Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Подземный гром - Джек Линдсей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я с удовольствием отправился в библиотеку, чтобы снова почитать Персия. Я вынул свиток из боковой ниши, где он хранился. Но не стал его развертывать, а стоял, вертя его в руках и улыбаясь, вспоминая Поллу и ее лицо цвета слоновой кости, отраженное в воде. Что было еще, кроме золотых серег? Я старался припомнить ее образ. Тут кто-то тихо вошел. Я решил, что это старый библиотекарь.

— Скажи ему, что я не хочу, чтобы он посылал мне записки, понял? — послышался голос Лукана, говорившего четким, резким шепотом.

— Да, понял, — ответил дерзкий молодой голос. — Я ему скажу, но он все-таки поступит по-своему.

— Он не должен, — мрачно сказал Лукан. — Это опасно.

— Почему ты сам ему не скажешь?

— Скажу. Что он еще говорил?

— Ничего. Только то, что хочет тебя видеть.

— Я увижусь с ним завтра, как было условлено.

Я вовсе не хотел подслушивать. Но когда начался разговор шепотом, мне стало так неловко, что я решил не выдавать свое присутствие. Между тем мальчик ушел. Теперь я узнал голос Трифона и недоумевал, почему Лукан так расстроился, получив записку от Афрания. Что могло быть в этом опасного? Я слышал, как он чем-то чиркал. Вдруг у меня запершило в горле. Слушая, я сдерживал дыхание. Но тут я закашлялся и вышел из своего убежища.

— Кто там? — с бешенством в голосе крикнул Лукан. Потом я понял, что за этим бешенством прячется страх.

— Это я, — сказал я и увидел, что Лукан старался зажечь стоящую в нише светильню при помощи серной спички.

— Что это значит? — резко спросил он.

— Ровно ничего. Я попросту пришел сюда за свитком.

— Незачем было прятаться.

Я в свою очередь рассердился.

— Я и не прятался! — Мне было неловко, что я невольно подслушал, я растерялся и, конечно, не вышел бы из роли свидетеля, пассивно наблюдающего за происходящим. Но непонятный страх Лукана, его неловкие попытки уничтожить опасную записку пробудили во мне подозрения: очевидно, тут нечто необычное, противозаконное, быть может, измена. Я дал волю своему гневу.

— Я зажгу тебе эту штуку. Я умею орудовать кремнем. — Через несколько минут я зажег светильник и три свечи в подсвечнике. — Вот. Теперь жги, что ты хотел жечь.

Он стоял молча, наблюдая за мной, слегка наклонив голову, недовольно нахмурив брови. Дрожащей рукой он поднес клочок папируса к пламени свечи, записка вспыхнула, стала свертываться, почернела. Лукан растер на полу осыпавшийся пепел. Потом устремил на меня взгляд своих черных непроницаемых глаз. Казалось, он совершенно выдохся.

— Должно быть, ты ничего не понимаешь.

Я задул светильник и свечи.

— Это меня не касается.

Он пристально поглядел мне в глаза и взял меня за руку.

— Могу ли я тебе довериться, Луций?

Тут я почувствовал свое превосходство, я был хозяином положения. Я был ему признателен за то, что он дал мне случай почувствовать свою власть. Я не ожидал этого от себя.

— Во всем, что достойно мужчины.

— Это главное, — прошептал он. — Что же достойно мужчины?

Он приблизил ко мне лицо, растерянно уставившись на меня, потом отступил назад. Меня поразил его дикий взгляд, его болезненный вид, он сразу постарел, теперь он напоминал мне изваяние дяди.

Я отвечал:

— Те тайны, какие ты доверяешь Афранию, ты вполне можешь доверить и мне.

Я чувствовал, что голос мой звучит убедительно и твердо. Но я не придавал своим словам серьезного значения. Мне важно было только остаться на высоте положения — сохранить превосходство над Луканом. Как будто я отплачивал ему за его доброжелательную снисходительность и покровительство, мы с ним внезапно поменялись ролями.

Мои слова и тон, какими они были произнесены, оказали свое действие. Он успокоился и вздохнул.

— Но ты еще так молод, друг мой.

— Всего только на год моложе тебя.

— Нет, на много лет. Моложе на целый мир. — Он снова вздрогнул.

— В таком случае я предлагаю тебе эту молодость, этот мир.

Я убедился, что одержал верх и вышел победителем. На что я себя обрекал, не имело для меня в это время никакого значения. Я был озабочен только своими отношениями с Луканом. Но вот он заговорил спокойно, почти весело:

— Ты просил меня показать последние главы «Фарсалии». Теперь я тебе прочту их. Пойдем.

Мы расположились в комнате, где на стенах были изображены морские пейзажи и морские чудовища.

— Здесь нам никто не помешает.

Два ложа, инкрустированные перламутром. Огромная раковина из Индийского океана. Лукан хлопнул в ладоши и велел принести легкого суррентского вина, а библиотекаря послал за рукописью, хранившейся в запертом шкафу.

— Я же стану читать все подряд, — сказал он, прикасаясь к рукописи с каким-то благоговейным страхом и отвращением. Как будто там заключалась частица его души и нечто ниспосланное божеством. — Я выберу лишь то, что считаю наиболее удачным, и буду пояснять, как эти отрывки связаны между собой.

Все еще исполненный чувства своего превосходства, я поблагодарил его от всей души. И он стал читать.

Сперва мне было трудно сосредоточиться. Отчасти потому, что я все еще переживал сцену в библиотеке. Знаменательная минута моей жизни, когда я вдруг перестал быть жалким приживальщиком поэта и оказался с ним на равной ноге. И тут же, не без угрызений совести, я осознал, что ежедневное общение с поэтом незаметно выветрило уважение, какое я испытывал к нему. Нельзя было не ощущать волнующий контраст между человеком, который читал слегка напыщенным и неустойчивым тоном, и поэмой, где высказывалось беспощадное суждение о Риме и о его истории. Я разглядывал морскую раковину, раздумывая, смогу ли, если приложу ее к уху, услыхать приглушенный рев океанских волн. Через некоторое время Лукана увлекли стихи, и он стал читать лучше. В его голосе теперь слышались отзвуки океана.

Я собрался с мыслями. Передо мной был ответ на сцену в библиотеке — в выражении лица поэта, в его уверенном голосе, в напряженном ритме, в дерзких словах. Поэма становилась действительностью, глашатаем которой был человек, вынужденный в чем-то превзойти себя. Но овладела ли заключавшаяся в поэме сила человеком до мозга костей, заставляя его волю и тело выполнять ее повеления? Не толкала ли она его на деяния, которых он страшился, но которые гармонировали с его эпическим гневом? Бесспорно, поэма воплощала в себе Рим. Борьбу свободы и тирании. Мне было неясно, соглашался ли я с суждениями о современном историческом моменте, высказываемыми в ней, или отвергал их. До меня доходило нечто скрывавшееся за ними. Моральный импульс, столь же абсолютный, как дух жертвенности, который я почувствовал в Сильване.

Мне внезапно открылся смысл слов Сильвана. Хотя бы частично. При нынешнем положении вещей никто не может чувствовать себя настоящим римлянином. И все же в окружающей нас действительности глубоко таились силы, заставлявшие его искать римскую правду, которой бы он мог себя посвятить. Подхваченный мрачной силой стихов, я чувствовал, что для меня наступил роковой момент выбора. Я должен вмешаться, хотя и бессилен повлиять на события. Мне представилось государство римского народа, раздираемое анархией и деспотизмом. Я увидел, как подкапываются под фундамент, на котором была основана власть закона. Я понимал, что между взглядами Сильвана и Лукана глубокая и значительная разница. Но в одной точке они сходились. В моей душе продолжалась борьба.

И вместе с тем, хотя я я не усматривал слабых мест в его объяснениях, я не представлял себе, что картина исторических событий могла бы сложиться по-другому. Разве можно было иным путем водворить мир и порядок, иными средствами положить конец столкновениям крупных землевладельцев, средних коммерсантов, владельцев крупного капитала и безземельных поселян? Сердце мое соглашалось с картиной, нарисованной в поэме, но мой разум ее отвергал. И это было мучительно.

«Други походов моих, что избрали одно лишь спасенье — С непокоренной душой умереть! Собирайте все силы — Подвиг великий свершить и вынести тяжкие муки. Ныне в пески мы идем, в сожженные области мира, Где пламенеет Титан, где редки источников струи, Где в иссушенных полях кишат смертоносные гады: Труден наш путь любви к закону и родине павшей! Пусть в бездорожье пойдет, пусть в ливийские двинется дебри Тот, кто в горячих мольбах не мечтает куда-нибудь выйти, Тот, кто готов лишь идти; никого не хочу обмануть я И увлекать за собою войска, свой страх прикрывая: Будь же мне спутником тот, кого возбуждает опасность, Тот, кто считает со мной, что для римлян лучшее дело — Злейшие беды сносить; если ж воин поруки в спасеньи Хочет и тянется он душою к радостям жизни, — Пусть себе ищет вождя для лучшей дороги! Я первый В эти пески углублюсь, я первый поставлю в них ногу: Пусть небеса меня зноем палят, пусть полная ядом Жалит змея; на судьбине моей испытайте опасность, Что угрожает и вам»[16].

Мог ли я оставаться глухим к этому боевому кличу, призыву, требовавшему от меня верности? И мог ли я не ответить на них чистосердечным согласием? Я готов был поцеловать край одежды поэта, когда он прочей обращение героя к Оракулу:

Что мне спросить, Лабеон? Предпочту ли свободный с оружием Лучше уж я умереть, чем видеть господство тирана? Есть ли различье для нас меж краткою жизнью и долгой? Или — вредит ли насилье добру? Побеждает ли доблесть Всякие козни судьбы? Желать ли нам славы и чести И не считать, что они от успеха становятся больше? Знаем мы это давно, и Аммон не уверит нас глубже! Преданы все мы богам, и пусть безмолвствуют храмы, — Мы не творим ничего без воли всевышних; не словом Нас принуждают они: говорит нам творец при рожденье Все, что дозволено знать. Неужели пустыню избрал он, Чтобы немногим вещать, в песках эту истину спрятал? Разве не бога приют — земля, и море, и воздух, Небо и доблесть? Зачем всевышних сверх этого ищем? То, что ты видишь вокруг, в чем движешься, — это Юпитер! Нет, прорицанья оставь нерешительным, вечно трусливым Перед грядущей судьбой: меня не оракул уверит, Но убедит меня смерть: «Погибнет и робкий и смелый!»[17]

Наконец он умолк. Его одушевление сразу погасло.

— Это все, что я написал, — сказал он слабым голосом, глядя на меня с таким выражением, словно судьба его поэмы зависела от моего ответа.

Мое волнение улеглось, овладевшие мною смятение и возбуждение затихли, как отдаленные раскаты пронесшейся грозы. Однако у меня было что сказать. Я ухватился за метафору, которая пришла мне в голову:

— Великое произведение. Словно молния ударила рядом со мной, но я чудом уцелел. Я встревожен, измучен, но счастлив.

С минуту он молчал, стал спокойнее, на лбу у него выступил пот.

— Я тоже встревожен. Измучен. Вряд ли счастлив. Но не могу заставить себя молчать.

Я отважился выговорить то, что больше всего боялся сказать:

— Что мы должны делать? Можем ли мы обратиться к прошлому?

— Нет, но мы можем повлиять на ход событий. Республика утеряна, это не значит, что мы должны потерять и свое человеческое достоинство. В этом завет Катона. Он боролся с неизбежным. Пусть он умер. Он боролся, как мужчина. Его мужество должно нас вдохновить.

Мне показалось неуместным сообщать, что я не поклонник Катона. Я решил спросить о Другом. Почему Лукан и некоторые люди ненавидят Нерона? Теперь было очевидно, что он им ненавистен.

Я слышал о разных преступлениях, приписываемых императору. Но дело почти всякий раз шло о тайных интригах и соперничестве в стенах Божественного Дома. Даже если худшее, что о нем говорили, было правдой, разве это подрывало самый строй империи? В Кордубе мы полагали, что налоги и рыночные цены имеют больше значения, чем слухи о кровосмешении или матереубийстве. Слухи передавались на ухо в надежном месте. Все это касалось лично нас не более, чем темные загадки и все ужасы и страдания, какие встречаются в древних афинских трагедиях. Было нечто, роднившее образы императоров с богами и героями прошлого, нечто непостижимо прекрасное и ужасное, но, уподобляясь актерам, они, как это ни странно, приобретали человеческие черты. Оказавшись в сплетении трагических обстоятельств, в которых погибли бы простые смертные, они оставались целы. Это даже успокаивало нашу совесть, ибо мы видели у них наши пороки, возведенные в превосходную степень.

— Я это понимаю, — сказал я, запинаясь, охваченный необычным страхом. Я чувствовал, что мой ответ Лукану будет иметь роковые последствия. — Клятва, которая заставит человека пожертвовать жизнью, невзирая на его личные требования. Требования, не допускающие компромисса. Все это я понимаю, но…

— Но что? — спросил Лукан.

Я промолчал. Я чувствовал, что он изучает мое лицо, во взоре его отражались своенравие, упрямство и горячая мольба. Я уже наблюдал у него подобное выражение, но раньше оно не так бросалось в глаза.

— Я понимаю, — повторил я, отказываясь от своей оговорки.

Теперь его страх прошел, и было досадно. Мне хотелось встать и уйти. Очутиться на милой моему сердцу улице, где царят насилие и обман. Что заставляет человека, у которого такая жена, как Полла, впутываться в рискованные заговоры? Мне вдруг почудилась ее близость, словно повеяло странным ароматом цветка, словно она прижалась ко мне головой.

— Можем мы тебе доверять? — спросил Лукан. — Голос его звучал повелительно. Я наклонил голову. Он продолжал спокойнее: Я знал, что не обманусь в тебе. Мне уже давно казалось, что я обладаю способностью распознавать характер человека. Ты явился как раз вовремя.

Впоследствии я узнал, что он нанял звездочета, который сообщает ему вещания светил, но в ту минуту я не понял смысла его слов. Тем острее я сознавал, что попался в западню, что глупо дал себя поймать. Я чувствовал усталость. Я больше не испытывал любопытства. Я опасался лишь одного: как бы мне не доверили еще какие-нибудь тайны. Поэтому я почувствовал облегчение, когда он позвал библиотекаря и велел ему убрать свитки. Он схватил меня за руки, устремил на меня взгляд, в котором читался страстный призыв — или уверенность, что он покорит меня и сделает своим бездумным последователем? — и, сказав, что опаздывает на деловое свидание, ушел.

Библиотекарь вернулся к обсуждению первой сатиры Персия.

— Вряд ли он заимствовал у Горация имя Лабеон, которое тот использует в своих сатирах для обозначения слабоумного человека. Персий, между прочим, относился с великим уважением к юристу Лабеону за его республиканские взгляды. Я лично сомневаюсь, чтобы он стал мишенью насмешек для Горация. Персий, бесспорно, был воспитан на трудах поэта раннего Периода, особенно его сатиры…

Тут он недоверчиво взглянул на меня из-под кустистых седых бровей. Желая переменить тему, я спросил его о подробностях жизни Персия. Он сказал мне, что ритор Вергиний Руф, учитель поэта, еще жив и по-прежнему преподает. Вот кто мог бы многое рассказать о нем. Когда Персию было шесть лет, его овдовевшая мать снова вышла замуж. Затем она вторично потеряла мужа. Некоторое время поэт колебался, заняться ли ему поэзией или стать военным. Странная нерешительность — ведь сатиры изобилуют саркастическими выпадами против примитивной грубости армейской жизни. Но возможно, что Персия так же влекло к ней, как и Сильвана, и он своими сарказмами отбивался от этого влечения. Луций Анней Корнут, трагический поэт и философ, учивший как Персия, так и Лукана, находился в изгнании.

Библиотекарь понизил голос, и я расслышал лишь половину его рассказа, так как разглядывал нарисованного на стене тритона, изо всех сил дующего в раковину. Корнут отговаривал Нерона последовать совету приближенного и продолжить поэму о Трое, доведя ее до четырехсот книг. Когда император указал ему, что философ, которого он чтил, написал трактат таких размеров, Корнут ответил: «Но ведь его работа была на пользу человечеству».

Я снова вышел в сад. Рассказ о Корнуте в слегка искаженном виде ходил и в Кордубе, но там я едва обратил на него внимание — мне казалось, что он имел столь же мало отношения к настоящему времени, как, скажем, занятный эпизод из сказания о Семи Мудрецах. На изрядном расстоянии он выглядел столь же далеким, безобидным и маловажным, столь же чисто символическим, как миф об Эдипе или Иксионе. Поучительно, но нет прямого отношения к нашему кипучему миру, занятому делами и веселящемуся. Разгуливая среди вечнозеленых деревьев, я сказал себе, что на следующий же день покончу с отговорками и проволочками. Отнесу Юлию Присциану свои залежавшиеся рекомендательные письма, улажу все необходимое и покину дом Лукана. В самом деле, не мешало бы назначить день для отъезда на родину. Честолюбивые литературные замыслы и участие в высокой политике Города были не для меня. У меня вовсе не было склонности сознательно влачить жалкое существование, подобно Марциалу, в надежде когда-нибудь сделаться второстепенной знаменитостью. Меня подбадривали мысли о моем ничтожестве. Я никто — так пусть же я навсегда останусь таким! Я испытывал крайнее смятение, но утешал себя, что сужу обо всем хладнокровно и ясно, Я четко представлял себе, что буду делать. Не только завтра, но и все дни моей жизни вплоть до дня своей оплакиваемой близкими смерти я буду поступать, как подобает самостоятельному и уважаемому гражданину Кордубы, наторевшему в торговле медью, оливковым маслом и стеклом, который ни разу за всю свою уравновешенную жизнь не совершил легкомысленного или неожиданного поступка.

Возле фонтана я встретил юную рабыню Герму, которая рвала еще редкие ранние цветы. Все это время я был поглощен заботами о своем устройстве в Риме. Я мало пил и отгонял от себя мысли о женщинах. Гадесская танцовщица в таверне «Львица», соблазнила было меня, но в последний момент я лишь поцеловал ее в губы и ушел. И больше туда не вернулся, хотя мне случалось дважды проходить по улице, где стояла таверна. Меня пугали приключения, в которых я мог потерять равновесие и выйти из строя. В Герме на первый взгляд не было ничего примечательного. Чтобы почувствовать исходившее от нее тонкое обаяние, надо было присмотреться к ее смуглой тонкой коже с просвечивающим румянцем, к ее полному рту и вздернутому носу, к ее густым вьющимся волосам, связанным широкой красной лентой. На этот раз она никого мне не напомнила.

— Я видел тебя с твоей госпожой, — сказал я, чтобы как-то начать разговор.

Она что-то пролепетала тихим прерывающимся голосом, не разгибаясь и даже не поворачивая головы. Ее темные глаза я разглядел лишь, когда уловил вблизи их робкое выражение. Нагнувшись, я поцеловал ее в затылок и почувствовал, как она вздрогнула. Я пошел дальше, на минуту испытав облегчение после всех терзаний и тревог, Словно сковавших мою душу и тело со времени приезда, с тех пор, как Афраний захохотал при моей декламации обращения к Нерону из «Фарсалии».

II. Марк Анней Лукан

Он выразил желание побыть в одиночестве и отправился в верхнюю комнату, выходившую в сад, в которой иногда работал. Раб поспешно принес большую жаровню — комната долгое время была нежилой. Ее ярко освещал подсвечник с восковыми свечами, который держал сладострастный сатир. Некоторое время Лукан сидел с табличками в руке, вглядываясь в их гладкую поверхность, словно ожидая, что на ней сами собой возникнут слова; затем он уронил их на пол и подошел к двери, выходившей на маленький балкон над лоджией. Здесь он остановился, полускрытый занавеской, так что из сада его нельзя было увидеть; в этот час там вряд ли кто мог оказаться, разве какой-нибудь раб, спрятавшийся от надсмотрщика. Как бы то ни было, мужчине следовало сохранять свое достоинство. К тому же у него были основания не попадаться на глаза даже увиливавшему от работы рабу.

Звезды светили все ярче на безоблачном ночном небе. Звезды. Он глядел на них, но вид их не подстегивал воображения, не вызывал новых мыслей. Пылающие твердыни мира. На мгновение его сознание прояснилось, и он почувствовал подъем духа. Высокие зубчатые стены, унизанные огнями. Крайний предел конечной вселенной, за которым простирается пустота. Вся вселенная стремится вновь претвориться в огонь, чтобы обрести свой конец и затем вновь возродиться, и когда закончится борьба стихий, возвратиться к первичному единству огня. Огонь в звездах сродни его поэтическому вдохновению, а также ничтожной искре, взлетевшей из очага крестьянина в какой-нибудь глиняной хижине в горах. Природа — это огонь, обладающий художественным даром и свершающий свой творческий путь. Огонь — неиссякаемый порыв, сверкающий и бурлящий в моих словах, в моих ритмах.

Он протянул руки, словно грея их у тайного очага духа. И почувствовал, что в его недрах зашевелилась поэма, как чувствует женщина движение ребенка в своем чреве. В природе существует закон, в силу которого все существа, способные вынашивать и расти, содержат в себе запас тепла, без которого были бы невозможны ни вынашивание, ни рост. Все обладающее горячей огненной природой имеет свой собственный источник роста и деятельности; но то, что растет и кормится, обладает определенной и единообразной природой. Поэтому мы вправе заключить, что стихия тепла содержит в себе жизненную силу, пронизывающую весь мир. Как творец поэмы, я царственно объединяюсь с ритмами, с жизненным порывом всех существ.

Несмотря на смелые слова, он продолжал чувствовать свою уязвимость и вернулся в комнату. Погасил одну из свечей, потом вновь ее зажег и вынес подсвечник в соседний покой. Вернувшись в свой темный кабинет, он снова встал у двери на балкон. Звезды стали крупнее, льдисто похрустывали, неустанно слабо трепетали. Он больше не чувствовал душевного стеснения. Что привело его уже не в первый раз в такое состояние и давило на него, вызывая жажду духовной сосредоточенности, удерживая его на мучительной грани надежды и страха? Овладевший им порыв? Усиление ритма, новый цикл страданий, приводящих к торжеству? Эта крохотная точка пространства, откуда вновь родилась вселенная, пятое свойство возрожденного духа? Порыв, повторил он, это жар огня, который, если его в душе достаточно, чтобы выполнить свою задачу, именуется силой и могуществом. Пусть будет так. Пусть я сгорю.

На память пришли строки из последней части «Фарсалии», строки, которые он прочел Луцию Фирму. Жиденькие, фальшивые, бессмысленные. Лишь когда он читал кому-нибудь вслух свою поэму, его покидала уверенность в том, что она пуста, что напряженность ее беспредметна и выражения противоречивы. Он всегда испытывал унижение. Не удавалось писать поэмы, какие ему хотелось, жить той жизнью, какая ему нравилась. То, что он сказал в саду Луцию, — обращение к Катону — выражало его истинные чувства. Устраниться от политической борьбы. Таким путем ничего не добьешься. Разве что смены тиранов. И все же единственной поэмой, которой он отдался целиком, была «Фарсалия». Все остальное были наброски, упражнения, ничтожная забава.

Мрак и мигающие огоньки. Огоньки, пронизывающие темноту, прокалывающие его веки, проникающие в спинной мозг. Вырывающиеся наружу и в вихревом движении обвивающие столпы мироздания. Взрыв гудящего пламени, бурный океан света. Нет, таким путем поэзия может превратиться в нечто столь же бессмысленное и разрушительное, как Великий Пожар с его бурей ревущих золотых огней, с неистовыми взметами кипящей ярости, под конец затянувшей небо клубами дыма. Нужно было другое — возрастание чистого, живительного жара, творческое пламя, могучее и непрестанное, созидающее свои построения, поприща своего могущества. Но им завладевал то один, то другой образ — то простирающееся в бесконечность поле, то взлетающая ввысь острая вершина, то вечное, то нечто непредвиденное.

Он снова закрыл глаза и ощупью прошел к ложу. В жаровне дотлевали последние угли. Что будет дальше? Он откинулся на подушки. Что служило звеном между словом и предметом? И в чем был разрыв? Для него было священно слово «мать», но сегодня после обеда мать измучила его своей суетливой глупостью, своей неустанной, бессмысленной энергией. Но в памяти сохранился нетленным четкий образ существа, которое склонялось над ним и милостиво питало его из щедрых грудей. Этот образ был источником слова, и он имел прямое отношение к сегодняшней болтливой женщине. Она воплощала в себе образ небесного благословения, но и в слове заключался этот образ. Между тем слово и женщина никак не совмещались.

Сколько мне было лет в тот день, стал он вспоминать, пять или шесть? Со мной играл какой-то мальчик, которого я позабыл, и находились мы в саду, который я тоже не помню, но я слышу запах моря, слышу рокочущий грохот пахнущей материнским чревом, перемалывающей ракушки волны, вижу повсюду отсветы моря, нежную зелень колеблющихся водорослей, водовороты в пещерах, пронзительно-бледное, золотисто-зеленое сияние, в котором все кажется прозрачным; мальчик захотел влезть на дерево. Теперь он представляется мне тенью, но тогда это был живой мальчишка со ссадинами на коленях, пахнущий муравьями, с порванным ремешком на одной сандалии, и я его оттолкнул. Ибо мне было совершенно необходимо доказать, насколько я ловчее лазаю по деревьям, плаваю в море, прыгаю через кусты, бегаю повсюду и все на свете делаю лучше его. Передо мной какая-то сосна с грубой пыльной корой, покорная, как часовой, ростом до зеленого ветряного неба, с белой птицей, угнездившейся на самой верхушке, — и я влез на высоту в три своих роста, словно забрался на гору, с которой свергалось четыре водопада, исцарапанную когтями огромных медведей, овеянную жужжанием мириадов золотых пчел, и посмотрел вниз, чтобы увидеть восторг и страх на лице того мальчика; тут появилась моя мать, она резко вскрикнула от негодования и испуга, и я сорвался, свергся в бездну, падал девять дней с высот Олимпа, и мне навстречу неслась темная земля. Я сломал себе руку и слышал, как тот мальчик смеялся.

В тот день как будто окончательно отделился образ благостной матери от нее самой, грубо вторгающейся в жизнь, и слова перестали составлять единство с вещами, которые они выражали или обозначали. Мать, земля, дерево, друг, огонь. Свет в тот день напоминал огонь на ветру, сжигающий сосны, пронизывающий их все вновь и вновь золотисто-зелеными лучами, и в этой мерцающей прозрачности проглядывал новый мир или старый мир, обретший новую глубину, глубину моря, глубину солнца, провеянный насквозь ветром, все сжигающим на своем пути, оставляющим все неповрежденным. Он увидал над своей головой дрожащий рисунок сосновых игл. Венец нежной славы и тысячи коварных кинжалов. Они вспыхивали огненными пучками и перьями. Потом он свалился в яму, где метался страх, ударился о землю, и вокруг него расплескался огонь, словно он упал в воду и взметнувшиеся брызги засверкали и озарили все вокруг. Материнский запах морских водорослей, запах опаленной хвои. Струйка завивающегося дыма одна бросала вызов яркому чистому свету.

Отворилась дверь, и он хотел было сказать: «Уходи», когда заговорила Полла. Он снова будто упал с дерева, и вокруг рассыпались комья земли, тяжелой, гасящей огонь земли.

— Можно войти? Почему ты сидишь в темноте?

— Я размышлял, — ответил он хриплым голосом. — В темноте мысли, мои яснее, как-то светлев.

— Свечи догорели в подсвечнике. Позвать, чтобы принесли новые?

— Нет.

Она затворила дверь и подошла, медленно ступая в темноте, постепенно различая в отсветах звезд и затухающих углей очертания мебели.

— Можно побыть с тобой?

Он не ответил. Она дошла до ложа и села. Она нашла его руку. Погладила ее и отпустила. Некоторое время они молчали.

— Ты расстроен?

— Нет.

— Из-за матери? Она всегда тебя расстраивает.

— Нет.

— Может быть, мне уйти?

Он снова промолчал. Он почувствовал, как огромная тяжесть сковала его тело и дух, он онемел, произнести хоть один слог для него неимоверная трудность, В свинцовом свете звезд все предметы казались раздувшимися и громоздкими. Его тело тоже казалось огромным, раздутым, и все же оно легко плавало в тусклом свинцовом море. Ему не хотелось ни отсылать ее, ни оставлять. Лучше бы она просто не существовала, И, все на свете.

— Почему Афраний прислал записку?



Поделиться книгой:

На главную
Назад