Будучи, согласно Дионисию, источником бытия и «созидающей первопричиной», красота в то же время является целью и «конечным пределом» всех вещей, их «конечной причиной». Отправная точка одновременно является конечной точкой. Жажда (
Божественная красота является, таким образом, первоисточником и осуществлением как формирующего начала, так и объединяющей цели. Хотя в Послании к Колоссянам святой апостол Павел не пользуется словом «красота», то, что он говорит, касаясь космического значения Христа, точно соответствует божественной красоте: «Им создано все… все Им и для Него создано…и все им стоит» (Кол 1:16–17).
Если таков всеобъемлющий масштаб божественной красоты, то что сказать о красоте сотворенной? Она существует, главным образом, на трех уровнях: вещей, людей и священнодействий, иными словами – это красота природы, красота ангелов и святых, а также красота литургического богослужения.
Красота природы особенно подчеркивается в завершении рассказа о сотворении мира в Книге Бытия: «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма» (Быт 1:31). В греческой версии Ветхого Завета (Септуагинте) выражение «очень хороший» передается словами
Духовная ценность природной красоты проявляется в суточном круге богослужения Православной церкви. В литургическом времени новый день начинается не в полночь и не на рассвете, а на закате солнца. Так понимается время в иудаизме, что проясняет история сотворения мира в Книге Бытия: «И был вечер, и было утро: день один» (Быт 1:5) – вечер наступает перед утром. Этот древнееврейский подход сохранился в христианстве. Значит, вечерня – это не завершение дня, а вступление в новый день, который только начинается. Это первая служба в суточном круге богослужения. Как же тогда начинается вечерня в Православной церкви? Она всегда начинается одинаково, за исключением пасхальной седмицы. Мы читаем или поем псалом, который является гимном восхваления красоты творения: «Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием… Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал ты премудро» (Пс 104/103: 1, 24).
Начиная новый день, мы прежде всего думаем о том, что окружающий нас сотворенный мир – это четкое отражение несотворенной красоты Бога. Вот что говорит о вечерне отец Александр Шмеман (1921–1983):
«Она начинается с
Ценность сотворенной красоты в равной степени подтверждается троичным построением христианской жизни, о чем неоднократно говорили духовные авторы христианского Востока, начиная с Оригена (ок. 185–254) и Евагрия Понтийского (346–399). Сокровенный путь различает три стадии или уровня:
«Созерцание природы» имеет два аспекта: отрицательный и положительный. Отрицательная сторона – это познание того, что вещи в падшем мире обманчивы и преходящи, и поэтому необходимо выйти за их пределы и обратиться к Создателю. Однако с положительной стороны это означает видеть Бога во всех вещах и все вещи в Боге. Еще раз процитируем Андрея Синявского: «Природа прекрасна, потому что на нее смотрит Бог. Молча, издалека Он смотрит на леса, и этого достаточно»[30]. То есть природное созерцание – это видение мира природы как тайны божественного присутствия. До того как мы сможем созерцать Бога таким, каков Он есть, мы учимся открывать Его в Его творениях. В теперешней жизни созерцать Бога таким, каков Он есть, может очень мало людей, но открывать Его в Его творениях может каждый из нас без исключения. Бог гораздо более досягаем, гораздо ближе к нам, чем мы обычно представляем. Каждый из нас может взойти к Богу через Его творение. По словам Александра Шмемана, «христианином является тот, кто, куда бы он ни смотрел, везде найдет Христа и возрадуется с Ним»[31]. Разве каждый из нас не может быть христианином в этом смысле?
Одним из мест, где особенно легко практиковать «созерцание природы», является святая гора Афон, что может подтвердить любой паломник. Русский пустынник Никон Карульский (1875–1963) говорил: «Здесь каждый камень дышит молитвами». Рассказывают, что другой афонский отшельник, грек, чья келья находилась на вершине скалы, обращенной на запад, к морю, каждый вечер сидел на выступе скалы, наблюдая за закатом солнца. Затем он шел в свою часовню для совершения ночного бдения. Однажды у него поселился ученик, молодой, практически настроенный монах с энергичным характером. Старец велел ему каждый вечер сидеть рядом с ним, пока он наблюдает за закатом. Через какое-то время ученик стал проявлять нетерпение. «Это прекрасный вид, – сказал он, – но мы любовались им вчера и за день до этого. В чем смысл ежевечернего наблюдения? Что вы делаете, пока сидите здесь, наблюдая за тем, как садится солнце?» И старец ответил: «Я собираю топливо».
Что он имел в виду? Несомненно, вот это: внешняя красота видимого создания помогала ему готовиться к ночной молитве, во время которой он стремился к внутренней красоте Царства Небесного. Обнаруживая присутствие Бога в природе, он мог потом без труда найти Бога в глубинах собственного сердца. Наблюдая за закатом, он «собирал топливо», материал, который будет придавать ему силы в предстоящем вскоре тайном богопознании. Такой была картина его духовного пути: через создание к Создателю, от «физики» к «богословию», от «созерцания природы» к созерцанию Бога.
Есть такая греческая поговорка: «Если хочешь узнать правду, спроси глупца или ребенка». Действительно, часто юродивые и дети чувствительны к красоте природы. Раз речь зашла о детях, западный читатель должен вспомнить примеры Томаса Траэрна и Уильяма Вордсворта, Эдвина Мюира и Кэтлин Райн. Замечательным представителем христианского Востока является священник Павел Флоренский (1882–1937), который погиб как мученик за веру в одном из сталинских концлагерей.
«Признаваясь, как сильно он любил природу в детстве, отец Павел далее поясняет, что для него все царство природы делится на две категории феноменов: “пленительно благодатных” и “крайне особенных”. Обе категории привлекали и восхищали его, одни – своей утонченной красотой и духовностью, другие – загадочной необычностью. “Благодать, поразившая великолепием, была светла и чрезвычайно близка. Я любил ее со всей полнотой нежности, восхищался ею до судорог, до острого сострадания, спрашивая, почему я не могу полностью слиться с нею и, наконец, почему я не могу навсегда вобрать ее в себя или поглотиться в ней”. Это острое, пронзительное стремление детского сознания, всего существа ребенка полностью слиться с прекрасным предметом должно было с тех пор сохраниться у Флоренского, приобретая завершенность, выражающуюся в традиционно православном стремлении души слиться с Богом»[32].
«Созерцать природу» означает не только находить Бога в каждой сотворенной вещи, но также, что гораздо глубже, обнаруживать Его в каждом человеке. Благодаря тому что люди созданы по образу и подобию Бога, все они причастны божественной красоте. И хотя это относится к каждому чело веку без исключения, несмотря на его внешнюю деградацию и греховность, изначально и в высшей степени это истинно по отношению к святым. Аскетизм, согласно Флоренскому, создает не столько «доброго», сколько «красивого» человека»[33].
Это подводит нас ко второму из трех уровней сотворенной красоты: красоте сонма святых. Они красивы не чувственной или физической красотой, не красотой, которая оценивается светскими «эстетическими» критериями, а абстрактной, духовной красотой. Эта духовная красота прежде всего проявляется у Марии, Матери Божьей. По словам преподобного Ефрема Сирина (ок. 306–373), она является наивысшим выражением сотворенной красоты:
«Ты един, о Иисус, с Твоей Матерью прекрасны во всех отношениях. Нет в Тебе ни одного недостатка, Господь мой, нет ни единого пятна на Матери Твоей»[34].
После Пресвятой Девы Марии олицетворением красоты являются святые ангелы. В своих строгих иерархиях они, по словам святого Дионисия Ареопагита, представляются «сим волом Божественной Красоты»[35]. Вот что сказано об Архангеле Михаиле: «Твой лик сияет, о Михаил, первый среди ангелов, а красота твоя полна чудес»[36].
Красота святых подчеркивается словами из книги пророка Исаии: «Как прекрасны на горах ноги благовестника, возвещающего мир» (Ис 52:7; Рим 10:15). Она ярко акцентируется также в описании святого преподобного Серафима Саровско го, данном паломницей Н. Аксаковой:
«Все мы, бедные и богатые, ждали его, столпившись у входа в храм. Когда он появился в дверях церкви, взоры всех присутствующих устремились на него. Он медленно спустился по ступенькам, и, невзирая на легкую хромоту и горб, он казался и действительно был чрезвычайно красив»[37].
Несомненно, нет ничего случайного в том, что знаменитое собрание духовных текстов XVIII века под редакцией святого Макария Коринфского и святого Никодима Святогорца, где канонически описывается путь к святости, названо «
Именно красота божественной литургии, проходившей в великом храме Святой Премудрости в Константинополе, обратила русских в христианскую веру. «Мы не знали, где находимся – на небесах или на земле, – отчитывались посланники князя Владимира по возвращении в Киев, – «…поэтому мы не в силах забыть эту красоту»[38]. Эта литургическая красота выражается в нашем богослужении посредством четырех основных форм:
«Годовая последовательность постов и праздников – это
Архитектура церковных зданий – это
Святые иконы – это
Церковное пение с различными напевами, построенными на восьми нотах, – это
Все эти формы сотворенной красоты – красоты природы, святых, божественной литургии – обладают двумя общими качествами: сотворенная красота является
Таким образом, красивые люди и красивые вещи указывают на то, что лежит за их пределами, – на Бога. Через видимое они свидетельствуют о присутствии невидимого. Красота – это трансцендентное, ставшее имманентным; по словам Дитриха Бонхеффера, она «и запредельна, и пребывает среди нас»[43]. Примечательно, что Булгаков называет красоту «объективным законом». Способность постигать красоту, как божественную, так и сотворенную, подразумевает нечто гораздо большее, чем наши субъективные «эстетические» предпочтения. На уровне духа красота сосуществует с истиной.
С теофанической точки зрения, красоту как проявление присутствия и силы Бога можно назвать «символической» в полном и буквальном смысле этого слова.
Однако мы до сих пор не ответили на вопрос, выдвинутый в начале. Разве афоризм Достоевского не сентиментален и не да лек от жизни? Какое решение может быть предложено посредством призывания красоты перед лицом угнетения, страданий невинных людей, мучений и отчаяния современного мира?
Вернемся к словам Христа: «Я есмь пастырь добрый» (Ин 10:11). Сразу же после этого Он продолжает: «Пастырь добрый полагает жизнь свою за овец». Миссия Спасителя как пастыря облечена не только красотой, но мученическим крестом. Божественная красота, олицетворенная в Богочеловеке, – спасительная красота именно потому, что это жертвенная и умаляющаяся красота, красота, которая достигается через самоопустошение и уничижение, через добровольные страдания и смерть. Такая красота, красота страдающего Раба, сокрыта от мира, поэтому о нем говорится: «Нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему» (Ис 53:2). Тем не менее для верующих божественная красота, хотя она и сокрыта от взора, все динамически присутствует в распятом Христе.
Мы можем без всякой сентиментальности и бегства от жизни сказать, что «красота спасет мир», исходя из крайней важности того, что преображение Христа, Его распятие и Его воскресение по существу связаны друг с другом, как аспекты одной трагедии, нераздельной тайны. Преображение как проявление несотворенной красоты тесно связано с крестом (см. Лк 9:31)[44]. Крест, в свою очередь, никогда не должен отделяться от воскресения. Крест выявляет красоту боли и смерти, воскресение – красоту за пределами смерти. Итак, в служении Христа красота объемлет и тьму, и свет, и уничижение, и славу. Красота, воплощенная Христом Спасителем и переданная Им членам тела Его, – это, прежде всего, сложная и ранимая красота, и именно по этой причине это красота, которая действительно может спасти мир. Божественная красота, так же как и красота сотворенная, которой Бог наделил свой мир, не предлагает нам путь
Несмотря на последствия грехопадения и невзирая на нашу глубокую греховность, мир остается созданием Божьим. Он не перестал быть «совершенно красивым». Несмотря на отчуждение и страдания людей, среди нас все еще присутствует божественная красота, по-прежнему действенная, постоянно исцеляющая и преображающая. Даже сейчас красота спасает мир, и она всегда будет продолжать делать это. Но это красота Бога, который полностью объемлет боль сотворенного Им мира, красота Бога, который умер на кресте и на третий день победоносно воскрес из мертвых.
Дэвид Харт
Красота бесконечного[45]
Случилось так, что красота попала в заслуживающую внимания немилость в современном философском дискурсе, едва не исчезнув как термин в философской эстетике[46]. Отчасти это можно приписать слепому увлечению восемнадцатого века различением Псевдо-Лонгина между прекрасным и возвышенным – одним из злосчастных последствий этого явилось сведeние сферы прекрасного к привлекательному, просто декоративному или безобидно приятному; в климате постмодернистской мысли, чей дух приближается к возвышенному, но большей частью разлагающе действует на пре красное, статус красоты понизился до чего-то попросту фиктивно го, до спазма иллюзорного покоя среди величественности бытия, его «бесконечной скорости». Кроме того, в красоте есть несомненный этический вред: не только в своей истории, как некое привилегированное занятие, особый интерес экономически и социально свободной элиты, но в самой безвозмездности, с какой она предлагает себя. Есть в красоте выбивающая из колеи расточительность, есть что-то распутное в том, как она раздает себя даже в самой гнусной среде, ее успокаивающая сладость, кажется, часто превращает самые невыносимые обстоятельства во вполне сносные: деревня, опустошенная чумой, может лежать в тени велико лепного горного хребта; мраморная неподвижность ребенка, толь ко что умершего от менингита, может выглядеть как потрясающе обворожительная картина; камбоджийские поля, на которых убивали людей, часто покрывались сочными цветами; нацистские начальники, бывало, засыпали под музыку Баха, исполняемую ансамблем евреев-заключенных; и, вне сомнения, лагеря смерти каждый день окрашивались в тончайшие тона закатного неба. По-видимому, красота обещает примирение за пределами противоречий момента, как бы помещая трагедии времени в более широкую перспективу гармонии и смысла, в равновесие вежду светом и тьмой; красота кажется оправданием своего же насилия. Но в эпоху, когда в общем и целом было достигнуто – и по справедливости – решение, что насилие опыта нельзя помещать в контекст трансцендентного примирения, а следует просто принимать с серьезной и осторожной этической бдительностью со стороны рефлектирующего ума, красота – постигаемая как благодатный покой, искусственно помещенный на поверхность изначального онтологического хаоса, – смеется над стремлением к справедливости; если красота в действительности была бы всего лишь уклонением от зрелища мировых страданий, то философия оказалась бы невыносимо беспомощной в своих усилиях не стать похожей на что-то типа брехтовского театра, нетерпимого к чарам бытия и к мистифицирующей силе красоты. И, по правде говоря, в языке красоты, со строго теоретической точки зрения, есть некая выводящая нас из себя неопределенность (хотя можно было бы предпочесть слово «богатство»); современное разочарование в прекрасном как понятии отчасти отражает то чувство, что, хотя красота есть нечто, о чем можно сделать высказывание – и так, что оно покажется имеющим смысл, – само слово «красота» ни на что
Еще более важно то, что красота – это категория, необходимая христианскому мышлению; все, что богословие говорит о триединой жизни Бога, даровании творения, воплощении Слова и спасении мира, дает место мышлению – да и поистине от него зависит – и повествованию (narrative) о прекрасном. Ганс Урс фон Бальтазар заявляет, что существует «христианский принцип», явленный во Христе – неотделимый от божественного «содержания» Его личности, – который уникальным образом не противопоставляет форму бесконечному; «это, – пишет он, – делает христианский принцип преизобилующим и непревосходимым принципом всякой эстетики; христианство становится
Можно было бы добавить, что эстетический характер христианской мысли заставляет также осмыслить несводимую историчность содержания христианской веры:
1. Красота объективна. Это утверждается не с точки зрения какой-либо догмы или «науки» о прекрасном; в многообразии опыта нет такой объективной
2. Красота есть истинная форма расстояния. Красота обитает в расстоянии, принадлежит ему и обладает им, но вдобавок ко всему этому она
3. Красота вызывает желание. Это следует подчеркнуть по двум причинам. Во-первых, красота – это не просто вымысел плодовитого, беспредпосылочного, спонтанного избытка воли, желание, которое предсуществует по отношению к объекту своего притязания и аппетита и предрасполагает его (как считают некоторые современные школы мысли), но она предваряет и выявляет желание, просит о нем и требует его (часто впустую) и формирует ту волю, которая его принимает. Во-вторых, красота нуждается имен но в искреннем желании (которому и отвечает), а не в каком-то идеально бескорыстном и унылом состоянии созерцания: хотя ей нужно не грубое, обедненное желание поглощать и располагать, а желание, достигающее своей полноты в дистанции, пребывающее рядом с тем, что оно любит и чем обладает в интимности необладания. В то время как, например, Кант считал «корыстное» желание отрицанием как эстетического, так и этического – как несовместимое с созерцательной бесстрастностью в случае эстетики и с категорическим императивом в случае этики, для христианской мысли желание – которое включает интерес – должно быть неотъемлемым в обоих случаях. Именно приятность инаковости другого (other’s otherness), благость, которую Бог видит в творении, пробуждают желание того, чтo оно (желание) должно утверждать и по отношению к чему оно не должно быть насилием, и являют любовь как меру снисходительной отстраненности, которая должна умерять восторги желания; только в желании познается прекрасное и слышится его приглашающий зов. Тут христианская мысль, быть может, познает что-то из того, каким образом тринитарная любовь Бога – и любовь, в которой Бог нуждается со стороны творений, – есть эрос и агапэ одновременно: желание, обращенное к другому (other), наслаждающееся им «на расстоянии» его инаковости (other ness). Но желанию нужно и содействовать; прекрасное не всегда непосредственно предоставляет себя любому вкусу; красота Христа, подобно красоте страдающего раба, о котором говорит пророк Исайя, не выражается в праздной миловидности или в чарующем блеске, лишенном всякой тени, но требует любви, которая милосердна, которую не ужасает расстояние тайны и которая не сожалеет о том, что ей не удается увидеть красоты; это значит – достигать того, что Августин называет склонностью к красоте Бога (
4. Красота пересекает границы. Среди трансценденталий красота всегда была самой неспокойной на своем возвышенном месте; идея прекрасного – которая так или иначе требует осуществить его «идеальную» природу – никогда не была реально отделена от красоты, которая имеется вблизи, «под рукой». (В мысли Плотина, например, нет простого разграничения между красотой как идеей и красотой как эстетическим опытом.)[52] Красота движется, забывая о границах, отделяющих идеальное от реального, транс цендентное от имманентного, сверхъестественное от естественно го, внешне привлекательное от глубинного – даже, быть может, природы от благодати; «столь забывчивое пересечение этих границ, – замечает Бальтазар, – принадлежит сущности прекрасного и эстетики почти как необходимость»[53]. Красота манкирует наши ми разграничениями, ставит их под вопрос и демонстрирует то, что само себя являет вопреки им: Божью славу. Для христианской мысли безразличие красоты к должному порядку дальнего и близ кого, великого и малого, отсутствующего и присутствующего, духовного и материального должно указывать на преемственность между славой божественной и славой сотворенной, на то, как слава неба и земли действительно провозглашает себя и как она при надлежит славе бесконечного Бога. Как особое выражение грамматики славы, препоручающее ее восторгу творения, красота являет природу как музыку благодати, а творение – как исполненное божественного великолепия. Есть, кроме того, чудесная наивность в том отклике, который непосредственно вызывает прекрасное: ни в Библии, ни в патристическом богословии благость, истинность или господство Бога не отделяются от Его славы, Его притягательности или Его внушающей трепет святости; то, что Бог благ, можно увидеть и вкусить; а это означает, что богословие красоты должно, не колеблясь, выражать себя временами как онтология, эпистемология или этика. Что касается последней, богословию следует продумать то, как красота может морально принуждать силой своей избыточности: именно восхищенное узрение того, что является иным, чем ты сам, – различие (difference), создаваемое Богом, Который различает (differentiates), то, что в глазах Бога приносит наслаждение и чем Он наслаждается, – именно это побуждает нас утверждать инаковость иного, лелеять ее и откликаться на нее; в этическом есть начальный эстетический момент пробуждения желания, который христианская мысль может уловить в свете того, что она говорит о троичности Бога и о Его действии в творении. Богословию, в конечном счете, следует не только не тревожиться из-за расточительности красоты, из-за ее пренебрежения столь многими установленными границами, но вдохновляться всем этим: прекрасное исключительным образом отображает динамическое вовлечение бесконечного в конечное, неуправляемый избыток, заключенный в объекте красоты, радушие бесконечного по отношению к конечному; и уникальным образом христианская мысль должна думать о прекрасном и о бесконечном одновременно. Красота пересекает любые границы и тем самым являет Бога, превосходящего всякое разделение, включая опять же разделение между трансцендентным и имманентным.
5. Власть красоты предохраняет богословие от всякой тенденции к гностицизму – и по двум причинам: с одной стороны, красота мира (world) представляет творение как настоящий театр божественной славы – как благое, благодатное, привлекательное и желанное, причастное к Божьему величию, – а с другой, она показывает, что мир (world) не является необходимым, что он – выражение божественной славы, свободное, созданное для Божьего наслаждения, и потому мир – это не какой-то ограничивающий момент в сознании Бога и не следствие какого-то изъяна или падения внутри божественного. Частной озаренности «духовного человека» (
Богословие Рудольфа Бультмана есть, возможно, наиболее поразительный пример в последнем богословском поколении, показывающий, как все еще глубока эта склонность и как она всецело связана с недостаточной эстетикой творения. Вообще говоря, бультмановская мысль, конечно, запаздывает по отношению к «либерально-протестантскому» проекту, который в течение двух веков стремился извлечь из упрямой историчности
Разумеется, это хорошо – признавать, что геоцентрический взгляд на вселенную неправилен или что небесные сферы не отделяют физически царство Всевышнего от мира внизу, но Бультман идет дальше; его богословие переносит центр тяжести веры на трансцендентальную глубину внутреннего мира, уничтожая вся кую эстетическую преемственность между Богом и творением, и поэтому необходимым образом замыкается в гностицизме, который извлекает из болота сотворенной случайности чисто духовную, бесформенную, сокровенную и невыразимую мудрость, освобожденную от иллюзий. С точки зрения этого внутреннего «просветления» красота мира (world) – ничто. Процитируем самого Бультмана:
Понятие прекрасного не имеет никакого значения для формирования жизни христианской веры, которая видит в прекрасном искушение ложного преображения мира, отвлекающее взор от «потустороннего». (…) Если прекрасное – это образ, в котором запутывающее и запутанное движение жизни в известном смысле останавливается и становится доступным взгляду, находящемуся на расстоянии от него, таким образом раскрывая ему (то есть чело веку) более глубокое значение, то для христианской веры истин но, что она не является искусством, раскрывающим глубины реальности, и что она постигается не в дистанцированном акте видения, но, скорее, в
Трудно не увидеть здесь своего рода варварства – не только в восприятии, но и в смысле богословской проницательности. Если на миг проигнорировать представляющие трудность допущения, что красота всего лишь утихомиривает суматоху существования и что божественная истина есть нечто находящееся в «потустороннем», от которого материальная красота может отвлечь душу, то окажется весьма непонятным тот факт, что Бультман-богослов так озабочен скорее измерением «глубин реальности», нежели стремлением собственно постигнуть ее поверхность как ту ткань, которая придает Божьей славе чудесное, разнообразное и подвижное выражение; и удивляет то, как явно мистицизм
6. Красота сопротивляется сведeнию к «символическому». Существуют, конечно, символические практики, присущие искусствам, и некоторые богословски допустимые значения слова «символ» необходимы и прекрасны; но красота (чисто эстетически) обретается в непосредственности определенного блеска, сияния, таинственности или обаяния; она играет на постоянной притягательности пластической, лирической, органической или метафорической поверхности. «Символ», который действительно составляет единое и «вдохновенное» схватывание этой красоты и подлинно являет ее в ее конкретности и в ее способности отражать большее, нежели эту конкретность, есть нечто желанное и даже вызывающее благоговение. Но, теоретически, символ, который я здесь имею в виду, – нечто иное: скорее он всегда есть некое последующее раздумье, спекулятивное усвоение эстетического момента, служащее предположительно более жизненному и сущностному значению; символ есть то, что задерживает силу эстетического, непрерывность поверхности, чтобы раскрыть «глубины»; он временно отстраняет эстетическое ради гносеологического, чтобы обнаружить что-то более фундаментальное, чем все то, что могла бы явить какая бы то ни было просто «случайная» форма. Символический порядок – это неизбежно таксономическая иерархия, метафизика знака и дискурс, касающийся внутренних истин; в центре того динамизма, которым является красота в своей взаимосвязанности, многообразии, различии и дистанцированности, символическое возникает как то, что стабилизирует индивидуальный эстетический момент, как фиксированное свойство, значение и как своего рода обменный капитал или валюту, которая заступает место материального богатства. Слишком свободный разговор о символах – это разговор гностический и филистерский, отчуждение эстетического момента от его контекста дополнительности, метафорической отсылки, ритма и переклички[62]; это имитация того высокомернейшего жеста, которым идеализм переводит частное в сферу несущественного, обращая взгляд вверх, чтобы найти там ту яркую молнийную вспышку, которая сделает
Язык символа, к несчастью, причинил большой ущерб современному богословию, особенно (все еще маргинально влиятельной) мысли Пауля Тиллиха; процитирую его памятную – несколько загадочную – формулу: «В то время как знак не соотносится необходимым образом с тем, на что он указывает, символ участвует в той реальности, которая стоит за ним»[64]. Эта цитата могла бы показаться вполне здравой, но собственная практика Тиллиха слишком явно показывает, что ему совершенно не удалось понять, в каком смысле его слова были истинны. Конечно, преимущество нечеткого язы ка в применении к «символу» позволяет богословию отвлекаться от трудных деталей отдельных нарративов и переходить в сферу более управляемых абстракций, но часто цена этого – вера, лишенная естественности, своего рода докетизм, облаченный в видимость теоретической категории: это уже не конкретные детали евангельских нарративов, а простые категории универсального или «духовного» смысла, которые извлекаются из них, образуя керигматическую сущность веры. Неизбежным образом всякая попытка замысловато-изощренного «символического» переопределения «сущности» веры не может не затемнять многих по необходимости тонких (и решающих) различений; такая попытка слишком механистична для того, чтобы приспособить многообразие и сложность множества нарративных потоков, протекающих через дискурс веры. Рассмотрим защиту Тиллихом проекта демифологизации:
Примитивное мифологическое сознание сопротивляется попыткам истолковать мифичность мифа. Оно страшится любого акта демифологизации. Оно думает, что разрушаемый миф лишается своей истины и своей убеждающей силы. Те, кто живет в нерушимом интеллектуальном мире (world), чувствуют себя надежно и уверенно. Они сопротивляются, часто фанатично, любой попытке внести элемент «неопределенности» через «разрушение мифа», то есть через осознание его символического характера. Подобное сопротивление поддерживается авторитарными системами, религиозными либо политическими, с тем чтобы дать чувство надежности людям, которыми они управляют, и неоспоримую власть тем, кто осуществляет это управление. Сопротивление демифологизации выражается в «буквализме». Символы и мифы понимаются в своем непосредственном значении. Материал, взятый из природы и истории, используется в своем узко-буквальном смысле. Функция символа – указывать за пределы себя на что-то еще – игнорируется. Творение понимается как магический акт, случившийся когда-то во времени. Падение Адама локализуется в особой географической точке и приписывается человеческому индивиду. Девственное рождение Мессии истолковывается в биологических терминах, воскресение и вознесение – как физические события, второе пришествие Христа – как земная или космическая катастрофа. Предпосылка такого буквализма состоит в том, что Бог есть существо, действующее во времени и пространстве, пребывающее в определенном месте, воздействующее на ход событий и затрагиваемое ими, подобно всякому другому существу во вселенной. Буквализм лишает Бога Его предельной ультимативности и, говоря религиозно, Его величия. Это низводит Его на уровень того, что неокончательно, что конечно и обусловлено. В последнем анализе решающим оказывается не рациональный критицизм по отношению к мифу, а внутренне-религиозный критицизм. Вера, если она принимает свои символы буквально, становится идолопоклонством! Она взывает к какому-то такому окончательному, которое меньше, чем окончательное. Но вера, сознающая символичность своих символов, воздает Богу ту честь, которая Ему подобает[65].
Если оставить за скобками печальный (хотя и характерный) намек на нетерпимость в этом пассаже (озабоченность Тиллиха такими абстракциями, как «окончательное», конечно, не менее «идолопоклонническая», чем вера в то, что благодатные акты Бога в истории суть действительно случающиеся время от времени
Если же богословие красоты согласуется с конкретным и особенным, пренебрегая всяким мышлением, которое полагало бы свою веру в абстракциях и обобщениях, то оно по необходимости противоборствует практикам, которые просто распределяют нарративы по раздельным категориям повествования и метафизики, мифа и значения, символа и реальности – и на этом успокаиваются; более трудная практика подхода к нарративам, заранее готовая оказаться в проигрыше по отношению к уникальному, не вмещающемуся в категории и не сводимому, куда более плодотворна (и терпима). Красота, когда она не подчинена символической структуре, обращает внимание на те детали поверхности, те нюансы и упрямые особенности, которые отличают одну историю от другой, один нарративный
Ансельм Грюн
Богословие красоты[69]
Для философии Платона, которая в средневековье была перенята Фомой Аквинским и школой францисканцев, красота есть выражение сущего. Все сущее истинно, благо и красиво. Истина, благо и красота образуют неделимую триаду. Все сотворенное Богом является благим. Так нам говорит Библия, когда в конце процесса творения Бог увидел, что «все, что Он создал хорошо весьма» (Быт 1:31). В греческом переводе Библии (Септуагинте) это древнееврейское слово[70] переведено как kalos[71]: «все, что Он создал красиво весьма». Творение, таким образом, изначально красиво. Оно же и истинно. Оно такое, какое оно есть. В нем сияет божественная Истина и угадывается Божий Лик. Но это означает и следующее: все, что истинно, в тоже время, благо и красиво. Это относится как к Богу, так и к творению, и к людям.
В Новое время красота была субъективирована. То, что красиво, стало решать эстетическое чувство человека. Красота нравится, дразнит и привлекает людей. Но при этом появляются все новые течения в моде, которые всякий раз предлагают новые идеалы красоты. Поэтому остается вопрос, что же действительно красиво?
Как на основании платонической философии, так и на основании богословия, можно, пожалуй, заключить: творение в своей исконности красиво. Искусство пытается изобразить красоту. Так, из истории живописи мы знаем множество картин красивой Мадонны. На них Мария изображена, прежде всего, как красивая женщина, чтобы свидетельствовать: в ней сияет божественная красота. Музыка тоже стремится быть привлекательной, она хочет быть красивой. Моцарт полагает, что даже зло должно быть изображено красиво, поэтому он позволяет и мавру Моностатосу, воплощению злого и коварного раба, петь красивую мелодию. Некоторые композиторы изображают даже страдание в форме красивой музыки, как например, Иоганн Себастьян Бах в своих «Страстях» или Йозеф Гайдн в «Семи словах Спасителя нашего Иисуса Христа, сказанных Им на кресте». Гайдн позволяет этим словам звучать вместе с красивой музыкой, которая проникает в сердце и там раскрывает человеку их суть. Красота этой музыки претворяет страдание в выражение любви.
У многих людей складывается впечатление, что они некрасивы. Они не соответствуют идеальному образу красоты, маячащему перед глазами благодаря современной моде. Но эта красота, навязываемая нам модой, зачастую лишь внешняя красота. Любой человек красив тогда, когда он открыт Богу и своей внутренней правде. Когда человек естественен, тогда он излучает некую красоту. Тут и обнаруживается истинность платонического утверждения, что все сущее благо, истинно и красиво. Когда человек не хочет изображать из себя кого-то, но, напротив, истинен и благ, тогда он и красив. Когда он позволяет излучаться своей собственной правдивости, тогда он воздействует на все его окружающее как красота и отражает свой изначальный образ, созданный Богом. Тогда человек не загораживает образ своим тщеславием, желая быть кем-то особенным. Этот изначальный образ, который Бог создал для каждого из нас, является в тоже время благим. Бог создал нас благими и наша сокровенная сердцевина блага. Грех ее не разъел. Таким образом, речь идет о том, чтобы позволить сиять в себе этому изначальному, истинному и благому образу. Тогда мы и будем излучать красоту, поскольку Бог создал людей красивыми.
Я хотел бы на основании моего опыта духовного руководства затронуть лишь две сферы, связанные с красотой: христианский образ красивого человека и значение красоты в литургии.
Часто я слышу жалобы людей на то, что они не могут принять себя. Когда же я начинаю расспрашивать, почему это происходит, то наталкиваюсь на один и тот же факт: созданный ими образ самих себя не соответствует реальности. Или они сами создали идеальный образ самих себя и страдают от того, что не соответствуют ему, или же они позволили другим людям навязать им такой образ, который они не могут воплотить в жизнь. Этот создаваемый людьми образ, как правило, связан и с идеалом красоты. Они чувствуют себя некрасивыми, поскольку они не соответствуют идеальному образу, постоянно навязываемому рекламой. Они, таким образом, понимают красоту как нечто внешнее.
Но для христианского понимания человека красота – это то, что присуще душе человека. Именно поэтому мы можем говорить о красивой душе. Если душа освещает тело, тогда и тело красиво, и неважно, какой идеал красоты сейчас восхваляет мода. Неоплатоник Плотин восхищался красотой. Для него нечто красиво тогда, «когда единство одолевает чрезмерно рассеянное множество»[72]. То есть, человек красив тогда, когда он протягивает Богу все, что в нем есть, позволяет божественному свету коснуться всего этого и благодарно принимает все это обратно. Но, по мнению Плотина, в красоте заключается также и этический компонент: человеческая душа «красива, тогда, когда она чиста от страстей и живет светло, легко и свободно от страха смерти. Еще красивее и целостнее лишь мыслящий сам себя Нус, который непомрачен и ясно соединяется лишь с самим собой. Но наикрасивейшим является единство в себе»[73]. Если мы отнесем это мнение Плотина лично к себе, то эти слова будут означить следующее: действительно красив только тот человек, который готов собрать все, что в нем есть, соединить это воедино и сделать проницаемым для изначального в своей душе.
И к этой красоте относится также и свобода от страстей. Человек, который позволяет страстям овладеть собой, некрасив. Только тот, кто и в сфере страстей прозрачен для Божьей любви, красив и своим телом.
Немецкий язык обладает способностью выразить фразу «собрать все в себе» с помощью слова кротость („Sanftmut“). Слово „Sanft“ связано со словом собирать („sammeln“). Кто обладает мужеством собрать все, чем наполнена его жизнь и поднести это к божественному свету, тот кроток, у того большое сердце. Он не станет судить других. Он покоен и красив. И, в конечном счете, красота связана с любовью. И это совсем не значит, что только красивая женщина возбуждает в нас любовные чувства. Для Платона взаимосвязь между красотой и любовью гораздо глубже. Красота ведет нас к любви, в красоте сияет любовь. И, в конце концов, это является решающим моментом и в христианском представлении о человеке. Красивый человек – это всегда человек, полный любви. В нем сияет любовь и через него любовь проникает в его окружение.
У греков был идеальный образ красивого и благого человека –
Начиная с Климента Александрийского, отцы церкви описывают Иисуса как истинно красивого человека. Он и есть прототип красивого человека. Христос воистину красив. Но для того, чтобы воспринять красоту Сына, мы нуждаемся в Святом Духе. Августин называет Иисуса Христа «совершенным Словом и, так сказать, произведением искусства всемогущего и мудрого Бога[74]. Он отражает для нас, людей, красоту Бога. Бонавентура, который жил в средневековье, высоко ценил богословие красоты и полагал, что Иисус даже во время своих страданий сохранил внутреннюю красоту. Поэтому он увещевает своего читателя: «Давайте же будем обезображены в наших внешних телах вместе с обезображенным Иисусом, чтобы мы внутренне были преображены вместе с красивым Иисусом»[75]. Красота Иисуса сияет сквозь Его страдания, и она будет сиять и в нас, если мы готовы, вместе с Иисусом принять страдания. Существует красота, которую не может затмить даже внешнее страдание. Радостная весть Иисуса заключается в том, что Его красота и красота христиан не может быть уничтожена ничем, даже обезображенным в болезни телом.
Во времена средневековья люди пытались отобразить божественную красоту в красоте искусства. И то место, где божественное величие являет себя с особой силой – это литургия. В ней нашли свое место все виды искусства: музыка, например, в церковном пении, в игре на органе и в праздничном звучании хора. Живопись превращает церковь в места присутствия святых; роспись церквей делает красоту Бога зримой для людей; скульптура в статуях возвеличивает святость Бога; архитектура в строениях церквей отражает красоту Бога, хотя при этом каждый стиль в архитектуре развивает особое представление о красоте. Искусство в средневековье всегда было церковным искусством. Климент Александрийский понимал искусство как дело Святого Духа. Любой вид художественной деятельности, в конечном счете, исходит от Бога, Бог сам проявляет свою красоту в предметах искусства. Именно поэтому литургия всегда была плодом всех человеческих искусств.
Псалмы, которые используются во время литургии, вновь и вновь прославляют красоту Бога: «А я буду размышлять о высокой славе величия Твоего» (Пс 144:5). Псалмопевец знает, что Бог окружен красотой: «Слава и величие пред лицем Его, сила и великолепие во святилище Его» (Пс 95:6). Все это образы божественной красоты, и Библия без конца говорит о величии Бога. Это величие Бога должно выражаться в красоте совершения литургии, в красоте ритуалов, в красоте облачений, в красоте музыки и росписи, которая украшает церковь.
Климент Александрийский видит сияние божественной красоты, прежде всего, в Иисусе Христе. В этом смысле Климент интерпретирует Ин 1:9: «Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир». Христос красив сам по себе. Тот, кто стремится к истинной красоте, должен, поэтому, любить Христа. Литургия изображает красоту Христа, проповедуя Его слово, в том числе, и посредством красоты пения и картин. Показывая нам красивого Христа, литургия стремится воспламенить нашу любовь к нему. Поскольку красота всегда стремится – так говорил еще Платон – к любви. Она хочет разжечь в нас огонь любви.
Литургия и, прежде всего, совершение Евхаристии все больше и больше претворяет нас по образу Иисуса Христа. Мы предаем нашу жизнь (во всем ее уродстве, если мы позволяем страстям одолеть нас), Богу, чтобы Его Дух преобразил нас. И мы принимаем в причастии Тело и Кровь Иисуса, чтобы Он все глубже и глубже пронизывал нас своей красотой. Таким образом, мы соучаствуем в красоте Иисуса Христа, чья красота сияет также и в творении. Но, как считает Августин, мы должны все больше и больше обращаться от земных вещей к Богу, «Красоте всех красивых вещей», и все больше любить эту «такую старую и такую новую Красоту».
Ганс Урс фон Бальтазар начинает свою богословскую эстетику, свое учение о великолепии Бога, словами Иисуса из Евангелия от Иоанна: «И когда Я вознесен буду от земли, всех привлеку к Себе» (Ин 12:32). Жест Иисуса на кресте – это жест объятия. Своей все в нас пронизывающей любовью Он обнимает нас, несмотря на все наше несовершенство. Это не просто жест любви, но и жест величия, красоты. В этом жесте человек Иисус проявляет свой истинный образ, поскольку по самой своей природе человек есть образ креста, который объемлет высоту, глубину, долготу и широту. На кресте Иисус представляет изначальный образ человека и показывает его красоту. В то же время, это и жест любви. По мнению Платона, красота и любовь по своей природе связаны друг с другом.
Во время Евхаристии под знаком креста мы празднуем этот жест любви, заключающей все в свои объятия. Евхаристия начинается с крестного знамения, с помощью которого мы изображаем на своем собственном теле всеобъемлющую любовь Иисуса. В чинопоследовании Евхаристии эта всеобъемлющая любовь изображается многократно и всякий раз по-новому, например, когда поднимают красиво украшенное Евангелие и несут его через всю церковь, или когда мы перед чтением Евангелия осеняем себя крестом. Через провозглашаемое слово Евангелия любовь Иисуса хочет проникнуть в наш разум, речь и чувства и преобразить их. Тайна величия, которая в Евангелии от Иоанна предстает во всей ясности, и любовь на кресте, находит свое выражение в последовании приготовления Даров. Священник поднимает хлеб и чашу с вином вверх, по направлению к Богу. Как Иисус был вознесен на кресте, чтобы величие и любовь Бога осветила всех, так и священник в хлебе протягивает Богу повседневность и разорванную реальность человеческого существования, чтобы она приобрела в Боге свой истинный облик. И в чаше он протягивает Богу страдания и горечь мира, чтобы они наполнились Его любовью и преобразились ею. Чаша горечи должна стать чашей утешения. И в вине, которым наполнена чаша, священник протягивает Богу нашу любовь, которая из-за ревности, зависти и агрессии часто смешана с недопониманием и замутнена нашими ошибками. Эту любовь мы отдаем величию Божьему, чтобы она соучаствовала в божественном величии, в чистой и красивой любви Бога. Другая часть богослужения – в конце канона – представляет великолепие воскресения. В виде круглой облатки мы держим солнце воскресения над чашей, над безмерным страданием человечества, чтобы все страдание было озарено и преображено великолепием Бога. Эта всеобъемлющая любовь находит свое наивысшее выражение в преломлении хлеба. Мы преломляем тело Иисуса Христа, чтобы становиться все более открытыми для Его любви и Его красоты. Хрупкость нашей жизни, ее раздробленность, которая, согласно Плотину, безобразна, погружаются в чашу, чтобы наполниться любовью Христа и преобразиться в изначальную красоту.
Но красота литургии выражается не только в чинопоследовании совершения Евхаристии. Она находит свое выражение и в музыке. Именно поэтому христианская традиция с самого начала стремилась к тому, чтобы использовать красивые песнопения.
Это началось с Амвросия, который вдохновлял людей с помощью песен и гимнов и, тем самым, открывал их сердца навстречу Христу. Это же происходит и в григорианском хорале, который так выражает библейские слова с помощью музыки, что они достигают человеческих сердец и преображают их. Красота песнопений больше не представляет собой угрозу, как это было для Августина, который предостерегал от опасности концентрации внимания лишь на музыкальной красоте. Она, скорее, является путем, по которому Слово Божье проникает в человеческую душу и приводит ее в соприкосновение с глубинными стремлениями: с ее стремлением ко спасению и искуплению, к красоте и великолепию.
Красота литургии выражается и в красоте драматургии, особо отличающей святую мессу, в которой все взаимосвязано друг с другом. Это драматически разыгранное действие трогает людей. Евангелист Лука не только изображает жизнь Иисуса Христа в виде драмы, но и понимает литургию как драматическое действие, которое, по словам Аристотеля, ведет к катарсису, к очищению души, к ее внутреннему блеску, к ее истинной красоте. Так Лука описывает таинство крестной смерти Иисуса как священное действие, зрелище: «И весь народ, сшедшийся на сие зрелище, видя происходившее, возвращался, бия себя в грудь» (Лк 23:48). Хотя драма смерти Иисуса закончилась на кресте, она привела к тому, что зрители пришли в соприкосновение с самими собой, с их божественной сущностью. И эта разыгранная драма изменила их таким образом, что люди смогли вернуться домой уже преображенными. В конце концов, в этом действии просияло что-то от божественной красоты. Эта красота проводит зрителей через всю хрупкость их тела и души в соприкосновение с их внутренней красотой, с изначальным образом, сотворенным для них Богом.
Христианская литургия претворяет священное действие, который так драматически изображает Лука в своем Евангелии, в красоту. Красота Иисуса Христа должна выражаться через красоту богослужения. К этой красоте относится и красота литургических облачений, которые должны приводить людей в соприкосновение с их собственной внутренней красотой. Таким же образом и красота литургических сосудов должна указывать на красоту Иисуса Христа. Чтобы соответствовать красоте Иисуса Христа и Его божественному сиянию, во время литургии должны использоваться только золотые сосуды. Но эти золотые сосуды используются для того, чтобы привести нас в соприкосновение с внутренним золотом нашей души. Литургия полна жестов, поскольку и жесты выражают красоту человека. Они стремятся выразить широту, свободу и внутренний блеск. Многие священники забыли, что жесты должны выражать божественное сияние, которому через Христа стали причастными и мы. Жесты таких священников выражают, скорее, их собственную рассеянность, чем красоту Иисуса Христа. Совершающим богослужение необходимо внутреннее чувство красоты, чтобы то, что они представляют в жестах и обрядах, соответствовало идеалу красоты и красоте самого Иисуса Христа.
Красота не дана просто сама по себе, она требует труда. Художник, который хочет изобразить нечто красивое, должен упражняться, чтобы красота засияла в его работе. Таким же образом совершающие литургию нуждаются в духовных упражнениях, чтобы их жесты и обряды делали видимыми и доступными опыту красоту Иисуса Христа. Они должны принять близко к сердцу предупреждение Иисуса: «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф 7:6). Святыня всегда является и красотой. Эту идею Иисус выражает в образе жемчуга. Красота жемчуга христианской литургии не должна быть брошена свиньям, которые полагают, что это нечто съедобное, что они могут без труда проглотить. Красота всегда бесцельна, безотносительна к каким-то побочным назначениям. Жемчуг блестит, потому что он блестит. Литургия нуждается в кажущейся бесполезности, чтобы в ней могла сиять красота. Но это не значит, что литургия представляет собой искусство ради искусства. Литургия нуждается в этой кажущейся бесполезности, чтобы раскрыть свою красоту, только тогда она может производить свое исцеляющее действие на людей. Так русский писатель Достоевский с полным правом говорит: «Красота спасет мир». Достоевский противопоставляет красоту утилитарности. Если все будет подчинено целесообразности, человеческое достоинство будет унижено. И, как полагает русский писатель, без красоты человек впадает в уныние: «А так как Христос в Себе и в Слове Своем нес идеал Красоты, то и решил: лучше вселить в души идеал Красоты; имея его в душе все станут один другому братьями». Таким образом, красота для Достоевского есть путь, следуя по которому человек спасается и исцеляется. Красивая литургия спасительна для душ людей, поскольку в ней они открывают свою собственную внутреннюю красоту, которая, хотя и затемнена грехом, но не уничтожена. Христос приводит людей в соприкосновение с их внутренней красотой, захватывая их красотой литургии. Для Достоевского это другое выражение спасения. Спасение и исцеление заключается в том, чтобы привести людей к их изначальной красоте. Красивая литургия – это благой путь, на котором свершается спасение искаженного в своей красоте человека.
Мысль, которая вытекает из христианской традиции, показывает нам, что красота не является второстепенной темой в христианском богословии спасения. Красота приводит нас к центральным темам христианского богословия, к богословию образа, которым Бог неповторимо наделил каждого человека, к богословию спасения, сотериологии, которая показывает нам, что истинное спасение и восстановление человека состоит в том, что он соприкасается со своей изначальной красотой. Красота Иисуса Христа, при этом, является путем, на котором человек открывает свою собственную красоту, искаженную грехами, но которую он начинает восстанавливать. Я желаю, чтобы эта конференция о богословии красоты помогла современным людям заново открыть красоту в творении и искусстве как путь, на котором каждый сможет придти в соприкосновение со своей собственной внутренней красотой, и через это исцелиться и восполниться.
Пол Фидс
Внимая возвышенному и прекрасному: богословские размышления об Эммануэле Левинасе и Айрис Мердок[76]
Для начала позвольте рассказать историю. Движение феноменологии было принесено на французскую почву, где ему предстояло расцвести, преимущественно философом Эммануэлем Левинасом. Говорят, что Жан-Поль Сартр, узнав о выходе ранней работы Левинаса об Эдмунде Гуссерле, выскочил на улицу, купил ее и стал читать прямо на ходу; Сартр в нетерпении листал еще не разрезанные страницы, ухитряясь тем не менее понимать рассуждения Левинаса о Гуссерле[77]. После Гуссерля появилось множество феноменологий – в том числе феноменология самого Сартра, – и среди них имелась версия, обращенная к богословской и духовной проблематике, открывающая феноменологический метод для трансцендентного.