Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим. Ее надо понять – и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной.

Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: а вдруг ему хуже?

Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.

Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Недавно вышел сборник его последних стихов, изданный его «друзьями», с предисловием Ивана Коневского. По этому предисловию, мучительному, уродливому – но и детски жалкому, совершенно непонятному, – узнаю в Коневском духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаянье, погибающего, одного из тех, кого не слышат. Но вернемся к Добролюбову.

Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют.

Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно. Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем – частица нас. Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения – значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.

У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим.

Добролюбов, конечно, столько же юродивый, сколько мы все. Он кричал, мучался, цеплялся за людей, которые, – думал он, и не ошибался – почти все мучаются, как он, и почти тем же, – но остался, как был, в одиночестве. И он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу – ушел в аскетизм. Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, – иногда сознательно, иногда бессознательно, – потому что нельзя человеку жить без Бога. А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится ваше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой, рядом с желанием Бога, лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общенья, соединения многих – во имя единого. Но сознанье наше все-таки еще слабо, и потому мы, хотя и мучительно, хотим общенья, хотим высказать свое людям, создать святость, – не умеем слушать других, подать им знак вовремя, спасти их и себя. В Добролюбове несомненно, как во многих и многих теперь, жила смутная жажда этой новой, неизвестной и необходимой религии не отречения от жизни, а освящения и принятия ее, жажда свободного оправдания и плоти и духа равно – потому что всякий из нас – плоть и дух равно. Добролюбов не хотел свободы для одного духа или для одной плоти, как и мы не хотим. Ведь не хотим мы ни свободы духа – смерти, ни свободы плоти – животности. Вот слова Добролюбова:

Мы не хотим превратной свободы, Будем покорны законам всего. Эти деревья, животные, воды Ходят путями Творца Самого.

Повторяю, не надо думать, что это «искусство» или что «не искусство».

Мы только смотрим со вниманием в душу человека, слабого, похожего на всех людей.

Далее, у Добролюбова идет путаница, надрыв бессилия, а потом опять искренняя мука, все одна:

Но не свободна наша свобода, И мы умираем, что-то безумно любя.

Какая свобода «не свободна»? Конечно, та «превратная», которой он «не хочет», но в которой живет и умирает, что-то безумно любя. Вот это «что-то» и любовь к нему – слова не случайные, в них ужас одиночества. Он говорит дальше, и тут уж прямо крик:

Кто может иль знает другое – скажи, облегчи!

Кто знал – не услышал крика и ничего ему не «сказал». Действительно была у Добролюбова, если не в сознании, то в муке, все возрастающая потребность слить в одно два начала человеческой природы – любовь к небу и любовь к земле. Оправдать дух плотью, оправдать плоть – духом. Добролюбов говорит вдруг просто, как ребенок:

Я освятить хочу и мелочь.

Вот именно то, чего мы все хотим, теперь, как всегда, теперь более сознательно, чем всегда: освятить и мелочь. Нужна человеку святость, нужен Бог; но и «мелочь» мы любим нашим, Богом созданным, сердцем, и до ужаса надо нам ее освятить именно потому, что мы любим. Религия аскетизма и одиночества не освящает любимого нами, а говорит: «отрекись», или не отрекайся, по тогда знай, что это не святое, а «грех». И людям пока нет других путей: жить в Боге, но без жизни, или с жизнью, по в «грехе», то есть в великой муке и борьбе. Те, кто не выносят мучений, – стараются жить лучше совсем без Бога, без религии – в одной жизни. Но это против природы человеческой, тут опять одиночество, потому что единственное нужное нам неодиночество – только во имя Бога; а от только жизненного общения – всякий явно или тайно страдает. И люди гибнут, не умея создать то, чего одного они хотят, – религию соединения, слияния смерти с жизнью.

Послушаем еще Добролюбова. В нем мы.

Царство идет неизменное, Царство плоти и крови! Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди. Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.

Что это за странные слова! Кто может это понять? А между тем о крови и плоти говорилось людям много веков назад. Дан был завет освящать ее в глубоком любовном общении. Но люди, став одинокими, потеряли святость и вот умирают, потому что им нельзя жить без святости.

Как же, где искать ее? Не знаю, как, но знаю – где: не в одиночестве, а в единении.

Последние страницы книги Добролюбова говорят нам, что борьба в человеческой душе кончилась: Бог победил жизнь. Борьба происходила в одиночестве – и победил Бог одиночества, Бог аскетизма и отречения. В другой душе, может быть, победит жизнь; но обе эти победы – равно – поражение. Добролюбов боролся в пустыне, упал в одинокого Бога – и ушел:

…Себя иному жребью обрекаю, За что-то (опять это «что-то») может пострадать, И многие не вспомнят обо мне. …На рубеже таинственной страны, Перед покоем вечного успенья, Творца молю я с мыслями простыми…

«Простые» мысли, «вечный покой»… Где же крики и борьба? И руки, с отчаянием протянутые к людям?

Где гимны плоти и крови, святой плоти и крови? Тишина. Вечный покой. Вечное успенье. Смерть.

Он счастлив, скажут мне, он нашел, но не то, что искал. Нашел для себя. А мы, которые ищем, хотим ли мы такой правды? Хотим ли Божьей смерти? Нет, мы Бога хотим. Мы Бога любим. Нам надо Бога. Но и жизнь мы любим. Значит, и жить нам надо. Как же нам жить?

Современное искусство*

1903

Мы поехали на открытие выставки «Современного искусства».

И началось с того, что мы попали не туда. Как? Это и есть современное искусство? Казалось, что это все та же унылая, слякотная улица. Холодные, унылые залы, полуосвещенные. Унылые, серые дамы. Молчание. По стенам – страшные, серые картины. Мы не поверили, что мы там, куда ехали, – и были правы. Это была «французская выставка». Мы сбежали с темных лестниц, перешли по грязи в подъезд напротив. И вот, сразу – теплота, и ароматы, и ласковый, по светлый свет уютных огней. Как хорошо! Художники-устроители, настоящие современные художники, положили сюда живую душу, живую любовь к большой красоте. Они поняли, что место искусству не только на полотне или в мраморе (придешь, полюбуешься – и домой вернешься), по место ему и в жизни. Надо, чтобы красота сопровождала вас повсюду, чтобы она обнимала вас, когда вы встаете, ложитесь, работаете, одеваетесь, любите, мечтаете или обедаете. Надо сделать жизнь, которая прежде всего уродлива, – прежде всего прекрасной.

И вот перед нами ряд комнат, все различные, как различны мечты различных художников, как различны сами души художников. Но все цветы прекрасны, хотя и не одинаковы. Каждая комната мне кажется цветком. Вот круглый белый и алый будуар Бакста. Свежие, бледные стены, тонконогие, полустрогие, полуласковые диванчики и легкие стулья… На камине, под прямым зеркалом, плотные ряды белых и алых тюльпанов. А вот зеленовато-сизый покой Коровина. Потолок, шкафы, стол – из тускло поблескивающего серым серебром дерева, по стенам связные, полузеленые-полусерые, диваны и такие же подушки с вышитыми, редкими и круглыми, синими цветами… И еще комнаты, и переходы… Вот тонкая, прозрачная и прямая электрическая лампа… Низкая кушетка, нежно выгнутая… А вот, под стеклом, драгоценное ожерелье, созданное все тою же любовью и тонкостью художника; дальше – женское платье, сверкающее серым огнем… Все, что нужно, чтобы жить в красоте, купаться в ней непрерывно.

Переходя из комнаты в комнату, из одного теплого, благоухающего цветка в другой, мы наслаждались, наслаждаясь – утомлялись, утомляясь – задумывались.

Сядем, отдохнем, хотя бы здесь, в этой милой, такой простой и благородной, комнате-цветке Коровина. Да, хорошо! Вот вершина современного искусства. Вот куда оно шло. Осуществилась цель. Красота воплощается, входит в жизнь. Моя жизнь может сделаться прекрасной. И как просто! Дорого, правда, стоит, но ведь это вздор, найдено главное. Принцип прекрасной жизни найден.

И я мечтаю, что у меня много-много денег. Баснословно много, миллион миллионов рублей. Художники мне служат, рисуют, создают. Я зову обойщиков, – опытных, умеющих, – они устраивают мне точно такие, прекрасные комнаты – и вот, я начинаю в них жить.

Живу, например, в комнате Коровина. И все вокруг меня, каждая вещь, каждая мелочь – прекрасны. Лежу я на сизом диване, работаю на серебристом столе… Все так заботливо и любовно мне устроено, живи и наслаждайся. И я живу. И мне страшно. Чем дольше живу – тем все страшнее. Должно быть, мне чего-то недостает, и чего-то ужасно важного. Я вспоминаю, что ведь уж было это, жили когда-то веселые люди в прекрасных жилищах, окруженные прекрасным – хотя бы помпейцы; жили, и ничего им как будто не недоставало. Но вспоминая – вспоминаю, что на стенах их жилищ смеялись веселые боги, над очагом стояла, улыбаясь, покровительница, та, которую они любили и в которую верили; под ее улыбкой они жили, под ее улыбкой сходили в тень Аида. Красота, трагедия – жизнь и смерть были слиты в них в одно созвучие. Красота их жизни находила ответную красоту смерти. А теперь? А здесь? Мне в комнате-цветнике, создании современного искусства, как умирать? Я здесь не смею умирать, потому что здесь все устроено только для жизни, для тихого равномерно усыпительного наслаждения жизнью; тут, в этой комнате даже резкие душевные муки, трагедия – оскорбительна, разрушительна. А смерть – невозможна! Здесь нет места ничему, что выливается за края нашей жизни, нет места даже и для улыбающейся древней богини, не только для того Бога, которого бы приняла моя теперешняя душа. Без какого бы то ни было Бога мне невозможно умереть, а потому невозможно и жить. Так было всегда. Так есть и теперь. Так будет и дальше.

В моей теперешней уродливой квартире с безобразными столами и креслами, с полками старых книг, с яркими занавесями и с образом Христа в углу – я могу умереть, смею, сумею; а здесь, около этих красивых диванов, на серебристо-сером столе, мое мертвое тело – какое кощунство! И сама «красота» комнаты, вся гармония полутонов, линий – все разрушено. Для такой красоты смерть – непредвиденное и неприемлемое безобразие. Это – красота, но отнюдь не вечная, а лишь для «пока», для «здесь». Как современная наука говорит нам: «Все здесь, и начало и конец, а больше нет ничего», – и справедливо называется позитивной наукой, – так и современное «новое» искусство, дающее нам всяческую красоту для устроения чисто-прекрасной жизни, только жизни, – есть не что иное, как тот же старый позитивизм.

Из теплых, душистых зал мы вышли на улицу. И на какую улицу! Январская оттепель с желтым небом, с черным, жидким снегом; когда снег делается грязью – он грязнее грязи. Сверху что-то падало. А может быть, лилось. Ветер хлестал больно, точно мокрым полотенцем били по лицу. Ползали коричневые, сплошь грязные люди. Кучка современных художников, конечно, не нашла бы на улице сознательно сочувствующих их желаниям. Улица чужда всякой красоте и – спросите любого встречного – он никогда не скажет вам, что хочет красоты в жизни, что это – цель жизни. Он скажет вам, что высшие идеалы не эстетические, а этические. Кучка художников и улица думают, что между ними – бездна, глубочайшее различие, – они искренно презирают друг друга; очень искренно не знают, что, в сущности, ни малейшего различия между их идеалами нет. Коричневые люди на улице нисколько не нравственные люди; но и эстеты не все сплошь живут в красоте – у иных нет миллиона миллионов рублей; это ведь только принцип, только выставка. У моралистов улицы тоже есть свои выставки, – мало ли! Разные «братства», «нравственные беседы», косоворотка Горького (принцип!), любовь Ясной Поляны. Но и те и другие, и эстеты и моралисты, если выразят свое последнее желание, свою мечту, – сойдутся… Даже в словах: «Надо устроить прекрасную жизнь». Одинаково ли они понимают слово «прекрасное» – все равно. Это по существу различия не делает.

И вот, устраивают. Одинаково искренние, одинаково позитивные – и одинаково бессильные, потому что совершенно одинаково начинают с конца. Бессильные устроить жизнь. Думая, что устраивают для жизни. Устроили, готово, пожалуйте! Братство, разумный труд, взаимопомощь – тоньше кружевного золотое ожерелье, бело-алые тонконогие стулья, умывальник, нежный, как девушка… Только бы жить! А жизнь не приходит, не начинается, а какая есть – идет мимо. Два русла проложено; как старались – прокладывали, – и оба сухи. Зачем убивать столько напрасного труда? Отвалить бы камень от истока воды; она бы нашла свое русло и слила бы в одну живую, истинно новую, реку этику и эстетику.

А еще совсем недавно казалось, что путь современного искусства – не конечный путь, не знакомый благоразумный путь «добра для добра» (красоты для красоты). Чего-то мы от него ждали, на что-то надеялись. «Благоразумие» эстетов казалось безумием. «Мы для новой красоты – нарушаем все законы, преступаем все черты». Когда-то это казалось полетом. А теперь, любуясь комнатами-цветами (цветами без корней), переливами серых блесков на женском платье, красными стульями у зеркала, совиными глазами на стене, мы ясно видим, что ни малейшего полета не было, и даже не было мысли о нем, и даже лететь отсюда совершенно некуда и незачем. Прекрасно можно устроиться и без крыльев. Благоразумнее всего не желать невозможного. Что есть – то есть. Наслаждайся, живи да поживай.

Ну а как же все-таки смерть?

Последняя беллетристика*

1903

В «Вестнике Европы» все благополучно. Все стоит на месте. Январские «belles-lettres»[2] начинаются, конечно, г. Боборыкиным – его рассказом «Закон жизни». Кому случалось наблюдать газетного интервьюера «в деле», тот, конечно, замечал, что на «маститого писателя» или даже тенора, «любимца публики», обращается этим «совопросником» мало внимания: интервьюер мучительно напряжен уловлением отдельных словечек, занят мыслью о том, запомнит ли он их, запомнит ли, где стоит стул у сегодняшнего любимца, и как он, интервьюер, завтра обо всем этом напишет. Прежде всего – он!

Таким интервьюером кажется мне г. Боборыкин. Он не наблюдает жизнь: он ее вечно интервьюирует, и даже – лишь один сегодняшний день жизни. Для самого интервьюера нет ни малейшего интереса в интересе дня. Ему совершенно все равно, писать ли о Некрасове, о реформах женской одежды, о предсказаниях Демчинского. Талант интервьюера – его умение услышать вовремя, о чем всего более говорят. Г. Боборыкин – интервьюер талантливый. В прошлом году в столичных кружках замечался подъем интереса к вопросам идеалистическим, религиозным, в связи с толстовством и сектантством, не забывали недавнего «декадентства», – и в «Вестнике Европы» тотчас же появился роман г. Боборыкина «Исповедники», сплошь трактующий о вере, неверии, исканиях и сектах. Впрочем, жена «ищущего веры» интеллигента была декадентка «с Апокалипсисом». Заслышал г. Боборыкин, что где-то заговорили о браке, о поле, о семье, о детях… И он поспешно пишет «Закон жизни» и рассказывает, как двое любящих супругов сначала оба ни за что не хотели иметь детей, а потом когда все-таки родился ребенок, то мать поняла, что это «закон жизни» и полюбила ребенка, а отец ничего не понял и не полюбил. Что хотел этим сказать г. Боборыкин – неизвестно; но для интервьюера важно не что он говорит, а лишь о чем. Важно схватить здесь, там… если сюжет требует – можно съездить взглянуть на живого раскольника, – и повесть готова, самая современная. Но что-то случилось с читателями; они устали от неутомимого интервьюера жизни и от его немножко старомодных фельетонов, которые он выдает за «искусство». Г. Боборыкин пишет, все пишет, – а его не читают. И менее всего читают те, кто интересуется современными вопросами. А потому довольно о г. Боборыкине. Поговорим о другом «беллетристе», тоже старом, не в пример более крупном и глубоком, уважаемом и неизвестном – о г. Альбове. Насколько легок, словно весенний мотылек, г. Боборыкин, – настолько неподвижен этот громадный черный камень – г. Альбов. Он лежит давно. Помнится, он начал писать раньше Гаршина и сразу занял почетное место в литературе. К сожалению, его имя, по какой-то роковой случайности, сплелось с именем г. Баранцевича, и это последнее стало бросать на него веселый отблеск своего ничтожества. В январской книге «Мира Божьего» находим повесть г. Альбова «Глафирина тайна». Это продолжение его же «Тоски», напечатанной лет восемь тому назад в «Северном вестнике». Автор спокойно начинает свое повествование с того момента, на котором он его прервал. Та же «тоска», те же образы, тот же стиль, яркий – тяжело-выпуклый, хорошего старого типа; те же мысли. Прошло восемь лет: в жизни, в сердцах людей, в искусстве многое рушилось, создалось вновь, преобразилось, – и все восемь лет прошли мимо г. Альбова, как будто он просидел все время один в петербургской меблированной комнате с запертыми дверями и даже форточками. Годы – мгновения для него – пролетели: и вот талант г. Альбова опять проявился – совершенно так же, совершенно тот же. Он слишком крупен, конечно, чтобы собирать пыль современности, подобно г. Боборыкину, – но, как знать, не слишком ли он мал, чтобы сметь быть неподвижным?

Что касается общей массы читателей, – то прежде «тоска» г. Альбова еще трогала ее, но и то слегка: она будила ответное чувство тоски, а это чувство неприятно, – и Альбова не любили. Теперешние, самые новые беллетристы умеют вызывать со дна души человеческой нечто, ей тоже сродное, но тайное и сладкое – прежде как будто стыдное, теперь как будто почетное и гордое. Стало позволено упиваться «сладким», и можно даже самообманываться, думая, что ведь это, в сущности, «бичеванье порока». И вот всякая «тоска» забыта для веселого веселья «бывших» людей и упоительных «бездн». Г. Андреев, московский беллетрист, – несомненно, самое яркое светило в новооткрытом «созвездии Большого Максима». Это созвездие, как явление, очень важно и знаменательно. Но пока я коснусь только г. Андреева и его последней повести «В тумане», напечатанной в декабрьской книжке «Журнала для всех». В этом литературном «омнибусе», где даже г. Бальмонт, после некоторого стихотворного колебания, решает быть «как все», – г. Андреев и компания свили, по-видимому, прочное гнездо. И г. Андреев рассказывает «всем» о гимназисте, который сначала рисовал неприличные картинки, потом заразился нехорошей болезнью и, наконец, пошел к проститутке и убил ее, «всаживая нож с налипшим на него хлебом» в живот, «который при этом надувался, как пузырь», а гимназист его «протыкал». Яркость описаний и сила рассказа только подчеркивают характерную особенность его и всех вообще последних произведений писателя. Г. Андреев не владеет ни своим замыслом, ни чертами подробностей в рассказах – он, начиная писать, делается их рабом. Та, если хотите, бескорыстная, любовь к грязи, зародыш которой живет почти в каждом человеке, – в г. Андрееве и его произведениях достигла пышного, едва ли не болезненного развития. Он как будто сидит на краю дороги после осеннего дождя, медленно забирает рукой жидкую грязь и, сжимая пальцы, любуется, как она чмокает и ползет вниз. В этом нет ничего, кроме властно покоряющего, своеобразного наслаждения: это обратный, но тоже беспримесный, – эстетизм. Напрасно хотят навязать г. Андрееву какие-то мысли, тенденцию, мораль: он «чистый» художник. И напрасно думают восхищенные им, что они восхищены силою, с которой изображен «презренный порок» и «возмутительные» условия жизни. Ничего этого нет. Они просто смотрят, как чмокает грязь между пальцами, как упоен ею сидящий при дороге, – и понемногу заражаются этим упоением, потому что все к нему склонны. Это и есть та сладость, тайная и действительно страшная, которая прежде была забиваема и скрываема, а теперь, так или иначе, сделалась дозволенной.

Ничто в теле человеческом не может быть доведено до большей святости, чем пол, – зато ничто нельзя и превратить в более страшную грязь, чем пол. И последние искания «чистой» грязи г. Андреев обращает именно в сторону пола. Студент, насилующий девушку после трех босяков в «Бездне», создан лишь для утоления этой мучительной жажды последних пределов мерзости – жажды, томящей г. Андреева и понемногу просыпающейся в его читателях. Не одному гимназисту помог гимназист из «Тумана» гордо открыть в себе источник тайного, сладкого ужаса.

Мы знаем, как судили раба, который зарыл данный ему талант в землю. Как будут судить этого нового раба, г. Андреева, вечно кидающего дар Божий – в грязь?

Читаю книги*

1903

Мне скучно.

Читал-читал целый месяц и журналы, и газеты – нечего даже на полях отметить. Газеты – серые, извне и изнутри. Новая газета «Заря» – особенно сера. Издает ее «идеалист», и называется она «Заря» – могла бы, кажется, быть посветлее. Серые, дождливые зори нам давно надоели. Московская газета «Русское слово» ополчилась на меня. Как можно быть Антоном Крайним? «К черту» Антона Крайнего! (Стиль журналистов еще варварского времени, как видите.) Я было удивился ярости корреспондента – но тотчас же все объяснилось: заметка была подписана Антоном Средним. Еще бы среднему не возмущаться крайним? Серединность не выносит ничего, кроме себя, и если допускает крайности – то лишь в газетной полемике, где уже не стесняется. Так и быть должно. Хорошо еще, что середина подписывается, что она середина. Или, может быть, это по наивности?

Читал «Вестник Европы» – ничего не нашел. Не журнал – а благородная окаменелость. В романе г. Оболенского, впрочем, льются слезы. Проливает их барышня, наблюдающая борьбу народников и марксистов. Барышня изо всех сил старается их примирить, но они не примиряются, и барышня рыдает на протяжении четырех или пяти печатных листов.

В «Русской мысли» набрел на некоторый «пассаж»: г. Боборыкин, наш «интервьюер» жизни, устами своей героини («Высшая школа»), – дамы очень образованной, умной, благородной, от лица которой ведется рассказ и которой автор явно сочувствовал, – говорит:

«…И почему-то мне вспоминался все стих Некрасова… едва ли не единственный русский поэт, из которого я кое-что знаю наизусть:

То ликовал иль мучился порок».

К сожалению, это стих не Некрасова, а Лермонтова, из его «Сказки для детей». Маститый интервьюер к литературе и поэзии относится с такой же, если не большей, легкостью, как и к жизни. Оно и понятно: Лермонтова и Некрасова нельзя больше интервьюировать. Их уже надо читать. И читать со вниманием.

Трудно в теперешние поспешные времена что-нибудь литераторам читать. Было бы когда писать! Беллетристам, впрочем, необходимо лишь знать старую литературу, современников им не читать, пожалуй, позволительно; а вот критикам, которые без этого обходятся, – трудно бывает. «Новое время» недавно напечатало за чужой подписью стихотворение г. Минского, одно из весьма известных, уже четырежды напечатанное в изданиях самого поэта и бесчисленное количество раз в сборниках и хрестоматиях. В сероватенькой книжке «Нивы», в феврале, появилась торжественно повесть «Где правда, там и счастье» г. Гордика, принятая г. Семеитковским, – а оказалась она повестью небезызвестного писателя г. Ясинского, тоже давно, два раза, напечатанною. Впрочем, г. Сементковскому есть извинение – если не его знанию современной литературы, то его литературному вкусу: повесть очень плоха, скучна, длинна, написана неуклюже (вероятно, она – одно из очень старых произведений г. Ясинского, который пишет теперь легко, подчас красиво, сжато). Г. Сементковский вполне мог допустить, что повесть принадлежит г. Гордику и годна для беллетристических складов «Нивы». Позднейшие произведения г. Ясинского, вероятно, для них бы не пригодились. Впрочем, во всех произведениях этого писателя, равно и в данной повести, сохраняется одна его главная особенность: крайняя пустота. Он, говоря, ничего не говорит. Почитайте его журнал «Ежемесячные сочинения», сплошь написанный самим редактором: тонко, образно, умело и – ровно ничего. Еще никогда не было в русской литературе такого ненужного таланта.

Я решительно устал от «литературных» журналов, от их однообразной серости и серединности. Заглянем в другую область «печатного слова». Может быть, найдем какое-нибудь развлечение. Вот «литературный» (литературный!) отдел «Нижегородского крестного календаря» г-на М. А. С-о, – того самого, который отыскивал бесов у фокусника Ленца. Посвящен этот отдел «учащейся молодежи Нижн. Новгорода», начинается с громадного креста и «Критического разбора ответа Л. Толстого на постановление Св. Синода». У г. С-о отнюдь не серый современный стиль; он пишет подлинным языком XVII века, вполне соответствующим его мыслям и убеждениям. Он с искренним огнем утверждает, что «в графе» поселился «велиар». «Сочинения Толстого суть клоаки, издающие на весь свет смрад лжесловеся и богохульства, убийственное для здоровья душ и умов дыхание „князя мира сего“ – дьявола», «граф Лев проврался» и «своим свирепым ответом, подобным рыканию льва или шипению змия, вступил на путь ожесточения» и т. д. Невозможно приводить все цитаты: слишком их много, слишком часто г. С-о выясняет «окаянство» «писаний прескверных» и то, как «граф дошел до состояния бесовского». Особенно любопытные места выписываю целиком: «Почему же ты, о граф, не хотел сначала отвечать Св. Синоду? Фу, ты, какое великолепнейшее презрение!., но кто ты таков, и кто таков Св. Синод? Хоть ты и Сиятельство, а все же ты человек незначительный и не облечённый властью, при том же человек отныне заклейменный, отверженный, посрамленный. А Св. Синод – это коллегия избранников Божиих. По образованию и учености во много раз превосходят они тебя, о окаянная главо; по власти – они господа и владыки (курсив подлинника), а ты раб и подданный»… И далее, по поводу цензуры: «Вот кого русский народ должен благодарить за свое спасение – это цензуру русскую и, конечно, Правительство, давшее власть вязать и решать. Надо разуметь цензуру духовную, ибо представители светской цензуры под действием князя мира сего стали очень снисходительны к писаниям не только бездарным, но и вредным. Можно надеяться, что в состав светской цензуры будут введены члены духовного сословия и вместе с ними привидеть в решения светской цензуры Благодать мудрости, беспристрастия и святой ненависти».

Люди, от которых зависело появление в свете этого «литературного отдела», должны были находиться в очень затруднительном положении: с одной стороны, нельзя же положить veto на такие крайне благонамеренные речи, на мысли самые похвальные, которых неудобно не разделять, – они только ярче выражены, чем их обыкновенно выражают. А с другой стороны – не совсем ловко и подписаться под тем, что написано как будто не в XX веке, а в «лето 1666-е»… Да, положение трудное!

Два зверя*

1903

Лежат они оба передо мною. Один зеленый – Скорпион («Северные цветы», альманах), другой серый, Гриф (просто «Альманах»). Давно собирался о них поговорить – уже месяца два-три, как они вышли, – и прочел их давно, – да воздерживался: пожалуй, стал бы бранить. Бранить же их по меньшей мере бесполезно. «Сумасшествие! Кривлянье! Порнография! Безобразие!» – только и слышишь, чуть зайдет речь о так называемых «декадентах». Старомодные слова! Их повторяют, и никто уже их не боится. Не спорю, кое-что в декадентстве способно возбудить досаду, и в досаде не выбираешь слов; но потому-то и надо сначала успокоиться, присмотреться, может быть, даже полюбить этих и не в меру презираемых и порой не в меру превозносимых людей, – только тогда и увидим, что они такое.

Оба альманаха изданы в Москве. Ни Скорпион, ни Гриф не могли бы родиться нигде, кроме Москвы. Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось – утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты – зябкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды. Они боятся нарушения каких-нибудь приличий, очень держатся хорошего тона. Если иной, – случается, – разъярившись, начнет выкрикивать неподобное, не брезгуя приемами плебейских «листков», – то это уж разве выживший из декадентства. Тотчас же более молодые товарищи стараются затереть старческое шамканье – и все опять прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.

В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый Ванька по рыжим ухабам, – а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство – не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка – здесь распустилась махровая, яркая, – грубоватая, пожалуй, – но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: «Что мне изводится!» – но и делают, что им изводится, – и это хорошо, потому что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. Когда есть движение – есть и возможность развития, возможность найти настоящее, свое, не только взятое от более культурного Запада. Чужая культура к нам не прививается, мы тянемся к своей – хотя бы через варварские дорожки, полубессознательно; вот почему меня и радует грубая, варварская роза московского декадентства; это – невозможный, уродливый, но все-таки живой цветок; и ведь он – первый. Я верю, что многие из декадентов уже не удовлетворены им. А о тех, кто удовлетворен, – нечего жалеть. Они останутся на месте. И ведь они никому не мешают!

Скорпион – старше Грифа, серьезнее и гораздо культурнее. В предисловии говорится: «Пора снова идти. Наши лица обращены вперед к будущему…» Хорошее желание! Но пока, если Скорпион и движется, – он достиг лишь известной дисгармонии. В последнем выпуске «Северных цветов» пет прежнего лада, унисона декадентства. И это большой шаг вперед! «Новые силы», на которые так надеется Скорпион, – очень стары, по-старому декадентствуют в непонятно-отвлеченном духе – им бы место скорее у Грифа. Но зато сами составители «Цветов» куда-то идут, ломаются, расширяются, дают место таким «старым» писателям, как Розанов, Минский (его речь, произнесенная на Религиозно-Философском собрании, однако, уж слишком дисгармонирует с «новыми песнями» некоторых «новых» участников альманаха).

Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство – Скорпион совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит, – книгу. Он издал По, Гамсуиа, «Письма Пушкина», «Пушкин» (хронологические данные), Пшибышевского – издал красиво, заботливо, с любовью. В альманахах он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей – Крылова, Тютчева. Эта любовь к литературе и спасает, вероятно, Скорпиона от печальной «гармонии» Грифа, который знать ничего не хочет, кроме собственной «неизведанности». «Жажда неизведанного томит нас», – кричит Гриф в предисловии. Грифу все равно. Сейчас мы увидим, какие прекрасные неизведанности дал нам Гриф, а пока не могу удержаться, чтобы не пожалеть о скорпионских «Цветах», иные страницы которых никак нельзя отличить от грифских. Маленький Гофман, «новая сила», поет гимназические восхваления старым «магам, волшебникам» – Бальмонту и Брюсову, «склоняя голову» перед обоими. Шаловливый Макс Волошин подпрыгивает:

Прожито, – отжито, – вынуто, – выпито, Ти-та-та… та-та-та… та-та-та… ти-та-та…

Несомненно талантливый Андрей Белый, уже давно прославленный в московской семье декадентов, но недошедший, недокисший, как недавно поставленная опара, – все пишет в стихах о «небесном шампанском», а в прозе пишет с цифрами; однако и цифры ничему не помогают:

2. Ястребов поднял бледно-христианское лицо.

3. Его уста стыли пунцовым изгибом.

4. Ястребов опустил просвещенное лицо…

И так все время, все то же – тоскливое, давно надоевшее «где-то, что-то и странно», без всякой возможности выпутаться.

Я рассеян, извиняюсь: последняя выдержка взята не из Скорпиона, а из Грифа; но ошибка не велика; и в Скорпионе тот же Андрей Белый и так же вереи себе: «кто-то, куда-то, зачем-то пришел», – и вся вещь называется «Пришедший». Как бы хорошо Андрею Белому почитать, поучиться, подождать печататься! Из недокисшей опары не испечешь хорошего хлеба, а опара поставлена хорошая, надо только иметь терпение.

Да, обращаясь к «юным силам» – нельзя не перепутать Грифа со Скорпионом. Чем я виноват, что эта юность так единообразна и так… банальна? Банальность – печать проклятия чистых, самоудовлетворенных, недвижимых декадентов. Вот рассказ «Осень» – дамы-декадентки. Будь рассказ напечатай в «Ниве», «Севере» – никому бы и в голову не пришло, что тут «новая сила» стремится к неизведанному. Вот, послушайте.

«Он – был молод, еще верил в любовь», «сладко благоухали липы», «но скоро липы отцвели», «настали серые дождливые дни», «какая-то мучительная тоска прокралась ему в душу», и когда она спрашивала: «ты любишь меня?» – он уже «улыбался безжизненной улыбкой: твои поцелуи лгут»… «а ветер глухо хохотал над человеком, который поздней осенью тоскует о весенних цветах». И копчено. Точка. Над этой осенью не захохочут даже присяжные рецензенты, считающие своим долгом над декадентами хохотать. Увы, печать проклятия, банальности лежит и на самых даровитых «старых» декадентских писателях там, где они только декаденты, не ломаются, не меняются, прыгают на истоптанных местах. Много ее, утомительной, и у обоих «магов», у Бальмонта и у Валерия Брюсова, коренного московского декадента, родоначальника Гофманов, Соколовых, Рославлевых и других. Бальмонт еще более ровен, он поет «wie der Vogel»[3] с большой приятностью, порой увеселяя, а порою укачивая, убаюкивая читателя:

Ветер, ветер, ветер, ветер, Что ты в ветках все шумишь? Вольный ветер, ветер, ветер, Пред тобой дрожит камыш, Ветер, ветер, ветер, ветер…

Убаюканный, я опять не знаю, где Гриф, где Скорпион. Только смутно вижу кружащуюся на одном месте толпу с ее гордым вождем, волшебником и победителем Валерием Брюсовым. Почему ему подчинены все юные скорпионы, так же, как и юные грифы? Каким он им кажется? Я сплю – и в полусне повторяю тягучие длинные строки, которые сами складываются, вырастают из бальмонтовского «Ветра»:

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий! Учитель, служитель священных преддверий! Тебе поклонились, восторженно-чисты, Купчихи, студенты, жиды, гимназисты… И, верности чуждый – и чуждый закона, Ты Грифа ласкаешь, любя Скорпиона. Но всех покоряя – ты вечно покорен, То красен – то зелен, то розов – то черен… Ты соткан из сладких, как сны, недоверий, Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Хочу остановиться – нет! Упорно поет, поет мне на ухо какой-то молодой зверек хвалу прародителю московских декадентов:

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий! Тебе воспевают и гады, и звери. Ты дерзко-смиренен – и томно преступен, Ты явно желанен – и тайно-доступен. Измена и верность – все мгла суеверий! Тебе – открываются сразу все двери, И сразу проникнуть умеешь во все ты, О маг, о владыка, зверями воспетый, О жрец дерзновенный московских мистерий, Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Однако надо же проснуться. Как усыпительно, как отупительно порою действует буйно-веселое шаловливое московское декадентство! Дай Бог, чтобы это была лишь резвость молодости, чтобы не остался Гриф навсегда таким, как теперь, по пословице: «Маленькая собачка до старости щенок». Скорпион давно растет, потому так и неуклюж. Буду рад, если в грядущих «Северных цветах» увижу еще больше несоответствий и противоречий. Это надежда, что когда-нибудь, наконец, распустится стройный, нежный и молитвенно-прекрасный цветок – последнего, действительно нового искусства.

Я? Не я?*

1903

I

В кухне у меня живет небольшая, плотная и уже не первой молодости собачонка – Гринька. Я часто с любопытством наблюдаю Гриньку. В нем до крайности развито чувство индивидуализма. Ко всему, что не его «я», – он относится или со злобой, или с презрением, или с глубоким равнодушием – смотря по обстоятельствам. Так, к людям, когда они не дают ему возможности для проявления его «я», – с равнодушием, к кошкам, когда они не садятся на его постель, – с презрением, к собакам, когда они проходят мимо, – со злобой. Вид каждой собаки приводит Гриньку в исступление. Я думаю – потому, что в собаке он ярче ощущает подобное ему «я» – и не может примириться, что оно существует. Если бы Гринька умел анализировать свои чувства, он бы думал: «Как? Не я, а такой же? Зачем же он, когда уже есть я? Пожалуй, он тоже любит телячью грудинку? И ему дают, и он съедает, и я эту самую уж никогда не съем, потому что он, совершенно ненужный, ее съест?!» Негодование, накипающее в эту минуту в Гринькиной душе, вероятно, искренно и величественно. Одна общая любовь – к телячьей грудинке – не только не связывает Гриньку с проходящей собакой, а напротив, обостряя ощущение «единого я», воспламеняет до крово-мщения. В своем праведном негодовании Гринька бросается на незнакомую собаку, виноватую в том, что она существует, и… поражает ее или терпит поражение, смотря по тому, меньше его она ростом или больше. Я согласен, не все собаки подобны Гриньке: он – яркий индивидуалист. Яркость характера – довольно редкий случай и среди животных. Но кто знает? Может быть, он первый из грядущего «нового поколения» собак, и впоследствии принцип индивидуализма сделается у них господствующим, проявится еще ярче, и… на каждой улице можно будет держать только по одной собаке. Если оно так пойдет – то пойдет очень скоро: ведь Гриньки, на правах животных, – просты, не лицемерят, принципов своих не осложняют и не замазывают: как чувствуют – так и поступают, в открытую. Кроме того Гринька идет в индивидуализме до самого последнего конца: ему совершенно и ни на что не нужна проходящая собака. Будь он посложнее и послабее, – он, может быть, захотел бы, чтобы эта собака полюбовалась, голодная, как он, Гринька, ест грудинку; или удивилась бы его силе и преклонилась перед ним; или… мало ли что! Но Гриньке-индивидуалисту этого не нужно, его счастье не зависит от таких вещей. Боюсь, что это нужно – людям-индивидуалистам…

II

Вполне ли подходящее, однако, слово «индивидуалисты» – к нашим современникам? Пожалуй, и для Гриньки оно слишком пышно, слишком… благородно; но другого я не знаю. Оставим же кличку. Разберемся в том, что под ее прикрытием делается: в том, что фактически есть – вместо долженствующего быть.

Я думаю, что главное отличие настоящего индивидуалиста от Гриньки и от Гринек-людей с их человеческими осложнениями заключается в следующем: у первого есть сознание своего «я» и, как неизбежное следствие этого, – сознание и «не я»; или, иначе, сознание и других «я», подобных, равноценных, – при условии передвижения единой точки, – и уже равноценностью, множественностью связанных неразрывно. Такое сознание (понимание) – есть уже принятие каждого «я» вместе со своим собственным, и притом так, как они есть, то есть неслиянными и нераздельными. У современных же «индивидуалистов» с основами Гриньки – никакого сознания «я» нет, есть лишь его ощущение, немного более обостренное, чем оно было всегда у людей, правда; но действительно ли это – движение вперед? Я сказал, что у Гриньки, быть может, собачий прогресс, но возможно, что это и регресс: не расширение, а сужение круга; ведь благодаря тому, что все «не я» (или все «я», кроме одного) не сознаны, – они выключены из круга, и круг сузился в точку. Почти страшно! Хорошо, что времена переходчивы, что нет стройных исторических законов, что при большинстве существует и меньшинство, что, наконец, это большинство современных, бессознательных, наивных «индивидуалистов» – состоит из вялых, слабых, бездарных и безвольных маленьких человечков, которым ничто не удается. Хорошо еще, что есть старые люди, которые, не занимаясь модным анализом, твердо, издавна знают, что высказанная мысль судится сама по себе, а не по тому, кто ее высказывает, и остается верной (если верна), даже если бы и не «я», «первый», ее высказал.

У большинства настоящих либералов второй трети прошлого века это знание было. Было ощущение (хотя бы только ощущение!) не одного своего «я», а и всех других вместе, и даже ощущение возможности какого-то последнего «Я» связующего, в их неслиянности, все первые. Они называли Его «идеей». Всякое имя тут – правда, потому что в самом ощущении – несомненная вечная правда.

Я стою на том, что именно старые либералы имели это знание, именно они были бескорыстно верны «идеям». Таковы они и по сие время. Конечно, были в прошлом веке и убежденные, искренние «консерваторы», со своими «идеями»; вероятно, есть они где-то и ныне; но, однако, этих «идейных» консерваторов теперь незаметно, так, как будто их и не было никогда. Наши литературные современники, называющие себя консерваторами, – совершенно напрасно присвоили себе это имя: они все те же собачьи «индивидуалисты», знающие одно единственное «я». Они – глубоко равнодушны ко всяким «идеям», так же, как декаденты-индивидуалисты, которые, впрочем, ни малейшими идеями и не прикрываются, а прямо говорят, что есть, мол, только «я», а на остальное наплевать.

Впрочем, бывает, что современные «индивидуалисты», при всем их внутреннем единочувствии, прикрываются и не одинаковыми, а разными идеями, одни – консервативными, другие – либеральными. Это личное дело каждого и стоит в зависимости от случая, от среды, от способностей… В каждом из двух оппозиционных «лагерей» есть своя возможность для «индивидуалиста» послужить собственному «я». Кроме того, их занимает вечная перебранка, перелаивание; каждый втайне грезит: «Я буду победителем!» Конечно, если бы завтра эти псевдолибералы стали называть себя консерваторами – тотчас же «консерваторы» перешли бы в «либерализм» (не все ли им равно?) – и перелаивание благополучно продолжалось бы.

Впрочем, возможно, что «консерваторы» бы и не перешли. Но это отнюдь не из верности идеям, которых у них нет и не может быть, а по той причине, что человек, – современный «индивидуалист» в особенности, – очень зависит от обстоятельств. Что ж, дело житейское, понятное. А никто не вздумает требовать от г. Грингмута, чтобы он, внезапно сделавшись французским министром, не стал бы радикалом; или от г. Скворцова, – очутись он в положении сербского митрополита, – чтобы он не объявил, что убийство королевской четы совершалось «по воле Божией». Этого, повторяю, по человечеству мы не можем не понять; и, однако, это только ярче подчеркивает «индивидуализм» наших «индивидуалистов».

То, что происходит в публицистике, – проникло и в отдел «искусства» наших журналов. Между писателем и читателем все более и более стирается разделяющая черта: сегодня читатель – завтра писатель. Читает читатель какой-нибудь рассказ какого-нибудь тысячного «подмаксимиика» о босяках (уж, конечно, о босяках), и очень ему правится… не рассказ, а собственная мысль: «Ловко! ну-ка я! Может, и „я“ так напишу! Да еще вдруг лучше? Поправится». И пишет. То же самое думал, вероятно, и первый читатель «самого» Максима, так же радовался… себе, тоже написал, – и очень поправилось! А если бы он читал про аристократку в «Русском вестнике» и знал бы, что теперь именно она должна правиться, – то написал бы непременно про аристократку, и вышло бы не хуже.

До жизни, до искусства нашим «индивидуалистам» так же мало дела, как и до идей.

III

Итак, употребляя поневоле общепринятые слова: «консерватор», «либерал», – я говорю не о людях с теми или другими убеждениями, – а о людях без всяких убеждений, о тех же «индивидуалистах», солидарных между собою глубоко, какими бы различными идеями они не прикрывались. Солидарность эту они остерегаются обнажить. Но порою злоба, похожая на злобу моей собачонки Гриньки, застилает им глаза, они забывают осторожность и проваливаются. В последнем номере нашего журнала отмечалось, как трогательно соединились, в нападках на «Новый путь» и на его сотрудников, Скабичевский со Скворцовым, Грингмут с критиком «Русских ведомостей», Лухманова с Мещерским, о. Иоанн с Михайловским. «Они говорят о свободе совести? – сказал г. Грингмут. – Прочь!» «Да, да, конечно, прочь!» в унисон с г. Грингмутом закричали «Новости» etc., не вслушавшись, да и не желая вслушиваться, о чем именно идет речь. Не все ли, в сущности, равно им, свобода или несвобода совести? Не мы, не «я» – ну и прочь. Декаденты тоже согласились, что прочь. «Это все мистические вожделения! Мы этого ничего не придумали. Прочь!»

Истинные старые либералы, те честные, совестливые, хорошо воспитанные люди, которые, веря еще в «идею», в «общественность», и держатся холодновато, но корректного, искреннего бескорыстия, подали голос. В «Вестнике Европы», в майской книжке, была с большой правдивостью описана «злостная обвинительная кампания» гг. Грингмутов против «Нового пути» и Религиозно-Философских собраний. При этом журнал с достойным бесстрастием прибавляет: «Мы очень далеки от согласия с писателями, взявшими на себя почин Религиозно-Философских собраний; мы готовы допустить, что не все сказанное ими в этих собраниях заслуживает сочувствия, как не заслуживает его многое в их статьях и книгах; по мы решительно отказываемся понять, каким образом сколько-нибудь уважающий себя орган печати может предпочесть честному спору малопохвальный призыв к воздействию власти».

Журнал умалчивает, что к этому призыву присоединилась, косвенным образом, и вся современная либеральная печать, – не говоря уже о воистину «умеренном» «Новом времени», которое, с равнодушием браня «Гражданин», с тем же равнодушием пропускает у себя и «призывы к воздействию». «Новое время» – «индивидуально» – с приближением к декадентам: очень уж оно откровенно обнажает свое задушевное «наплевать».

Верный своей идейности, старый либеральный журнал откликнулся, в июльской книжке, и на вопрос о свободе совести, обсуждению которого были посвящены три заседания Религиозно-Философских собраний. Разбирая мнения ораторов и, естественно, становясь на сторону тех из них, духовных и светских, которые возражали против человеческого насилия, – хроникер «Вестника Европы» говорит: «Речи последовательных сторонников веротерпимости угадать не трудно: после всего сказанного на эту тему в нашей литературе», «повторения почти неизбежны, – но вместе с тем они необходимы, пока остается неизменным юридическое положение вопроса».

Всю заметку журнал заканчивает следующими словами: «Продолжения собраний не может не пожелать каждый, кому дорого искание истины… К некоторым другим вопросам, обсуждающимся в Религиозно-Философских собраниях, мы еще возвратимся».

Ни «Новостям», ни «Миру Божьему», ни «Гражданину» – равно не «дорого искание истины». Ни у тех, ни у другого нет равно никакой религии, – на что же им свобода религиозной совести? А так как всякий из представителей этих «двух лагерей» – «индивидуалист» и не сознает, даже не ощущает других «я», помимо собственного, и тем самым лишен всякого чувства «общественности», – то не ясно ли, что его и не может тревожить никакая чужая несвобода. С одинаковой, умилительно согласной, нетерпимостью и «либералы», и «консерваторы» говорят: «Это не мы. Это не „я“. Не слышим. Этого не должно быть. Прочь!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад