Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Богословие красоты - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Будучи, согласно Дионисию, источником бытия и «созидающей первопричиной», красота в то же время является целью и «конечным пределом» всех вещей, их «конечной причиной». Отправная точка одновременно является конечной точкой. Жажда (eros) несотворенной красоты объединяет все сотворенные существа и соединяет их в одном прочном и гармоничном целом. Рассматривая связь между kalos и kaleo, Дионисий пишет: «Красота “призывает” все вещи к себе (по этой причине она называется “красотой”), и собирает все в себе»[27].

Божественная красота является, таким образом, первоисточником и осуществлением как формирующего начала, так и объединяющей цели. Хотя в Послании к Колоссянам святой апостол Павел не пользуется словом «красота», то, что он говорит, касаясь космического значения Христа, точно соответствует божественной красоте: «Им создано все… все Им и для Него создано…и все им стоит» (Кол 1:16–17).

Ищите Христа повсюду

Если таков всеобъемлющий масштаб божественной красоты, то что сказать о красоте сотворенной? Она существует, главным образом, на трех уровнях: вещей, людей и священнодействий, иными словами – это красота природы, красота ангелов и святых, а также красота литургического богослужения.

Красота природы особенно подчеркивается в завершении рассказа о сотворении мира в Книге Бытия: «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма» (Быт 1:31). В греческой версии Ветхого Завета (Септуагинте) выражение «очень хороший» передается словами kala lian, поэтому в силу двойного значения прилагательного kalos слова Книги Бытия могут быть переведены не только как «хорошо весьма», но и как «весьма красиво». Несомненно, есть веский довод для того, чтобы воспользоваться вторым толкованием: для современной светской культуры основным средством, благодаря которому большинство наших западных современников достигают от даленного представления о трансцендентном, является именно красота природы, так же как и поэзии, живописи и музыки. Для русского писателя Андрея Синявского (Абрама Терца), далекого от сентиментального ухода от жизни, поскольку пять лет он провел в советских лагерях, «природа – леса, горы, небеса – это бесконечность, данная нам в самом доступном, осязаемом виде»[28].

Духовная ценность природной красоты проявляется в суточном круге богослужения Православной церкви. В литургическом времени новый день начинается не в полночь и не на рассвете, а на закате солнца. Так понимается время в иудаизме, что проясняет история сотворения мира в Книге Бытия: «И был вечер, и было утро: день один» (Быт 1:5) – вечер наступает перед утром. Этот древнееврейский подход сохранился в христианстве. Значит, вечерня – это не завершение дня, а вступление в новый день, который только начинается. Это первая служба в суточном круге богослужения. Как же тогда начинается вечерня в Православной церкви? Она всегда начинается одинаково, за исключением пасхальной седмицы. Мы читаем или поем псалом, который является гимном восхваления красоты творения: «Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием… Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал ты премудро» (Пс 104/103: 1, 24).

Начиная новый день, мы прежде всего думаем о том, что окружающий нас сотворенный мир – это четкое отражение несотворенной красоты Бога. Вот что говорит о вечерне отец Александр Шмеман (1921–1983):

«Она начинается с начала, это значит, в переоткрытии, в благоволении и в благодарении мира, сотворенного Богом. Церковь словно приводит нас к первому вечеру, в который человек, призванный Богом к жизни, открыл глаза и увидел то, что Бог в Своей любви давал ему, увидел всю красоту, все великолепие храма, в котором он стоял, и вознес благодарение Богу. И, воздавая благодарение, он стал самим собой… И если Церковь – во Христе, то первое, что она делает – воздает благодарение, возвращает мир Богу»[29].

Ценность сотворенной красоты в равной степени подтверждается троичным построением христианской жизни, о чем неоднократно говорили духовные авторы христианского Востока, начиная с Оригена (ок. 185–254) и Евагрия Понтийского (346–399). Сокровенный путь различает три стадии или уровня: practici («активная жизнь»), physiki («созерцание природы») и theologia (созерцание Бога). Путь начинается с активных аскетических усилий, с борьбы за то, чтобы избегать греховных поступков, искоренять порочные мысли или страсти и таким образом достичь духовной свободы. Путь завершается «богословием», в этом контексте означающим видение Бога, единение в любви с Пресвятой Троицей. Но между двумя эти ми уровнями находится промежуточная стадия – «природное созерцание», или «созерцание природы».

«Созерцание природы» имеет два аспекта: отрицательный и положительный. Отрицательная сторона – это познание того, что вещи в падшем мире обманчивы и преходящи, и поэтому необходимо выйти за их пределы и обратиться к Создателю. Однако с положительной стороны это означает видеть Бога во всех вещах и все вещи в Боге. Еще раз процитируем Андрея Синявского: «Природа прекрасна, потому что на нее смотрит Бог. Молча, издалека Он смотрит на леса, и этого достаточно»[30]. То есть природное созерцание – это видение мира природы как тайны божественного присутствия. До того как мы сможем созерцать Бога таким, каков Он есть, мы учимся открывать Его в Его творениях. В теперешней жизни созерцать Бога таким, каков Он есть, может очень мало людей, но открывать Его в Его творениях может каждый из нас без исключения. Бог гораздо более досягаем, гораздо ближе к нам, чем мы обычно представляем. Каждый из нас может взойти к Богу через Его творение. По словам Александра Шмемана, «христианином является тот, кто, куда бы он ни смотрел, везде найдет Христа и возрадуется с Ним»[31]. Разве каждый из нас не может быть христианином в этом смысле?

Одним из мест, где особенно легко практиковать «созерцание природы», является святая гора Афон, что может подтвердить любой паломник. Русский пустынник Никон Карульский (1875–1963) говорил: «Здесь каждый камень дышит молитвами». Рассказывают, что другой афонский отшельник, грек, чья келья находилась на вершине скалы, обращенной на запад, к морю, каждый вечер сидел на выступе скалы, наблюдая за закатом солнца. Затем он шел в свою часовню для совершения ночного бдения. Однажды у него поселился ученик, молодой, практически настроенный монах с энергичным характером. Старец велел ему каждый вечер сидеть рядом с ним, пока он наблюдает за закатом. Через какое-то время ученик стал проявлять нетерпение. «Это прекрасный вид, – сказал он, – но мы любовались им вчера и за день до этого. В чем смысл ежевечернего наблюдения? Что вы делаете, пока сидите здесь, наблюдая за тем, как садится солнце?» И старец ответил: «Я собираю топливо».

Что он имел в виду? Несомненно, вот это: внешняя красота видимого создания помогала ему готовиться к ночной молитве, во время которой он стремился к внутренней красоте Царства Небесного. Обнаруживая присутствие Бога в природе, он мог потом без труда найти Бога в глубинах собственного сердца. Наблюдая за закатом, он «собирал топливо», материал, который будет придавать ему силы в предстоящем вскоре тайном богопознании. Такой была картина его духовного пути: через создание к Создателю, от «физики» к «богословию», от «созерцания природы» к созерцанию Бога.

Есть такая греческая поговорка: «Если хочешь узнать правду, спроси глупца или ребенка». Действительно, часто юродивые и дети чувствительны к красоте природы. Раз речь зашла о детях, западный читатель должен вспомнить примеры Томаса Траэрна и Уильяма Вордсворта, Эдвина Мюира и Кэтлин Райн. Замечательным представителем христианского Востока является священник Павел Флоренский (1882–1937), который погиб как мученик за веру в одном из сталинских концлагерей.

«Признаваясь, как сильно он любил природу в детстве, отец Павел далее поясняет, что для него все царство природы делится на две категории феноменов: “пленительно благодатных” и “крайне особенных”. Обе категории привлекали и восхищали его, одни – своей утонченной красотой и духовностью, другие – загадочной необычностью. “Благодать, поразившая великолепием, была светла и чрезвычайно близка. Я любил ее со всей полнотой нежности, восхищался ею до судорог, до острого сострадания, спрашивая, почему я не могу полностью слиться с нею и, наконец, почему я не могу навсегда вобрать ее в себя или поглотиться в ней”. Это острое, пронзительное стремление детского сознания, всего существа ребенка полностью слиться с прекрасным предметом должно было с тех пор сохраниться у Флоренского, приобретая завершенность, выражающуюся в традиционно православном стремлении души слиться с Богом»[32].

Красота святых

«Созерцать природу» означает не только находить Бога в каждой сотворенной вещи, но также, что гораздо глубже, обнаруживать Его в каждом человеке. Благодаря тому что люди созданы по образу и подобию Бога, все они причастны божественной красоте. И хотя это относится к каждому чело веку без исключения, несмотря на его внешнюю деградацию и греховность, изначально и в высшей степени это истинно по отношению к святым. Аскетизм, согласно Флоренскому, создает не столько «доброго», сколько «красивого» человека»[33].

Это подводит нас ко второму из трех уровней сотворенной красоты: красоте сонма святых. Они красивы не чувственной или физической красотой, не красотой, которая оценивается светскими «эстетическими» критериями, а абстрактной, духовной красотой. Эта духовная красота прежде всего проявляется у Марии, Матери Божьей. По словам преподобного Ефрема Сирина (ок. 306–373), она является наивысшим выражением сотворенной красоты:

«Ты един, о Иисус, с Твоей Матерью прекрасны во всех отношениях. Нет в Тебе ни одного недостатка, Господь мой, нет ни единого пятна на Матери Твоей»[34].

После Пресвятой Девы Марии олицетворением красоты являются святые ангелы. В своих строгих иерархиях они, по словам святого Дионисия Ареопагита, представляются «сим волом Божественной Красоты»[35]. Вот что сказано об Архангеле Михаиле: «Твой лик сияет, о Михаил, первый среди ангелов, а красота твоя полна чудес»[36].

Красота святых подчеркивается словами из книги пророка Исаии: «Как прекрасны на горах ноги благовестника, возвещающего мир» (Ис 52:7; Рим 10:15). Она ярко акцентируется также в описании святого преподобного Серафима Саровско го, данном паломницей Н. Аксаковой:

«Все мы, бедные и богатые, ждали его, столпившись у входа в храм. Когда он появился в дверях церкви, взоры всех присутствующих устремились на него. Он медленно спустился по ступенькам, и, невзирая на легкую хромоту и горб, он казался и действительно был чрезвычайно красив»[37].

Несомненно, нет ничего случайного в том, что знаменитое собрание духовных текстов XVIII века под редакцией святого Макария Коринфского и святого Никодима Святогорца, где канонически описывается путь к святости, названо «Philokalia» – «Любовь к красоте».

Литургическая красота

Именно красота божественной литургии, проходившей в великом храме Святой Премудрости в Константинополе, обратила русских в христианскую веру. «Мы не знали, где находимся – на небесах или на земле, – отчитывались посланники князя Владимира по возвращении в Киев, – «…поэтому мы не в силах забыть эту красоту»[38]. Эта литургическая красота выражается в нашем богослужении посредством четырех основных форм:

«Годовая последовательность постов и праздников – это время, представляемое красивым.

Архитектура церковных зданий – это пространство, представляемое красивым.

Святые иконы – это образы, представляемые красивыми. По словам отца Сергия Булгакова, «человек призван быть творцом не для того только, чтобы созерцать красоту мира, но и для того, чтобы выражать ее»; иконография – это «участие человека в преображении мира»[39].

Церковное пение с различными напевами, построенными на восьми нотах, – это звук, представляемый красивым: по словам святого Амвросия Медиоланского (ок. 339–397), «в псалме наставление соперничает с красотой… мы заставляем землю откликаться на музыку небес»[40].

Все эти формы сотворенной красоты – красоты природы, святых, божественной литургии – обладают двумя общими качествами: сотворенная красота является диафаничной и теофаничной. В обоих случая красота делает вещи и людей ясными. Прежде всего, красота делает вещи и людей диафаничными в том смысле, что она мотивирует особую правду каждой вещи, ее неотъемлемую суть, чтобы светиться сквозь нее. Как говорит Булгаков, «вещи преображаются и светятся красотой; они раскрывают свою абстрактную суть»[41]. Однако здесь было бы точнее опустить слово «абстрактный», поскольку красота не является неопределенной и обобщенной; наоборот, она «крайне особенная», что очень ценил молодой Флоренский. Во-вторых, красота делает вещи и людей теофаничными, так что через них светится Бог. По словам того же Булгакова, «красота – это объективный закон мира, открывающий нам Божественную Славу»[42].

Таким образом, красивые люди и красивые вещи указывают на то, что лежит за их пределами, – на Бога. Через видимое они свидетельствуют о присутствии невидимого. Красота – это трансцендентное, ставшее имманентным; по словам Дитриха Бонхеффера, она «и запредельна, и пребывает среди нас»[43]. Примечательно, что Булгаков называет красоту «объективным законом». Способность постигать красоту, как божественную, так и сотворенную, подразумевает нечто гораздо большее, чем наши субъективные «эстетические» предпочтения. На уровне духа красота сосуществует с истиной.

С теофанической точки зрения, красоту как проявление присутствия и силы Бога можно назвать «символической» в полном и буквальном смысле этого слова. Symbolon, от глагола symballo – «свожу вместе» или «соединяю», – это то, что при водит в правильное соотношение и объединяет два различных уровня реальности. Таким образом, святые дары в евхаристии греческие отцы церкви называют «символами», но не в слабом смысле, как если бы они были просто знаками или визуальным напоминанием, а в сильном смысле: они непосредственно и действенно представляют истинное присутствие тела и крови Христа. С другой стороны, святые иконы также являются символами: они передают молящимся ощущение присутствия изображенных на них святых. Это относится и к любому про явлению красоты в сотворенных вещах: такая красота является символической в том смысле, что она олицетворяет божественное. Таким путем красота приводит Бога к нам, а нас – к Богу; это двусторонняя входная дверь. Поэтому красота наделяется священной силой, выступая проводником Божьей благодати, действенным средством очищения от грехов и исцеления. Вот почему можно просто провозгласить, что красота спасет мир.

Кенотическая (умаляющаяся) и жертвенная красота

Однако мы до сих пор не ответили на вопрос, выдвинутый в начале. Разве афоризм Достоевского не сентиментален и не да лек от жизни? Какое решение может быть предложено посредством призывания красоты перед лицом угнетения, страданий невинных людей, мучений и отчаяния современного мира?

Вернемся к словам Христа: «Я есмь пастырь добрый» (Ин 10:11). Сразу же после этого Он продолжает: «Пастырь добрый полагает жизнь свою за овец». Миссия Спасителя как пастыря облечена не только красотой, но мученическим крестом. Божественная красота, олицетворенная в Богочеловеке, – спасительная красота именно потому, что это жертвенная и умаляющаяся красота, красота, которая достигается через самоопустошение и уничижение, через добровольные страдания и смерть. Такая красота, красота страдающего Раба, сокрыта от мира, поэтому о нем говорится: «Нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему» (Ис 53:2). Тем не менее для верующих божественная красота, хотя она и сокрыта от взора, все динамически присутствует в распятом Христе.

Мы можем без всякой сентиментальности и бегства от жизни сказать, что «красота спасет мир», исходя из крайней важности того, что преображение Христа, Его распятие и Его воскресение по существу связаны друг с другом, как аспекты одной трагедии, нераздельной тайны. Преображение как проявление несотворенной красоты тесно связано с крестом (см. Лк 9:31)[44]. Крест, в свою очередь, никогда не должен отделяться от воскресения. Крест выявляет красоту боли и смерти, воскресение – красоту за пределами смерти. Итак, в служении Христа красота объемлет и тьму, и свет, и уничижение, и славу. Красота, воплощенная Христом Спасителем и переданная Им членам тела Его, – это, прежде всего, сложная и ранимая красота, и именно по этой причине это красота, которая действительно может спасти мир. Божественная красота, так же как и красота сотворенная, которой Бог наделил свой мир, не предлагает нам путь в обход страданий. На самом деле она предлагает путь, проходящий через страдания и, таким образом, за пределами страданий.

Несмотря на последствия грехопадения и невзирая на нашу глубокую греховность, мир остается созданием Божьим. Он не перестал быть «совершенно красивым». Несмотря на отчуждение и страдания людей, среди нас все еще присутствует божественная красота, по-прежнему действенная, постоянно исцеляющая и преображающая. Даже сейчас красота спасает мир, и она всегда будет продолжать делать это. Но это красота Бога, который полностью объемлет боль сотворенного Им мира, красота Бога, который умер на кресте и на третий день победоносно воскрес из мертвых.

Перевод с английского Татьяны Чикиной

Дэвид Харт 

Красота бесконечного[45]

Случилось так, что красота попала в заслуживающую внимания немилость в современном философском дискурсе, едва не исчезнув как термин в философской эстетике[46]. Отчасти это можно приписать слепому увлечению восемнадцатого века различением Псевдо-Лонгина между прекрасным и возвышенным – одним из злосчастных последствий этого явилось сведeние сферы прекрасного к привлекательному, просто декоративному или безобидно приятному; в климате постмодернистской мысли, чей дух приближается к возвышенному, но большей частью разлагающе действует на пре красное, статус красоты понизился до чего-то попросту фиктивно го, до спазма иллюзорного покоя среди величественности бытия, его «бесконечной скорости». Кроме того, в красоте есть несомненный этический вред: не только в своей истории, как некое привилегированное занятие, особый интерес экономически и социально свободной элиты, но в самой безвозмездности, с какой она предлагает себя. Есть в красоте выбивающая из колеи расточительность, есть что-то распутное в том, как она раздает себя даже в самой гнусной среде, ее успокаивающая сладость, кажется, часто превращает самые невыносимые обстоятельства во вполне сносные: деревня, опустошенная чумой, может лежать в тени велико лепного горного хребта; мраморная неподвижность ребенка, толь ко что умершего от менингита, может выглядеть как потрясающе обворожительная картина; камбоджийские поля, на которых убивали людей, часто покрывались сочными цветами; нацистские начальники, бывало, засыпали под музыку Баха, исполняемую ансамблем евреев-заключенных; и, вне сомнения, лагеря смерти каждый день окрашивались в тончайшие тона закатного неба. По-видимому, красота обещает примирение за пределами противоречий момента, как бы помещая трагедии времени в более широкую перспективу гармонии и смысла, в равновесие вежду светом и тьмой; красота кажется оправданием своего же насилия. Но в эпоху, когда в общем и целом было достигнуто – и по справедливости – решение, что насилие опыта нельзя помещать в контекст трансцендентного примирения, а следует просто принимать с серьезной и осторожной этической бдительностью со стороны рефлектирующего ума, красота – постигаемая как благодатный покой, искусственно помещенный на поверхность изначального онтологического хаоса, – смеется над стремлением к справедливости; если красота в действительности была бы всего лишь уклонением от зрелища мировых страданий, то философия оказалась бы невыносимо беспомощной в своих усилиях не стать похожей на что-то типа брехтовского театра, нетерпимого к чарам бытия и к мистифицирующей силе красоты. И, по правде говоря, в языке красоты, со строго теоретической точки зрения, есть некая выводящая нас из себя неопределенность (хотя можно было бы предпочесть слово «богатство»); современное разочарование в прекрасном как понятии отчасти отражает то чувство, что, хотя красота есть нечто, о чем можно сделать высказывание – и так, что оно покажется имеющим смысл, – само слово «красота» ни на что не указывает: ни на конкретное качество, ни на свойство, ни на функцию, ни даже на субъективную реакцию на объект или событие; оно не предлагает никакого феноменологического приобретения у эстетического опыта. И все-таки ничто другое не влияет на наше внимание одно временно с такой силой и с такой вызывающей непосредственностью. Красота пребывает повсюду, в самом порядке вещей, вновь и вновь являя себя так, словно бросает с одинаковой дерзостью вызов и описанию, и отрицанию.

Еще более важно то, что красота – это категория, необходимая христианскому мышлению; все, что богословие говорит о триединой жизни Бога, даровании творения, воплощении Слова и спасении мира, дает место мышлению – да и поистине от него зависит – и повествованию (narrative) о прекрасном. Ганс Урс фон Бальтазар заявляет, что существует «христианский принцип», явленный во Христе – неотделимый от божественного «содержания» Его личности, – который уникальным образом не противопоставляет форму бесконечному; «это, – пишет он, – делает христианский принцип преизобилующим и непревосходимым принципом всякой эстетики; христианство становится эстетической религией par excellence[47].

Можно было бы добавить, что эстетический характер христианской мысли заставляет также осмыслить несводимую историчность содержания христианской веры: керигма, возвещение того, что Христос заповедал своим ученикам проповедь, – это не какая-то вневременная мудрость, этическое или духовное кредо, подкрепляемое назидательным примером своего провозвестника, Wesen des Christentums[48], но конкретная история, конкретный иудей, конкретная форма. Однако невозможно предложить дефиницию красоты – ни в абстрактном, ни в христианском мышлении; то, что здесь можно предпринять, – дать описание общей «тематики» пре красного, пространное резюме тем, управляющих значением «красоты» в том, что последует ниже. Как станет ясно, расположение этих тем отчасти произвольно; они неразрывно вплетены одна в другую, и можно было бы расположить их в совершенно ином порядке и с иными акцентами. И, так как есть нечто экспериментальное и хрупкое в этом наборе тем, каждую из них можно представить лишь как обобщение, которое конкретизируется ниже. Определенная степень (будем надеяться, плодотворной) неточности неизбежна, так как эти дефиниции – отправные пункты, не что, скорее зачаточное, кумулятивное, нежели дедуктивное, пред лагаемое ex convenientia[49], скорее ради первоначальной ясности, чем ради конечного синтеза.

1. Красота объективна. Это утверждается не с точки зрения какой-либо догмы или «науки» о прекрасном; в многообразии опыта нет такой объективной вещи, которая была бы выделена из общего ряда, описана и охарактеризована и чье название – «красота». Тем не менее красота обладает феноменальным преимуществом, безупречным первенством по отношению к какой бы то ни было реакции, которую она вызывает; она обнаруживается в рамках широчайшей и в то же время подробнейшей шкалы градаций, одновременно знакомая и чуждая, близкая и далекая; попытки сделать ее послушной отдельной семантике неизбежно терпят крах и неуправляемо уводят во все более неточное многословие. Прекрасное не есть вымысел желания, его собственная природа не исчерпывается феноменологией удовольствия; его (прекрасное) можно признавать вопреки желанию или как то, желанию чего следует способствовать. В прекрасном есть некая переполняющая данность, и обнаруживается оно в изумлении, во встрече с чем-то неожиданным, случайным, по сути неописуемым; оно опознается лишь в момент отклика на него, с позиции человека, к которому оно уже обращено и который может теперь лишь откликнуться. Это преимущество и эта случайность позволяют богословию услышать, в миг пришествия красоты, возвещение благости и славы Бога и увидеть, в притягательности прекрасного, что творение приглашено разделить эти благость и славу. Так говорится в Псалмах: «Вкусите и увидите, как благ Господь» (33:8)[50]. Таким образом, красота определяет богословское понимание божественной славы: красота показывает, что эта слава не только святая, властная, грандиозная и праведная, но и благая и желанная, благодатный дар Бога; может быть, она также показывает, что творение привлекательно – и притягательно – для Бога. В прекрасном слава Божья проявляется как нечто воспринимаемое, что может передано другому, и по самой своей сути восхитительное, как то, что включает творение в разных его аспектах и вполне заслуживает любви; красота показывает как благодатное и приглашающее то, что Божья слава являет как необходимое и принуждающее; слава взывает не только к трепету и покаянию, но и к радости; сияние Господне, так сказать, явлено в деянии. В признании Божьей славы под видом красоты есть и моральный элемент: прекрасное стимулирует привязанность, которая оказывается также и отчужденностью, обладанием в не-обладании, так как его (прекрасное) можно принять лишь на расстоянии, лишь в позволении ему просто быть – в качестве дара; там, где красота дарит себя как красота, она освящает инаковость (otherness) как благо – и благо Божье. Но, при всем сказанном, объективность красоты все же не делает красоту от дельным объектом. Христианское понимание красоты – аналогическое, в двух смыслах: в простом аналитическом смысле – что бы красота ни означала, это улавливается только по аналогии, через постоянную открытость неисчислимым мгновениям пришествия красоты и через постоянную и последовательную «проверку» (по скольку в богословских терминах Бог есть тот «изначальный источник аналогии (analogate)», которому и приписывается красота); а в более радикальном онтологическом смысле – красота не есть некое свойство, присущее разным отдельным объектам, но она пребывает в аналогической взаимосвязанности всех вещей в их отношении одна к другой как мера динамизма их сопричастности друг другу. Христианское применение слова «красота» наиболее сущностным образом отсылает к взаимосвязи дарения и преображения, передачи и возврата богатств бытия.

2. Красота есть истинная форма расстояния. Красота обитает в расстоянии, принадлежит ему и обладает им, но вдобавок ко всему этому она дает расстояние. Если сфера сотворенных различий существует для Божьей радости (Откр 4:11), то удаленность творения от Бога и всякая отдаленность внутри творения изначально принадлежат интервалу между оценкой и одобрением, дистанции обаяния и восхищения. Наслаждение Бога – та красота, которой обладает в его глазах творение, – лежит в основе отдельного бытия творения, и потому красота – это первое и самое истинное слово, касающееся всего того, что возникает в рамках бытия; красота – это показ того, что есть; Бог посмотрел на то, что Он создал, и увидел, что это хорошо. В мире красота не просто украшает внешнее пространство или пересекает протяженные дистанции как некий странник, но она сама есть истинная форма этих протяженностей-дистанций, образующая их как грамматика различия. Это присутствие дистанции внутри прекрасного, как изначальный эффект красоты, обеспечивает сущностную логику богословской эстетики: ту, которая не истолковывает всякую дистанцию как первоначальное отсутствие или как дистанцию гетерогенных и принуждающих сил дифференциации, но видит в дистанции – и во всех интервалах, ее составляющих, – возможность мирных аналогий и репрезентаций, которые никогда не искажают и не принуждают объект рассмотрения. Если «метафизикой» и впрямь именуется тот вид дискурса, который стремится к отрицанию различия и преодолению дистанции, то надлежащее понимание мес та красоты в богословии может показать, как христианская мысль избегает метафизических амбиций, не жертвуя (вопреки распространенному философскому предрассудку) языком аналогии, примирением или истиной. Ибо первая мысль – более изначальная, нежели различие между тем же и другим, трансцендентным и имманентным или даже Бытием и сущим (Being and beings) – это мысль о том расстоянии, которое открывает все различия, о промежутке между их границами, о событии их возникновения; и, утверждая, что расстояние есть изначальный дар прекрасного – а не безликая величественность воли или силы, или différance[51], или онтологическое Ничто, – богословие интерпретирует природу и возможность всякого интервала в бытии. На уровне обычного опыта дистанция внутри прекрасного обретается в пространстве между Я и объектом, который Я держит в поле своего зрения, также и дистанция между этим объектом и бесконечным горизонтом; под этим последним я не подразумеваю вид ноэтического «предсхватывания», направленность к бесформенному «бесконечному абсолютному», которое превосходит эстетическое, при том что оно и открывает его, а лишь имею в виду, что объект внимания, любви или трепетного преклонения никогда не помещен окончательно, определенно, но всегда – рядоположенно и последова тельно и открыто для бесконечности перспектив. Таким образом, бесконечное, к которому красота ведет рефлексию и которое открывает то пространство, где в каждом отдельном примере сияет красота, и есть сама красота. А так как избыток «смысла» в пре красном состоит во внимании и побуждает внимание к этому бесконечному содержанию расстояния-дистанции, он делает возможным непрестанное пополнение: он всегда готов пуститься в путь, всегда может нарушать стабильные иерархии интерпретации, вдохновлять бесконечные уходы и возвращения и призывать к повторению и варьированию; он высвобождает непрерывное распределение смысла сквозь расстояния. Ни один пример прекрасного (скажем, форма Христа) не может быть удержан в рамках диалектической структуры истины или узнан вне своего эстетического ряда; он всегда расположен в точках зрения, позициях, отправных пунктах, но никогда не фиксирован, не замкнут, не исчерпан, не управляем. Притягательность – риторика – прекрасного, его превосходство над любой формой единичности или изолированности всегда, таким образом, создает и воссоздает дистанцию. Ибо эта дистанция, которая предусматривает бесконечный исход из и возвращение к объекту внимания, принадлежит красоте, вопросы, которые должна обдумывать богословская эстетика, суть вопросы о том, какова форма этой дистанции, каково ее подлинное содержание, как в ней истинно пребывать и как ее обнаружить; для христианского мышления в любом случае ответом должен быть мир (peace).

3. Красота вызывает желание. Это следует подчеркнуть по двум причинам. Во-первых, красота – это не просто вымысел плодовитого, беспредпосылочного, спонтанного избытка воли, желание, которое предсуществует по отношению к объекту своего притязания и аппетита и предрасполагает его (как считают некоторые современные школы мысли), но она предваряет и выявляет желание, просит о нем и требует его (часто впустую) и формирует ту волю, которая его принимает. Во-вторых, красота нуждается имен но в искреннем желании (которому и отвечает), а не в каком-то идеально бескорыстном и унылом состоянии созерцания: хотя ей нужно не грубое, обедненное желание поглощать и располагать, а желание, достигающее своей полноты в дистанции, пребывающее рядом с тем, что оно любит и чем обладает в интимности необладания. В то время как, например, Кант считал «корыстное» желание отрицанием как эстетического, так и этического – как несовместимое с созерцательной бесстрастностью в случае эстетики и с категорическим императивом в случае этики, для христианской мысли желание – которое включает интерес – должно быть неотъемлемым в обоих случаях. Именно приятность инаковости другого (other’s otherness), благость, которую Бог видит в творении, пробуждают желание того, чтo оно (желание) должно утверждать и по отношению к чему оно не должно быть насилием, и являют любовь как меру снисходительной отстраненности, которая должна умерять восторги желания; только в желании познается прекрасное и слышится его приглашающий зов. Тут христианская мысль, быть может, познает что-то из того, каким образом тринитарная любовь Бога – и любовь, в которой Бог нуждается со стороны творений, – есть эрос и агапэ одновременно: желание, обращенное к другому (other), наслаждающееся им «на расстоянии» его инаковости (other ness). Но желанию нужно и содействовать; прекрасное не всегда непосредственно предоставляет себя любому вкусу; красота Христа, подобно красоте страдающего раба, о котором говорит пророк Исайя, не выражается в праздной миловидности или в чарующем блеске, лишенном всякой тени, но требует любви, которая милосердна, которую не ужасает расстояние тайны и которая не сожалеет о том, что ей не удается увидеть красоты; это значит – достигать того, что Августин называет склонностью к красоте Бога (Soliloquia 1.3-14). Как только научишься этой склонности, божественная красота, как говорит Григорий Нисский, воспламеняет желание, вовлекая тебя в бесконечный epektasis, простирание ко все большему охвату божественной сла вы. И, как еще отмечает Августин, то, что любишь – чего желаешь, – как раз и определяет, к какому граду ты принадлежишь (Enarrationes in Psalmos 2.64.2).

4. Красота пересекает границы. Среди трансценденталий красота всегда была самой неспокойной на своем возвышенном месте; идея прекрасного – которая так или иначе требует осуществить его «идеальную» природу – никогда не была реально отделена от красоты, которая имеется вблизи, «под рукой». (В мысли Плотина, например, нет простого разграничения между красотой как идеей и красотой как эстетическим опытом.)[52] Красота движется, забывая о границах, отделяющих идеальное от реального, транс цендентное от имманентного, сверхъестественное от естественно го, внешне привлекательное от глубинного – даже, быть может, природы от благодати; «столь забывчивое пересечение этих границ, – замечает Бальтазар, – принадлежит сущности прекрасного и эстетики почти как необходимость»[53]. Красота манкирует наши ми разграничениями, ставит их под вопрос и демонстрирует то, что само себя являет вопреки им: Божью славу. Для христианской мысли безразличие красоты к должному порядку дальнего и близ кого, великого и малого, отсутствующего и присутствующего, духовного и материального должно указывать на преемственность между славой божественной и славой сотворенной, на то, как слава неба и земли действительно провозглашает себя и как она при надлежит славе бесконечного Бога. Как особое выражение грамматики славы, препоручающее ее восторгу творения, красота являет природу как музыку благодати, а творение – как исполненное божественного великолепия. Есть, кроме того, чудесная наивность в том отклике, который непосредственно вызывает прекрасное: ни в Библии, ни в патристическом богословии благость, истинность или господство Бога не отделяются от Его славы, Его притягательности или Его внушающей трепет святости; то, что Бог благ, можно увидеть и вкусить; а это означает, что богословие красоты должно, не колеблясь, выражать себя временами как онтология, эпистемология или этика. Что касается последней, богословию следует продумать то, как красота может морально принуждать силой своей избыточности: именно восхищенное узрение того, что является иным, чем ты сам, – различие (difference), создаваемое Богом, Который различает (differentiates), то, что в глазах Бога приносит наслаждение и чем Он наслаждается, – именно это побуждает нас утверждать инаковость иного, лелеять ее и откликаться на нее; в этическом есть начальный эстетический момент пробуждения желания, который христианская мысль может уловить в свете того, что она говорит о троичности Бога и о Его действии в творении. Богословию, в конечном счете, следует не только не тревожиться из-за расточительности красоты, из-за ее пренебрежения столь многими установленными границами, но вдохновляться всем этим: прекрасное исключительным образом отображает динамическое вовлечение бесконечного в конечное, неуправляемый избыток, заключенный в объекте красоты, радушие бесконечного по отношению к конечному; и уникальным образом христианская мысль должна думать о прекрасном и о бесконечном одновременно. Красота пересекает любые границы и тем самым являет Бога, превосходящего всякое разделение, включая опять же разделение между трансцендентным и имманентным.

5. Власть красоты предохраняет богословие от всякой тенденции к гностицизму – и по двум причинам: с одной стороны, красота мира (world) представляет творение как настоящий театр божественной славы – как благое, благодатное, привлекательное и желанное, причастное к Божьему величию, – а с другой, она показывает, что мир (world) не является необходимым, что он – выражение божественной славы, свободное, созданное для Божьего наслаждения, и потому мир – это не какой-то ограничивающий момент в сознании Бога и не следствие какого-то изъяна или падения внутри божественного. Частной озаренности «духовного человека» (пнэуматикос) и унылой отдаленности зова, исходящего от чуждого бога, противостоит творение как открытое и ошеломляющее возвещение Божьей славы, красота, которая наполняет и поддерживает небеса и землю, божественная доброта, которая выражает себя в свете, плоти и форме. В то время как «знание», предлагаемое любым гностицизмом, диалектично без остатка (то есть его содержание фактически исчерпано отрицанием мира, оставляя место лишь для фантастических мифологий самости), обращенность красоты безудержно риторична, она ничего не отрицает, а просто развертывает себя во все большем разнообразии и сложности, охватывая всю целостность явленного творения и сопротивляясь всякой редукции. Божья слава и благость творения возвещаются с одинаковым красноречием и с одинаковой истинностью каждый миг, в каждом промежутке бытия, в бесконечной череде избыточных утверждений этих славы и благости. Гностический дуализм мог бы показаться до некоторой степени анахроническим интересом, но гностический импульс принадлежит не только Античности: как тайный соблазн, он веками настойчиво преследовал богословие. Где бы ни пыталось богословие утешить тех, кто оскорблен реальной конкретностью Христа, или где бы оно ни прилагало усилий, чтобы извлечь универсально значимую мудрость из локальной ограниченности Евангелий, там гносис начинает обретать форму за счет христианской керигмы.

Богословие Рудольфа Бультмана есть, возможно, наиболее поразительный пример в последнем богословском поколении, показывающий, как все еще глубока эта склонность и как она всецело связана с недостаточной эстетикой творения. Вообще говоря, бультмановская мысль, конечно, запаздывает по отношению к «либерально-протестантскому» проекту, который в течение двух веков стремился извлечь из упрямой историчности керигмы некое более универсально значимое содержание – религиозное, этическое, социальное, – с тем чтобы «переправить» Христа через лессинговский поток к его более приемлемому берегу; цели этого проекта были, возможно с самого начала, и недостижимы, и нежелательны. А особенно бультмановская попытка – в тех случаях, когда она вписывается в указанную традицию, – раскрыть более глубокий «смысл» или «сущность» внутри христианского «мифа» рискованно уводит далеко в те миазматические сферы «экзистенциального», где с неодолимостью сорной травы разрастаются бессмысленные слова – такие как «смысл» – и слова с сомнительной родословной – такие как «аутентичность». Но настоящая опасность, которую несет бультмановская мысль, – это гностическое обеднение и затемнение Евангелия, его превращение в сказку души, истинный смысл которой – мудрость и мир (peace), удостаивающие душу своим нисхождением в нее, в неосязаемые глубины самости. Его богословие демонстрирует с необычайной ясностью, что демифологизировать – не значит демистифицировать; конечное действие этого богословия – не обоснование веры в истории или мирском бытии творения, а деисторизация, отнятие у души этого мирского бытия, превращение веры в опыт мистического эсхатона в его бесконечном пришествии, в сокровенной сердцевине настоящего, опыт, сообщаемый самости в ее неприкосновенно-нерушимой субъективности. Церковь как общество во времени (и общество, стало быть, как потенциальная церковь) вытесняется из центра веры повестью о самости как о бездомном страннике, стремящемся убежать от истории. Нигде это не обретает более четкого выражения, чем в работе Бультмана Иисус Христос и мифология, кратком бультмановском размышлении о природе истории, мифа и веры, на протяжении которого он трактует историю как закрытый каузальный континуум (выказывая весьма малую осведомленность о том, насколько зыбка и метафорична такая концепция), континуум, вторжение в который «сверхъестественного» может быть только «помехой» или «вторжением»[54]; и, отправляясь из столь прямолинейно некритической позиции, он неизбежно определяет как «миф» все, что только может быть узнаваемо имманентного в рамках этой подробно представленной цепи следствий. Подобная схема не способна допустить никаких настоящих различий; все, что не подходит – будь то нечто столь сказочное, как рассказ об Эдеме, или столь сложное, как рассказ о воплощении[55], – игнорируется с одинаковой нетерпимостью, так что позади не остается ничего конкретного, кроме этого замкнутого континуума причинности – а причинность явно не спасает. Но Бультман, и это очевидно, не может просто «натурализовать» спасительное Божье действие, да и природа и история для него одинаково закрыты для всякой трансценденции. А поэтому для него христианский рассказ о спасении реально больше не взаимодействует с миром (world), но отгораживается от него в заповедных глубинах самости. В данном случае оказывается, что безапелляционное принижение мифа перед историей лишает саму историю со всеми ее подробностями ка кой-либо ценности; изучение истории должно теперь стать метафизическим дискурсом о сущностях, копающимся в прошлом ради «истины относительно человеческой жизни»[56].

Разумеется, это хорошо – признавать, что геоцентрический взгляд на вселенную неправилен или что небесные сферы не отделяют физически царство Всевышнего от мира внизу, но Бультман идет дальше; его богословие переносит центр тяжести веры на трансцендентальную глубину внутреннего мира, уничтожая вся кую эстетическую преемственность между Богом и творением, и поэтому необходимым образом замыкается в гностицизме, который извлекает из болота сотворенной случайности чисто духовную, бесформенную, сокровенную и невыразимую мудрость, освобожденную от иллюзий. С точки зрения этого внутреннего «просветления» красота мира (world) – ничто. Процитируем самого Бультмана:

Понятие прекрасного не имеет никакого значения для формирования жизни христианской веры, которая видит в прекрасном искушение ложного преображения мира, отвлекающее взор от «потустороннего». (…) Если прекрасное – это образ, в котором запутывающее и запутанное движение жизни в известном смысле останавливается и становится доступным взгляду, находящемуся на расстоянии от него, таким образом раскрывая ему (то есть чело веку) более глубокое значение, то для христианской веры истин но, что она не является искусством, раскрывающим глубины реальности, и что она постигается не в дистанцированном акте видения, но, скорее, в страдании. Ответ на вопрос, поставленный в человеческой судьбе, никогда не может воплотиться в деянии искусства, но его всегда следует обретать в самом претерпевании страдания. Прекрасное (…), следовательно, насколько оно касается христианской веры, всегда есть нечто, что находится за пре делами этой жизни[57].

Трудно не увидеть здесь своего рода варварства – не только в восприятии, но и в смысле богословской проницательности. Если на миг проигнорировать представляющие трудность допущения, что красота всего лишь утихомиривает суматоху существования и что божественная истина есть нечто находящееся в «потустороннем», от которого материальная красота может отвлечь душу, то окажется весьма непонятным тот факт, что Бультман-богослов так озабочен скорее измерением «глубин реальности», нежели стремлением собственно постигнуть ее поверхность как ту ткань, которая придает Божьей славе чудесное, разнообразное и подвижное выражение; и удивляет то, как явно мистицизм личного страдания затмевает здесь реальность расстояния, потребность созерцания, дистанцию между откровением и инаковостью. А что касается истины искусства (красоту которого не следует отличать от красоты творения), нужно задаться вопросом: может ли не «воплощенное» в человеческом искусстве – будь то фантазии, повествования, картины, изделия ремесла – знание вообще быть знанием чего-то. По правде говоря, для Бультмана все, что обладает значением, погружено в сумрак зарождения, помещено внутри лишен ной мира (worldless) субъективности, во внутреннем откровении и божественном призвании – возвышенных и в то же время сообразующихся с измерениями самости. Эту акосмическую и непосредственную границу (или ее пересечение) между божественной обращенностью вовне и экзистенциальной обращенностью вовнутрь можно сравнить с тем знанием рациональной и моральной свободы, которое предоставляет опыт третьей кантовской критики, или даже с теми двумя моментами возвышенного, которые вызывают у Канта благоговейный трепет: звездным небом над головой и нравственным законом внутри, хотя для Бультмана это небо едва ли не сделалось немым. Как только богословие отказывается от библейского понятия славы, оно немедленно поддается той освященной веками гностической меланхолии, для которой сфера неподвижных звезд, stellatum, – уже не сияющий покров Бога, облачающий небеса, а просто последний барьер, через который должна пройти изгнанная πνέυμα[58] или Fünklein[59], чтобы вернуться к πλήρωμα[60] или Abgrund Gottes[61]. Это и есть гносис – с его болезненно-легким прыжком через пропасть Лессинга, а следова тельно, и через мир (world), – сопротивлением которому в основ ном и занимается богословская эстетика; богословие должно начинать свой путь от «неаутентичности» красоты и ее «поверхностности», ее исключительного пребывания в напряженности поверхностей, конкретности формы и великолепия сотворенных вещей.

6. Красота сопротивляется сведeнию к «символическому». Существуют, конечно, символические практики, присущие искусствам, и некоторые богословски допустимые значения слова «символ» необходимы и прекрасны; но красота (чисто эстетически) обретается в непосредственности определенного блеска, сияния, таинственности или обаяния; она играет на постоянной притягательности пластической, лирической, органической или метафорической поверхности. «Символ», который действительно составляет единое и «вдохновенное» схватывание этой красоты и подлинно являет ее в ее конкретности и в ее способности отражать большее, нежели эту конкретность, есть нечто желанное и даже вызывающее благоговение. Но, теоретически, символ, который я здесь имею в виду, – нечто иное: скорее он всегда есть некое последующее раздумье, спекулятивное усвоение эстетического момента, служащее предположительно более жизненному и сущностному значению; символ есть то, что задерживает силу эстетического, непрерывность поверхности, чтобы раскрыть «глубины»; он временно отстраняет эстетическое ради гносеологического, чтобы обнаружить что-то более фундаментальное, чем все то, что могла бы явить какая бы то ни было просто «случайная» форма. Символический порядок – это неизбежно таксономическая иерархия, метафизика знака и дискурс, касающийся внутренних истин; в центре того динамизма, которым является красота в своей взаимосвязанности, многообразии, различии и дистанцированности, символическое возникает как то, что стабилизирует индивидуальный эстетический момент, как фиксированное свойство, значение и как своего рода обменный капитал или валюту, которая заступает место материального богатства. Слишком свободный разговор о символах – это разговор гностический и филистерский, отчуждение эстетического момента от его контекста дополнительности, метафорической отсылки, ритма и переклички[62]; это имитация того высокомернейшего жеста, которым идеализм переводит частное в сферу несущественного, обращая взгляд вверх, чтобы найти там ту яркую молнийную вспышку, которая сделает семейя[63] мира (world) одновременно прозрачными и неразличимыми. Но пре красное существует прежде всякой схематизации изолируемых значений: оно всегда избыток, но никогда не бесформенность, всегда расплескивание, ликующее, возвещающее славу, не объясняя ее. Как раз по этой причине оно фиксирует рефлексию о несводимо конкретном, мгновенном, преходяще-хрупком и случайном. В прекрасном, когда оно освобождено от «символического», предполагается исключительно периодическая бесконечность, подобная той, что наводила ужас на Гегеля, и она противостоит круговой бесконечности синтеза и трансцендентального примирения, наподобие той, какую возвещал Гегель. Красота выстраивает мир не в соответствии с логическим синтаксисом или гипотакси сом, подчиняясь жесткой иерархии акцидентального и сущностного, формы и значения, но в соответствии с безграничным и «по верхностным» паратаксисом, смысл которого – в его безостановочных следованиях дополнения, присоединения, вариации, отбытия и возвращения: эллиптические дивергенции, непредвиденные конвергенции, имеющие музыкальный, а не диалектический эффект. В миг прекрасного нужно внимать лишь той славе, которую оно открыто провозглашает, и сопротивляться искушению выискивать какой-либо тайно сообщаемый им гносис.

Язык символа, к несчастью, причинил большой ущерб современному богословию, особенно (все еще маргинально влиятельной) мысли Пауля Тиллиха; процитирую его памятную – несколько загадочную – формулу: «В то время как знак не соотносится необходимым образом с тем, на что он указывает, символ участвует в той реальности, которая стоит за ним»[64]. Эта цитата могла бы показаться вполне здравой, но собственная практика Тиллиха слишком явно показывает, что ему совершенно не удалось понять, в каком смысле его слова были истинны. Конечно, преимущество нечеткого язы ка в применении к «символу» позволяет богословию отвлекаться от трудных деталей отдельных нарративов и переходить в сферу более управляемых абстракций, но часто цена этого – вера, лишенная естественности, своего рода докетизм, облаченный в видимость теоретической категории: это уже не конкретные детали евангельских нарративов, а простые категории универсального или «духовного» смысла, которые извлекаются из них, образуя керигматическую сущность веры. Неизбежным образом всякая попытка замысловато-изощренного «символического» переопределения «сущности» веры не может не затемнять многих по необходимости тонких (и решающих) различений; такая попытка слишком механистична для того, чтобы приспособить многообразие и сложность множества нарративных потоков, протекающих через дискурс веры. Рассмотрим защиту Тиллихом проекта демифологизации:

Примитивное мифологическое сознание сопротивляется попыткам истолковать мифичность мифа. Оно страшится любого акта демифологизации. Оно думает, что разрушаемый миф лишается своей истины и своей убеждающей силы. Те, кто живет в нерушимом интеллектуальном мире (world), чувствуют себя надежно и уверенно. Они сопротивляются, часто фанатично, любой попытке внести элемент «неопределенности» через «разрушение мифа», то есть через осознание его символического характера. Подобное сопротивление поддерживается авторитарными системами, религиозными либо политическими, с тем чтобы дать чувство надежности людям, которыми они управляют, и неоспоримую власть тем, кто осуществляет это управление. Сопротивление демифологизации выражается в «буквализме». Символы и мифы понимаются в своем непосредственном значении. Материал, взятый из природы и истории, используется в своем узко-буквальном смысле. Функция символа – указывать за пределы себя на что-то еще – игнорируется. Творение понимается как магический акт, случившийся когда-то во времени. Падение Адама локализуется в особой географической точке и приписывается человеческому индивиду. Девственное рождение Мессии истолковывается в биологических терминах, воскресение и вознесение – как физические события, второе пришествие Христа – как земная или космическая катастрофа. Предпосылка такого буквализма состоит в том, что Бог есть существо, действующее во времени и пространстве, пребывающее в определенном месте, воздействующее на ход событий и затрагиваемое ими, подобно всякому другому существу во вселенной. Буквализм лишает Бога Его предельной ультимативности и, говоря религиозно, Его величия. Это низводит Его на уровень того, что неокончательно, что конечно и обусловлено. В последнем анализе решающим оказывается не рациональный критицизм по отношению к мифу, а внутренне-религиозный критицизм. Вера, если она принимает свои символы буквально, становится идолопоклонством! Она взывает к какому-то такому окончательному, которое меньше, чем окончательное. Но вера, сознающая символичность своих символов, воздает Богу ту честь, которая Ему подобает[65].

Если оставить за скобками печальный (хотя и характерный) намек на нетерпимость в этом пассаже (озабоченность Тиллиха такими абстракциями, как «окончательное», конечно, не менее «идолопоклонническая», чем вера в то, что благодатные акты Бога в истории суть действительно случающиеся время от времени акты) и если оставить за скобками чудовищные сверхупрощения, проблема с подходом Тиллиха в том, что он фактически не проясняет дела, а попросту редуцирует. Эта жестко поставленная альтернатива между бескомпромиссной демифологизацией и бескомпромиссным буквализмом слишком походит на простую критическую вялость; нужно хоть немного чувствовать разницу между таким откровенно легендарным – помещенным in illo tempore[66] – рассказом, как рассказ об Эдеме, и таким конкретным рассказом, как рассказ о Христовом воскресении, заявляющем дезориентирующее (и скандальное) притязание на историческую реальность со всеми ее реверберациями, которые могут быть описаны в терминах времен и мест. Методу Тиллиха недостает интерпретаторской остроты, которая позволяла бы делать это абсолютно необходимое разграничение. Сведeние столь многих отличных друг от друга контуров христианской веры к одной и той же плоскости и к лишенной характера ткани символического (служащее, конечно, скорее со хранению «нерушимого интеллектуального мира», чем его разрушению) требует подчинения каждой конкретной формы «системе», которая сопротивляется эстетическому как раз потому, что покоится на предположении, будто была уловлена какая-то истина, более глубокая, нежели форма; но содержание христианской веры богато особенностями, конкретными фигурами, момента ми – такими, как распятие на кресте, которые невозможно просто растворить в универсальных истинах человеческого опыта и которые стоят особняком по отношению к своей исторической и эстетической специфичности. Говорить о кресте Христа или даже о пустой гробнице как о символе означает просто задерживать силу выражения – эстетический прорыв, лингвистическое излучение, – которые «высвобождают» эти явления, чтобы сделать их применимыми к контексту нейтральной рациональности; это опресняет то невыразимое богатство, одновременно историческое и эстетическое, которое принадлежит обоим явлениям. Но распятие и воскресение Иисуса не сообщают нам ничего абстрактного о человеческой заброшенности или о человеческом уповании – они не являются ни лейтмотивами трагической мудрости, ни стимулами к экзистенциальной решимости, но прежде всего касаются того, что произошло с Иисусом из Назарета, к отдельной и особенной истине и сиянию Которого должны отсылать общие «истины» человеческого опыта. «Символ», извлеченный из запутанности множества своих контекстов, – это чистая прозрачность, полное бессилие красоты, пасующей перед безликим блеском абстракции. Все то несводимое, что остается в символе, так же совершенно беспомощно, заморожено в великом море «беззначности», в своем бесконечном дрейфе по направлению к идеальности. Однако «эстетическое» богословие действительно помогает сохранять целостность исторической специфики христианства. И хотя богословие красоты может дать место разговору о «символе» во многих отношениях – в терминах таинства, иконы или реально го присутствия, – оно должно любой ценой противостоять стран ному слиянию возвышенного и мимолетного, образующему «символическое». А если так, то с самого своего начала данная книга будет уходить прочь от «символического» и идти против него, против его минорного Aufhebung[67] и против его раскрытия глубин внутри глубин. Богословие всегда должно оставаться на поверхности (эстетической, риторической, метафорической), где, в конце концов, все и происходит.

Если же богословие красоты согласуется с конкретным и особенным, пренебрегая всяким мышлением, которое полагало бы свою веру в абстракциях и обобщениях, то оно по необходимости противоборствует практикам, которые просто распределяют нарративы по раздельным категориям повествования и метафизики, мифа и значения, символа и реальности – и на этом успокаиваются; более трудная практика подхода к нарративам, заранее готовая оказаться в проигрыше по отношению к уникальному, не вмещающемуся в категории и не сводимому, куда более плодотворна (и терпима). Красота, когда она не подчинена символической структуре, обращает внимание на те детали поверхности, те нюансы и упрямые особенности, которые отличают одну историю от другой, один нарративный момент от другого, а потому препятствует пустой болтовне о «природе» религиозного языка или религиозной истины. Если христианство и впрямь содержит в себе «эстетический принцип par excellence»[68], то абстракция – это вещь наиболее противоположная той истине, которую оно предлагает, и смертельная для нее. Этим, возможно, обеспечивается наилучшее определение метафизики, в оскорбительном для нее смысле: непреклонная воля к абстрактному. Так понятая «метафизика» не располагает настоящим именем для красоты и если вообще может считаться с ней, то лишь в терминах бесформенной идеальности, которая, говоря эстетически, есть единственно истинное безобразие: лишенность формы. Тем не менее слава Божья не эфирна и не отдаленна, но она есть красота, величина, изобилие, кавод: она имеет вес, плотность и присутствие. Кроме того, она была увидена в форме раба, явлена в особенной форме, чье место во времени и пространстве определяет всякую истинность, всякую иную красоту. Наконец, то в христианстве, что привлекает к нему людей, – есть конкретная и особенная красота, потому что конкретная и особенная красота есть его глубочайшая истина.

Перевод с английского Андрея Лукьянова

Ансельм Грюн 

Богословие красоты[69]

Для философии Платона, которая в средневековье была перенята Фомой Аквинским и школой францисканцев, красота есть выражение сущего. Все сущее истинно, благо и красиво. Истина, благо и красота образуют неделимую триаду. Все сотворенное Богом является благим. Так нам говорит Библия, когда в конце процесса творения Бог увидел, что «все, что Он создал хорошо весьма» (Быт 1:31). В греческом переводе Библии (Септуагинте) это древнееврейское слово[70] переведено как kalos[71]: «все, что Он создал красиво весьма». Творение, таким образом, изначально красиво. Оно же и истинно. Оно такое, какое оно есть. В нем сияет божественная Истина и угадывается Божий Лик. Но это означает и следующее: все, что истинно, в тоже время, благо и красиво. Это относится как к Богу, так и к творению, и к людям.

В Новое время красота была субъективирована. То, что красиво, стало решать эстетическое чувство человека. Красота нравится, дразнит и привлекает людей. Но при этом появляются все новые течения в моде, которые всякий раз предлагают новые идеалы красоты. Поэтому остается вопрос, что же действительно красиво?

Как на основании платонической философии, так и на основании богословия, можно, пожалуй, заключить: творение в своей исконности красиво. Искусство пытается изобразить красоту. Так, из истории живописи мы знаем множество картин красивой Мадонны. На них Мария изображена, прежде всего, как красивая женщина, чтобы свидетельствовать: в ней сияет божественная красота. Музыка тоже стремится быть привлекательной, она хочет быть красивой. Моцарт полагает, что даже зло должно быть изображено красиво, поэтому он позволяет и мавру Моностатосу, воплощению злого и коварного раба, петь красивую мелодию. Некоторые композиторы изображают даже страдание в форме красивой музыки, как например, Иоганн Себастьян Бах в своих «Страстях» или Йозеф Гайдн в «Семи словах Спасителя нашего Иисуса Христа, сказанных Им на кресте». Гайдн позволяет этим словам звучать вместе с красивой музыкой, которая проникает в сердце и там раскрывает человеку их суть. Красота этой музыки претворяет страдание в выражение любви.

У многих людей складывается впечатление, что они некрасивы. Они не соответствуют идеальному образу красоты, маячащему перед глазами благодаря современной моде. Но эта красота, навязываемая нам модой, зачастую лишь внешняя красота. Любой человек красив тогда, когда он открыт Богу и своей внутренней правде. Когда человек естественен, тогда он излучает некую красоту. Тут и обнаруживается истинность платонического утверждения, что все сущее благо, истинно и красиво. Когда человек не хочет изображать из себя кого-то, но, напротив, истинен и благ, тогда он и красив. Когда он позволяет излучаться своей собственной правдивости, тогда он воздействует на все его окружающее как красота и отражает свой изначальный образ, созданный Богом. Тогда человек не загораживает образ своим тщеславием, желая быть кем-то особенным. Этот изначальный образ, который Бог создал для каждого из нас, является в тоже время благим. Бог создал нас благими и наша сокровенная сердцевина блага. Грех ее не разъел. Таким образом, речь идет о том, чтобы позволить сиять в себе этому изначальному, истинному и благому образу. Тогда мы и будем излучать красоту, поскольку Бог создал людей красивыми.

Я хотел бы на основании моего опыта духовного руководства затронуть лишь две сферы, связанные с красотой: христианский образ красивого человека и значение красоты в литургии.

1. Христианский образ красивого человека

Часто я слышу жалобы людей на то, что они не могут принять себя. Когда же я начинаю расспрашивать, почему это происходит, то наталкиваюсь на один и тот же факт: созданный ими образ самих себя не соответствует реальности. Или они сами создали идеальный образ самих себя и страдают от того, что не соответствуют ему, или же они позволили другим людям навязать им такой образ, который они не могут воплотить в жизнь. Этот создаваемый людьми образ, как правило, связан и с идеалом красоты. Они чувствуют себя некрасивыми, поскольку они не соответствуют идеальному образу, постоянно навязываемому рекламой. Они, таким образом, понимают красоту как нечто внешнее.

Но для христианского понимания человека красота – это то, что присуще душе человека. Именно поэтому мы можем говорить о красивой душе. Если душа освещает тело, тогда и тело красиво, и неважно, какой идеал красоты сейчас восхваляет мода. Неоплатоник Плотин восхищался красотой. Для него нечто красиво тогда, «когда единство одолевает чрезмерно рассеянное множество»[72]. То есть, человек красив тогда, когда он протягивает Богу все, что в нем есть, позволяет божественному свету коснуться всего этого и благодарно принимает все это обратно. Но, по мнению Плотина, в красоте заключается также и этический компонент: человеческая душа «красива, тогда, когда она чиста от страстей и живет светло, легко и свободно от страха смерти. Еще красивее и целостнее лишь мыслящий сам себя Нус, который непомрачен и ясно соединяется лишь с самим собой. Но наикрасивейшим является единство в себе»[73]. Если мы отнесем это мнение Плотина лично к себе, то эти слова будут означить следующее: действительно красив только тот человек, который готов собрать все, что в нем есть, соединить это воедино и сделать проницаемым для изначального в своей душе.

И к этой красоте относится также и свобода от страстей. Человек, который позволяет страстям овладеть собой, некрасив. Только тот, кто и в сфере страстей прозрачен для Божьей любви, красив и своим телом.

Немецкий язык обладает способностью выразить фразу «собрать все в себе» с помощью слова кротость („Sanftmut“). Слово „Sanft“ связано со словом собирать („sammeln“). Кто обладает мужеством собрать все, чем наполнена его жизнь и поднести это к божественному свету, тот кроток, у того большое сердце. Он не станет судить других. Он покоен и красив. И, в конечном счете, красота связана с любовью. И это совсем не значит, что только красивая женщина возбуждает в нас любовные чувства. Для Платона взаимосвязь между красотой и любовью гораздо глубже. Красота ведет нас к любви, в красоте сияет любовь. И, в конце концов, это является решающим моментом и в христианском представлении о человеке. Красивый человек – это всегда человек, полный любви. В нем сияет любовь и через него любовь проникает в его окружение.

У греков был идеальный образ красивого и благого человека – kaloskagathos. Этот идеальный образ мы находим и в Евангелии от Луки. Лука был евангелистом, который лучше других знал и чувствовал греческую философию. Согласно преданию, он был также и художником, что имеет символическое значение. Лука – превосходный писатель. Он записывает прекрасные истории, и в его повествовании особенно заметна красота человека. В истории об исцелении согбенной женщины (Лк 13:10–13) Лука показывает, что при исцелении больных для Иисуса всегда важно вернуть изначальную красоту согбенным, лишенным этой красоты людям. Именно поэтому важнейшие истории об исцелении, согласно Луке, происходят в субботу. Человек должен достигнуть первозданного состояния, в котором Бог сотворил его красивым. И сам Иисус описан в Евангелии от Луки как красивый человек, как праведный человек, который соответствует истинному образу человека (ср. Лк 23:47). Глядя на Праведника, который остается праведным даже во время мучительного умирания на кресте, мы становимся соучастниками в Его праведности, обращаемся к нашему изначальному образу и приобщаемся к Его чистой красоте, которая побеждает зло.

Начиная с Климента Александрийского, отцы церкви описывают Иисуса как истинно красивого человека. Он и есть прототип красивого человека. Христос воистину красив. Но для того, чтобы воспринять красоту Сына, мы нуждаемся в Святом Духе. Августин называет Иисуса Христа «совершенным Словом и, так сказать, произведением искусства всемогущего и мудрого Бога[74]. Он отражает для нас, людей, красоту Бога. Бонавентура, который жил в средневековье, высоко ценил богословие красоты и полагал, что Иисус даже во время своих страданий сохранил внутреннюю красоту. Поэтому он увещевает своего читателя: «Давайте же будем обезображены в наших внешних телах вместе с обезображенным Иисусом, чтобы мы внутренне были преображены вместе с красивым Иисусом»[75]. Красота Иисуса сияет сквозь Его страдания, и она будет сиять и в нас, если мы готовы, вместе с Иисусом принять страдания. Существует красота, которую не может затмить даже внешнее страдание. Радостная весть Иисуса заключается в том, что Его красота и красота христиан не может быть уничтожена ничем, даже обезображенным в болезни телом.

2. Красота Бога в литургии

Во времена средневековья люди пытались отобразить божественную красоту в красоте искусства. И то место, где божественное величие являет себя с особой силой – это литургия. В ней нашли свое место все виды искусства: музыка, например, в церковном пении, в игре на органе и в праздничном звучании хора. Живопись превращает церковь в места присутствия святых; роспись церквей делает красоту Бога зримой для людей; скульптура в статуях возвеличивает святость Бога; архитектура в строениях церквей отражает красоту Бога, хотя при этом каждый стиль в архитектуре развивает особое представление о красоте. Искусство в средневековье всегда было церковным искусством. Климент Александрийский понимал искусство как дело Святого Духа. Любой вид художественной деятельности, в конечном счете, исходит от Бога, Бог сам проявляет свою красоту в предметах искусства. Именно поэтому литургия всегда была плодом всех человеческих искусств.

Псалмы, которые используются во время литургии, вновь и вновь прославляют красоту Бога: «А я буду размышлять о высокой славе величия Твоего» (Пс 144:5). Псалмопевец знает, что Бог окружен красотой: «Слава и величие пред лицем Его, сила и великолепие во святилище Его» (Пс 95:6). Все это образы божественной красоты, и Библия без конца говорит о величии Бога. Это величие Бога должно выражаться в красоте совершения литургии, в красоте ритуалов, в красоте облачений, в красоте музыки и росписи, которая украшает церковь.

Климент Александрийский видит сияние божественной красоты, прежде всего, в Иисусе Христе. В этом смысле Климент интерпретирует Ин 1:9: «Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир». Христос красив сам по себе. Тот, кто стремится к истинной красоте, должен, поэтому, любить Христа. Литургия изображает красоту Христа, проповедуя Его слово, в том числе, и посредством красоты пения и картин. Показывая нам красивого Христа, литургия стремится воспламенить нашу любовь к нему. Поскольку красота всегда стремится – так говорил еще Платон – к любви. Она хочет разжечь в нас огонь любви.

Литургия и, прежде всего, совершение Евхаристии все больше и больше претворяет нас по образу Иисуса Христа. Мы предаем нашу жизнь (во всем ее уродстве, если мы позволяем страстям одолеть нас), Богу, чтобы Его Дух преобразил нас. И мы принимаем в причастии Тело и Кровь Иисуса, чтобы Он все глубже и глубже пронизывал нас своей красотой. Таким образом, мы соучаствуем в красоте Иисуса Христа, чья красота сияет также и в творении. Но, как считает Августин, мы должны все больше и больше обращаться от земных вещей к Богу, «Красоте всех красивых вещей», и все больше любить эту «такую старую и такую новую Красоту».

Ганс Урс фон Бальтазар начинает свою богословскую эстетику, свое учение о великолепии Бога, словами Иисуса из Евангелия от Иоанна: «И когда Я вознесен буду от земли, всех привлеку к Себе» (Ин 12:32). Жест Иисуса на кресте – это жест объятия. Своей все в нас пронизывающей любовью Он обнимает нас, несмотря на все наше несовершенство. Это не просто жест любви, но и жест величия, красоты. В этом жесте человек Иисус проявляет свой истинный образ, поскольку по самой своей природе человек есть образ креста, который объемлет высоту, глубину, долготу и широту. На кресте Иисус представляет изначальный образ человека и показывает его красоту. В то же время, это и жест любви. По мнению Платона, красота и любовь по своей природе связаны друг с другом.

Во время Евхаристии под знаком креста мы празднуем этот жест любви, заключающей все в свои объятия. Евхаристия начинается с крестного знамения, с помощью которого мы изображаем на своем собственном теле всеобъемлющую любовь Иисуса. В чинопоследовании Евхаристии эта всеобъемлющая любовь изображается многократно и всякий раз по-новому, например, когда поднимают красиво украшенное Евангелие и несут его через всю церковь, или когда мы перед чтением Евангелия осеняем себя крестом. Через провозглашаемое слово Евангелия любовь Иисуса хочет проникнуть в наш разум, речь и чувства и преобразить их. Тайна величия, которая в Евангелии от Иоанна предстает во всей ясности, и любовь на кресте, находит свое выражение в последовании приготовления Даров. Священник поднимает хлеб и чашу с вином вверх, по направлению к Богу. Как Иисус был вознесен на кресте, чтобы величие и любовь Бога осветила всех, так и священник в хлебе протягивает Богу повседневность и разорванную реальность человеческого существования, чтобы она приобрела в Боге свой истинный облик. И в чаше он протягивает Богу страдания и горечь мира, чтобы они наполнились Его любовью и преобразились ею. Чаша горечи должна стать чашей утешения. И в вине, которым наполнена чаша, священник протягивает Богу нашу любовь, которая из-за ревности, зависти и агрессии часто смешана с недопониманием и замутнена нашими ошибками. Эту любовь мы отдаем величию Божьему, чтобы она соучаствовала в божественном величии, в чистой и красивой любви Бога. Другая часть богослужения – в конце канона – представляет великолепие воскресения. В виде круглой облатки мы держим солнце воскресения над чашей, над безмерным страданием человечества, чтобы все страдание было озарено и преображено великолепием Бога. Эта всеобъемлющая любовь находит свое наивысшее выражение в преломлении хлеба. Мы преломляем тело Иисуса Христа, чтобы становиться все более открытыми для Его любви и Его красоты. Хрупкость нашей жизни, ее раздробленность, которая, согласно Плотину, безобразна, погружаются в чашу, чтобы наполниться любовью Христа и преобразиться в изначальную красоту.

Но красота литургии выражается не только в чинопоследовании совершения Евхаристии. Она находит свое выражение и в музыке. Именно поэтому христианская традиция с самого начала стремилась к тому, чтобы использовать красивые песнопения.

Это началось с Амвросия, который вдохновлял людей с помощью песен и гимнов и, тем самым, открывал их сердца навстречу Христу. Это же происходит и в григорианском хорале, который так выражает библейские слова с помощью музыки, что они достигают человеческих сердец и преображают их. Красота песнопений больше не представляет собой угрозу, как это было для Августина, который предостерегал от опасности концентрации внимания лишь на музыкальной красоте. Она, скорее, является путем, по которому Слово Божье проникает в человеческую душу и приводит ее в соприкосновение с глубинными стремлениями: с ее стремлением ко спасению и искуплению, к красоте и великолепию.

Красота литургии выражается и в красоте драматургии, особо отличающей святую мессу, в которой все взаимосвязано друг с другом. Это драматически разыгранное действие трогает людей. Евангелист Лука не только изображает жизнь Иисуса Христа в виде драмы, но и понимает литургию как драматическое действие, которое, по словам Аристотеля, ведет к катарсису, к очищению души, к ее внутреннему блеску, к ее истинной красоте. Так Лука описывает таинство крестной смерти Иисуса как священное действие, зрелище: «И весь народ, сшедшийся на сие зрелище, видя происходившее, возвращался, бия себя в грудь» (Лк 23:48). Хотя драма смерти Иисуса закончилась на кресте, она привела к тому, что зрители пришли в соприкосновение с самими собой, с их божественной сущностью. И эта разыгранная драма изменила их таким образом, что люди смогли вернуться домой уже преображенными. В конце концов, в этом действии просияло что-то от божественной красоты. Эта красота проводит зрителей через всю хрупкость их тела и души в соприкосновение с их внутренней красотой, с изначальным образом, сотворенным для них Богом.

Христианская литургия претворяет священное действие, который так драматически изображает Лука в своем Евангелии, в красоту. Красота Иисуса Христа должна выражаться через красоту богослужения. К этой красоте относится и красота литургических облачений, которые должны приводить людей в соприкосновение с их собственной внутренней красотой. Таким же образом и красота литургических сосудов должна указывать на красоту Иисуса Христа. Чтобы соответствовать красоте Иисуса Христа и Его божественному сиянию, во время литургии должны использоваться только золотые сосуды. Но эти золотые сосуды используются для того, чтобы привести нас в соприкосновение с внутренним золотом нашей души. Литургия полна жестов, поскольку и жесты выражают красоту человека. Они стремятся выразить широту, свободу и внутренний блеск. Многие священники забыли, что жесты должны выражать божественное сияние, которому через Христа стали причастными и мы. Жесты таких священников выражают, скорее, их собственную рассеянность, чем красоту Иисуса Христа. Совершающим богослужение необходимо внутреннее чувство красоты, чтобы то, что они представляют в жестах и обрядах, соответствовало идеалу красоты и красоте самого Иисуса Христа.

Красота не дана просто сама по себе, она требует труда. Художник, который хочет изобразить нечто красивое, должен упражняться, чтобы красота засияла в его работе. Таким же образом совершающие литургию нуждаются в духовных упражнениях, чтобы их жесты и обряды делали видимыми и доступными опыту красоту Иисуса Христа. Они должны принять близко к сердцу предупреждение Иисуса: «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф 7:6). Святыня всегда является и красотой. Эту идею Иисус выражает в образе жемчуга. Красота жемчуга христианской литургии не должна быть брошена свиньям, которые полагают, что это нечто съедобное, что они могут без труда проглотить. Красота всегда бесцельна, безотносительна к каким-то побочным назначениям. Жемчуг блестит, потому что он блестит. Литургия нуждается в кажущейся бесполезности, чтобы в ней могла сиять красота. Но это не значит, что литургия представляет собой искусство ради искусства. Литургия нуждается в этой кажущейся бесполезности, чтобы раскрыть свою красоту, только тогда она может производить свое исцеляющее действие на людей. Так русский писатель Достоевский с полным правом говорит: «Красота спасет мир». Достоевский противопоставляет красоту утилитарности. Если все будет подчинено целесообразности, человеческое достоинство будет унижено. И, как полагает русский писатель, без красоты человек впадает в уныние: «А так как Христос в Себе и в Слове Своем нес идеал Красоты, то и решил: лучше вселить в души идеал Красоты; имея его в душе все станут один другому братьями». Таким образом, красота для Достоевского есть путь, следуя по которому человек спасается и исцеляется. Красивая литургия спасительна для душ людей, поскольку в ней они открывают свою собственную внутреннюю красоту, которая, хотя и затемнена грехом, но не уничтожена. Христос приводит людей в соприкосновение с их внутренней красотой, захватывая их красотой литургии. Для Достоевского это другое выражение спасения. Спасение и исцеление заключается в том, чтобы привести людей к их изначальной красоте. Красивая литургия – это благой путь, на котором свершается спасение искаженного в своей красоте человека.

Заключение

Мысль, которая вытекает из христианской традиции, показывает нам, что красота не является второстепенной темой в христианском богословии спасения. Красота приводит нас к центральным темам христианского богословия, к богословию образа, которым Бог неповторимо наделил каждого человека, к богословию спасения, сотериологии, которая показывает нам, что истинное спасение и восстановление человека состоит в том, что он соприкасается со своей изначальной красотой. Красота Иисуса Христа, при этом, является путем, на котором человек открывает свою собственную красоту, искаженную грехами, но которую он начинает восстанавливать. Я желаю, чтобы эта конференция о богословии красоты помогла современным людям заново открыть красоту в творении и искусстве как путь, на котором каждый сможет придти в соприкосновение со своей собственной внутренней красотой, и через это исцелиться и восполниться.

Перевод с немецкого Станислава Павлова

Пол Фидс

Внимая возвышенному и прекрасному: богословские размышления об Эммануэле Левинасе и Айрис Мердок[76]

Для начала позвольте рассказать историю. Движение феноменологии было принесено на французскую почву, где ему предстояло расцвести, преимущественно философом Эммануэлем Левинасом. Говорят, что Жан-Поль Сартр, узнав о выходе ранней работы Левинаса об Эдмунде Гуссерле, выскочил на улицу, купил ее и стал читать прямо на ходу; Сартр в нетерпении листал еще не разрезанные страницы, ухитряясь тем не менее понимать рассуждения Левинаса о Гуссерле[77]. После Гуссерля появилось множество феноменологий – в том числе феноменология самого Сартра, – и среди них имелась версия, обращенная к богословской и духовной проблематике, открывающая феноменологический метод для трансцендентного.



Поделиться книгой:

На главную
Назад