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. – Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет!» – думал он о жене, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет такая же? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, сплетничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?..
– Мама приедет? – спросила Идка. Он вздрогнул и ответил:
– Да, конечно, приедет.
Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали в уши неприятно холодные, впитываясь в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.
– Не приедет? – спросила Идка.
– Завтра, завтра, сказал же, приедет.
– А зачем ты ее сегодня ходил встречать? – спросила Идка, чуя обман. Папа не отвечал, снова стал смачивать полотенце.
– Почитай лучше, – сказала Идка. – А что на улице? Ветер?
– Не знаю, может, дождь будет. Давай потом почитаю. Давай еще. И ручки давай, а?
– Нет, почитай пока. Зачем всё время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. – Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что если даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и он начал читать.
Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращал себе свой покинутый дом. Идка рада была, что всё кончилось хорошо.
– А Итака – это остров, да?
– Остров.
– Как наш?
– Нет, больше.
– А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?
Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.
– Давай смочу, нагрелось уже, – сказал папа, трогая полотенце.
– Нет, теперь давай песню.
– Давай потом. Не хочу я сейчас петь.
– Ты всегда говоришь «потом». Теперь пой, ну!
Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденовцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:
Идка знала всю песню наизусть, знала каждый акцент, который сделает папа, мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе всё очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.
Хотя не всё она понимала. Там было:
Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте из-за тяжелых, провисших белых цепей, точно таких, как на пристани. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно
Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным – на белом), – когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас в новом свете представилась ей эта картина: по законам бреда всё смешалось в ее представлении, и это был уже не боец из буденовских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая
Потом она не могла бы рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось простое и ясное, успокаивающее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания, так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всём этом думала. Но тогда открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала всё великим, огромным. Но что это? – спрашивала она, – а это весь мир, отвечала сама себе; я изнутри, я в нем, весь мир и есть я. И плыла, и качалась, а потом кто-то звать стал ее: Идка, Итка, Итака, и та та та така, и так, так, так, так.
И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.
– Что это? – спрашивала Идка, сглатывая подступавшую тошноту.
– И это я, – отвечала она сама себе, и яйцо начинало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее – но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла, и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо – как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така…
И снова было яйцо.
Так пульсировал бред, сменяя образы один другим, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то всё проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого – для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова, и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова, и снова поднимался он Одиссеем и вступал хозяином в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так – ударялись капли дождя о мягкую подстилку еловых иголок под окном дома.
Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.
– Папа, – позвала тихо. – Пап?
Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты – папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцем на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.
Идка полежала без сна, глядя на потолок, на прекрасные узорчатые тени. Ей было хорошо. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов – простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Она лежала, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее
Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что всё, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые, и всё это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.
А папа не спал, думал, что не спит. Он думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем уже забыв, что твердо решил уезжать. Приедет, и лучше станет, всё хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила уже на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное – путч, откуда взялось оно, но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и всё: приедет, приедет.
И тут, непонятно отчего, папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал – пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: «Ида!» Потому что Идка его – вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, стоял и плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что всё это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда – отпечатком травинки на янтаре, памятью, мифом.
Мир, в который они вернулись через несколько дней, уже начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, навсегда, – но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, всегда будет вот тут, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда – молодой.
Алиса Ганиева
Алиса Аркадьевна Ганиева родилась в 1985 году в Москве. До 17 лет жила в Дагестане. В 2002 году переехала в Москву, где окончила Литературный институт им. А. М. Горького и начала печататься в «толстых журналах» со статьями о современной «молодой» прозе.
Редактор приложения к «Независимой газете» – «НГ-
В 2009 году дебютировала как прозаик и получила независимую литературную премию «Дебют» (для авторов до 25 лет) под мужским псевдонимом Гулла Хирачев.
Мистификация раскрылась только на вручении.
Повесть «Салам тебе, Далгат!» была переведена на английский, французский, немецкий, китайский, испанский языки. Как прозаик публиковалась в журналах «Сноб», «Октябрь», в «Новой газете» и других периодических изданиях.
Автор книг «Салам тебе, Далгат!» (М.: Астрель, 2010), «Праздничная гора» (М.: Астрель, 2012).
Вечер превращается в ночь
– Анвар, штопор неси! – весело крикнул Юсуп, взмахивая рукой.
Анвар побежал на кухню и сразу очутился в облаке просеянной муки. Зумруд стояла у стола, перебрасывая сито из одной ладони в другую, и восклицала:
– Ну ты представляешь, Гуля? Со студенческих лет ее знаю, двадцать лет, даже больше, и вся она была такая ироничная, такая, ты знаешь, острая на язык. Муж у нее лет десять назад в религию впал, поэтому она с ним развелась, свою жизнь менять не стала. И тут встречаю ее, а она мне говорит, мол, я, говорит, в хадж ездила. Я так удивилась, не верила долго. С кем, спрашиваю. Да с мужем, говорит, с бывшим.
– Ама-а-ан! – протянула полная Гуля, присаживаясь на стул в своей переливчатой кофте.
– Теперь молится, Уразу держит. Я еще ей, шутя, посоветовала, мол, выходи теперь за него снова, раз вы так спелись. У него вообще-то уже новая жена и дети, но она может на этот раз и второй женой побыть.
– Вай, живет у нас напротив одна такая вторая жена, – махнула рукой Гуля. – Или, вернее, четвертая. Русская, ислам приняла, ходит закрытая. Муж на цементно-бетонном кем-то из главных работает. Приезжает к ней по пятницам с охраной. Представляешь? Идешь утром выносить мусор или в магазин, только дверь приоткроешь, а там, на лестнице, уже какой-то амбал стоит, дежурит, дергается на любой скрип. Потом этот, муж то есть, появляется. Только я его ни разу живьем не видела. Но и так понятно, когда он приходит. Она же к его приезду весь подъезд вылизывает…
– Анвар, штопор не в том ящике, – прервала ее Зумруд, мешая тесто. – Да, Гуля, я, честно говоря, не люблю закрытых.
– Слушай, так боюсь я, что моя Патя закроется, – заныла Гуля, разглаживая блестящую юбку и понижая голос. – К ней ведь один наш дальний родственник сватался, очень подозрительный. Без конца указания давал ей, как себя вести. Патя еще Уразу держала, потом в один день домой приходит, когда дождь шел, и плачет. Мне, говорит, вода в уши попала, теперь пост нарушился. Я такая злая стала. Не держи, говорю, Уразу. Попробуй, говорю, увижу тебя в хиджабе!
– И откуда у них такая мода берется? – пожала плечами Гуля.
Анвар схватил штопор и побежал в гостиную. Там чему-то громко смеялись.
– Как говорится, приснилось аварцу, что его побили, на следующий день лег спать с толпой, – говорил очкастый Керим, пододвигая носатому Юсупу большой бокал.
Разлили кизлярский кагор и стали чокаться. Высокий Юсуп, лысый Керим, коренастый Мага, худощавый Анвар…
– А ты совсем не пьешь, Дибир? – спросил Юсуп у насупленного человека с забинтованным пальцем, до этого почти не встревавшего в разговор.
Тот покачал головой:
– Харам[1].
– Напиваться харам, я согласен, а кагор – это песня. Посмотри, какой тут букет, какой вкус. Лечебный напиток! Мне мама в детские годы бузу давала понемножку для сердца.
Дибир, может, и хотел возразить, но по своему обыкновению промолчал, уставившись на тумбу со стоящим на ней металлическим козлом.