Особое место среди московских знакомств Карамзина занимал дом Плещеевых, в который его ввел Кутузов, приятель и сослуживец хозяина — начальника Казначейской палаты Алексея Александровича Плещеева. Плещеев, простой, добрый и веселый человек, много старше обитателей дома на Чистых прудах, занятый службой, имением — и тем и другим без особого успеха, — любил и уважал Кутузова, но не разделял его масонских увлечений и, будучи знаком с главными московскими масонами, сам масоном не стал. Жена Плещеева Анастасия Ивановна, которую в семье и друзья обычно называли на русский лад Настасьей, имела склонность к изящной литературе и к меланхолии, была чувствительна, причем ее отношение к тому или иному человеку, особенно симпатичному ей, приобретало обычно аффектированный, с оттенком истеричности, характер, ее дружба, которую она обычно называла
Кутузов, видимо, знакомил всех своих друзей с Плещеевыми, и они были сердечно приняты у Плещеевых в их доме на Тверской улице в приходе Василия Кессарийского.
У них бывал Ленц, сохранилось его стихотворение на французском языке «К мадемуазель Плещеевой, ребенку девяти лет, и ее семилетней сестре». Между прочим, к старшей, Александрин, обращено и поздравительное двустишие Карамзина:
Однако лишь один Карамзин, как говорится, вошел в семью, зимой много времени проводил в их московском доме, летом жил в их орловском имении Знаменском. Настасья Ивановна называла Карамзина «сыном и другом». И. И. Дмитриев в своих воспоминаниях, рассказывая, что Карамзин, живя в Москве, «с удовольствием проводил вечера у Настасьи Ивановны», говорит: «В ее-то сельском уединении развивались авторские способности юного Карамзина. Она питала к нему чувства нежнейшей матери». Сама же Плещеева впоследствии вспоминала: «Лучшее его удовольствие было, как вы сами знаете, быть со мною, он читал у меня в комнате, рассуждал со мною, хотя часто мы с ним спорили, писал у меня; одним словом, я была или думала быть его лучшим другом».
Наверное, в отношениях с Плещеевой была легкая влюбленность или игра во влюбленность. Скорее всего, все-таки игра, не переступавшая строгих границ и не мешавшая Карамзину иметь романы, не вызывавшие у Настасьи Ивановны ни малейшего возмущения.
В 1795 году Карамзин написал уже упоминавшееся большое стихотворение «Послание к женщинам», в котором он говорит о том, какое огромное место в его жизни занимают женщины. Он пишет о матери, давшей ему жизнь, о красавицах, ради благосклонности которых он готов был жертвовать жизнью на поле брани и стал поэтом и которые дарили его любовью; в женщине, говорит Карамзин, он обрел истинного друга. Заключительная часть «Послания…» посвящена Настасье Ивановне Плещеевой:
Петров в одном письме Карамзину из деревни в Москву писал: «Ты в Москве. А. А. (Плещеев. —
Это описание замечательно не только своими бытовыми подробностями, что само по себе ценно, но еще тем, что оно раскрывает главное содержание тех лет жизни Карамзина, передает ее творческую наполненность. Позже, вспоминая это время, Карамзин в «Послании к И. И. Дмитриеву» (1793) напишет о нем как о времени надежд и творчества:
Самозабвенная радостная работа всю ночь — не поэтическая фигура: Карамзин рассказывал, как однажды за переводом оды Аддисона он просидел целую зимнюю ночь, «и в самую ту минуту, когда написал последние два стиха:
восходящее солнце осветило меня первыми лучами своими. Сие утро было одно из лучших в моей жизни!».
Масонство, имевшее для Карамзина в первые годы пребывания в новиковском кружке большую притягательность и вселявшее большие надежды на духовные тайные знания, а также литературные занятия требовали времени и напряжения всех сил. Петров был для него образцом и примером, но знающий изящную литературу, как отечественную, так и европейскую, тонко чувствующий и понимающий красоту стиля, он тем не менее отказавшись от оригинального творчества, занимался только переводами, выбирая лишь сочинения, входящие в круг масонского чтения и изучения.
Видимо, по совету кого-то из масонских руководителей Карамзин приступил к переводу обширного труда немецкого богослова X. Штурма «Беседы с Богом, или Размышления в утренние часы, на каждый день года», который ввиду большого объема решено было издавать как периодическое издание — выпусками. Карамзин брал на себя расходы по изданию книги, которые, как уверяли его, он вернет после ее продажи через типографскую лавку.
Карамзин не довел перевода Штурма до конца, но, поскольку, видимо, на книгу находились покупатели, работу довершили другие переводчики Дружеского общества — А. А. Петров, Д. И. Дмитриевский, И. Г. Харламов. По свидетельству И. И. Дмитриева, Карамзиным переведены первые два или три выпуска. Наверное, Карамзин оставил перевод Штурма из-за того, что это сочинение по стилю и по сути принадлежало как раз к тому роду «теологических, мистических, слишком ученых, педантических, сухих пьес», против издания которых он выскажется публично спустя четыре-пять лет.
Затем Карамзин берется за перевод поэмы швейцарского поэта Галлера «О происхождении зла» — «поэмы великого Галлера», как по выходе перевода было написано на обложке. Карамзин перевел поэму не стихами, а прозой, и это было оправданно, потому что Галлер — ученый, натуралист, философ — даже в стихотворной форме прежде всего преследовал не поэтические, а просветительские задачи (так, его описательную поэму «Альпы» позднейшая критика находила «слишком обстоятельной и научной»). Проза давала больше возможности точнее передать мысль автора.
Поэма Галлера была напечатана в типографии Новикова. Свой перевод Карамзин посвятил старшему брату — Василию Михайловичу: «Родство и дружба соединяют сердца наши союзом неразрывным. Всегда почитаю я то время счастливейшим временем жизни моей, когда имею случай излить пред Вами ощущения сердца моего; когда имею случай сказать Вам, что я Вас люблю и почитаю. Да внушит же Вам приношение сие оную истину и да послужит новым для Вас уверением, что я во всю жизнь свою буду Вашим покорнейшим братом и слугою». Брат служил в армии в Петербурге, виделись они редко, но Карамзин дорожил семейными связями.
Карамзин считал перевод удачным, посвящение брату — лишнее тому подтверждение. По сравнению с тогдашними средними переводами он, конечно, не из худших, но будущая проза Карамзина в нем почти не угадывается. Вот несколько строк из этого перевода — описывается лес, пронизанный солнечными лучами: «…зеленая нощь разновидно совокупляется тут со светозарным днем. Коль приятна тишина древес! Коль приятно между древами сими раздающееся эхо, когда собор счастливых тварей, исполненных спокойствия, в беззаботном наслаждении воспевает радостные песни».
В карамзинское время работа переводчика несколько отличалась от того, чем она стала впоследствии: в ней было меньше ремесла, но более творчества. Переводчик (конечно, кроме тех, которые переводили лишь для заработка, надо сказать, весьма скудного) обычно брал для перевода произведение не просто близкое ему по духу или мыслям, но такое, которое он написал бы сам, если бы мог, то есть переводимый автор становился как бы выразителем идей переводчика, причем переводчик считал себя вправе сокращать, поправлять текст, дополнять и уточнять в соответствии с собственными воззрениями. Обычным способом полемики с автором и высказывания своих мыслей были примечания переводчика. Хрестоматийно известно примечание А. Н. Радищева к слову «самодержавство» в переведенной им с французского книги Мабли «Размышления о греческой истории, или О причинах благоденствия и несчастия греков» и изданной в 1773 году Н. И. Новиковым. Это примечание в половину книжной страницы представляет собой собственно не примечание, а краткое, но полное и четкое изложение взгляда переводчика на одну из основных политико-правовых проблем: взаимоотношения народа и власти и прав того и другой.
Карамзин также снабжает перевод Галлера своими примечаниями, из которых читатель узнает его взгляды на различные предметы.
Последнюю фразу приведенного выше описания он комментирует так: «Под сими счастливыми тварями разумеет Галлер альпийских пастухов. Все слышанное мною от путешествующих по Швейцарии о роде жизни их в восхищение приводило меня. Размышление о сих счастливых часто понуждало меня восклицать: „О смертные, почто уклонилися вы от начальной невинности своей! почто гордитесь мнимым просвещением своим?“». Он поддерживает мысль Галлера: «Бог не любит никакого принуждения; мир со всеми своими недостатками превосходнее царства ангелов, воли лишенных» — следующим примечанием: «Мысль, полное внимание заслуживающая, — свободная воля токмо может и паки восстановить падшего; она есть драгоценнейший дар Творца, сообщенный им тварям избранным». К замечанию Галлера: «Извне не втекает никакое утешение, когда мы во внутренности мучимся. Наслаждение бывает для нас отвратительно, коль скоро лишается истинных потребностей» — Карамзин делает примечание: «Истина неопровергаемая и каждым человеком ощущаемая! Будешь окружен возлюбленными, будешь знатен, будешь богат, но все еще не будешь спокоен. Для чего? Для того, что ты лишен истинных потребностей: все сии блага суть для тебя блага чуждые». Галлер описывает состояние духа по смерти: «Дух, удаленный уже от всего того, чем он доселе омрачался, зрит себя в таком мире, в котором нет ничего ему принадлежащего… Истина, коей силе полагает препоны мятеж мира, не обретает уже ничего, что бы ощущение ее в сей пустыне умалить могло; пожирающий огнь ее проницает внутренность натуры и в глубочайшем мозге ищет самомалейших следов зла». Карамзин на это замечает: «Сочинитель, некоторым образом темно, предлагает здесь священную истину, такую истину, которую мы не найдем иногда и во множестве томов сочинений нынешних модных теологов».
В примечаниях видно стремление Карамзина к критическому усвоению текста; можно отметить, что его рассуждения вращаются в круге масонских идей.
Юношеские стремления, поиски, обретения, мысли, сомнения и верования Карамзина неразрывно связаны с его дружбой с Петровым. Среди друзей и знакомых Карамзина, которых И. И. Дмитриев узнал во время своего недолгого пребывания в Москве, он особенно отмечает Петрова. «Между ними (то есть переводчиками Дружеского ученого общества, жившими в доме на Чистых прудах. —
Сам Карамзин неоднократно впоследствии вспоминал Петрова, и всегда с неизменной любовью и благодарностью. В статье «Цветок на гроб моего Агатона», посвященной памяти Петрова (он умер в 1793 году), Карамзин создает его литературный портрет, облеченный в форму воспоминаний.
«…Он был ни богат, ни знатен, — начинает свой рассказ Карамзин, — он был человек, благородный по душе своей, украшенный одними достоинствами, не чинами, не блеском роскоши, — и сии достоинства таились под завесою скромности».
Далее Карамзин говорит о том сильном и благодетельном влиянии, которое оказал на него Петров: «Верный вкус друга моего, отличавший с великою тонкостию посредственное от изящного, изящное от превосходного, выученное от природного, ложные дарования от истинных, был для меня светильником в Искусстве и Поэзии. Восхищенный красотою цветов, растущих на сем поле, дерзал я иногда младенческими руками образовать нечто подобное оным и незрелые свои мысли изливать на бумагу; он был первым моим судьею, и хотя замечал недостатки, однако же, по снисхождению и нежности своей, ободрял меня в сих упражнениях. Ах! я жалею о том человеке, который занимается Литературою и не имеет знающего друга!
Но никогда не хотел Агатон испытывать дарований своих в собственных сочинениях. Тихий круг читателей нравился ему лучше, нежели заботливое состояние Автора, которого спокойствие нередко зависит от людского суждения. Великие образцы были у него пред глазами.
Карамзин вспоминает романтические обстоятельства их бесед:
«Свет был тогда чужд и мне, и ему: ему еще более, нежели мне; но мы любили книги и не думали о свете; имели немного, немногим были довольны и не чувствовали недостатка. Прелести разума, прелести душевные казались нам всего любезнее, ими пленялись мы, ими в творениях великих умов наслаждались и нередко за Оссианом, Шекспиром, Боннетом просиживали половину зимних ночей. Часто дух наш на крыльях воображения облетал небесные пространства, где Орион и Сириус в златых венцах сияют; там искали мы нежных друзей своему сердцу, и часто заря утренняя красила восточное небо, когда я расставался с Агатоном и возвращался домой с покойною душою с новыми знаниями или с новыми идеями.
Если когда-нибудь осмелюсь я слабым пером своим начертать историю моих мыслей, тогда опишу, может быть, и некоторые из тех ночных бесед, в которых развивались первые мои метафизические понятия; печать молчания хранит их теперь в груди моей».
В 1791 году Петров уезжал на службу в Петербург, Карамзин оставался в Москве. В стихотворении «На разлуку с Петровым» Карамзин писал, что желает ему успехов на том пути, на который он вступает, что его на нем ждут «знатность и слава». Но и тогда, пишет Карамзин:
Несмотря на влияние, которым Петров пользовался у Карамзина, он не подавлял его своим авторитетом. Безусловно, получив систематическое образование, Петров обладал более основательными, чем Карамзин, познаниями, но он, видимо, понимал, как талантлив Карамзин, и видел, что тот и в знаниях догоняет его. Их отношения становятся отношениями равных, при которых возможны и полемика, и различие мнений, но в главном они всегда были согласны.
Некоторые исследователи считают, что в этюде «Чувствительный и холодный. Два характера» Карамзин под «холодным Леонидом» имел в виду Петрова, а под «чувствительным Эрастом» — себя. Соответствие литературного героя его жизненному прототипу обычно бывает весьма условным, верность в одних деталях сочетается с полной фантастичностью в других, так как писатель создает определенный цельный образ, какого в действительности не встречается. Однако ряд мест этого сравнительного очерка несомненно имеет отношение к обстоятельствам жизни и характеров Петрова и самого автора.
«Их взаимная дружба казалась чудною, — пишет Карамзин, — столь были они несходны характерами! Но сия дружба основывалась на самом различии свойств. Эраст имел нужду в благоразумии, Леонид — в живости мыслей, которая для его души имела
Вряд ли Петрова можно полностью отождествить с Леонидом, но это сравнение, кажется, имеет к нему отношение.
После года совместного с Карамзиным редактирования «Детского чтения» Петров совершенно отстраняется от работы. Страницы журнала заполняют материалы, подготовленные одним Карамзиным, теперь он становится и составителем, и переводчиком, и редактором журнала. «Детское чтение» меняет свой облик: из суховатого назидательного педагогического издания оно превращается в литературное. Если прежде на первое место явно ставилось «полезное чтение», то теперь вперед выходило другое качество печатаемого материала (также объявленное Новиковым в программе) — «приятное» чтение.
Масоны к художественной литературе относились прохладно, считая более нужными серьезные духовные сочинения. Петров целиком отдался переводу огромного масонского труда «Учитель, или Всеобщая система воспитания», а Карамзин занялся «Детским чтением». Именно к той поре издания журнала относится свидетельство М. А. Дмитриева: «„Детское чтение“ было едва ли не лучшею книгою из всех, выданных для детей в России. Я помню, с каким наслаждением его читали даже и взрослые дети».
Карамзин для «Детского чтения» переводит сентиментальные повести популярнейшей французской писательницы госпожи Жанлис, рассказы немецкого писателя Вейсе, рассуждения Бонне, кроме прозаических статей он стал включать в журнал маленькие пьесы и стихи. На страницах журнала появляются произведения тех писателей и поэтов, которыми увлекается сам Карамзин: Клопштока, Геснера, Попа, Томсона, чьему гимну, переведенному на российский язык, как писал Петров, внимали Чистые пруды, и др. Наконец, Карамзин помешает в «Детском чтении» свои произведения — стихи и прозу. Именно в «Детском чтении» появилась первая оригинальная повесть Карамзина «Евгений и Юлия».
Сюжет этой повести несложен, да и не в сюжете дело, автор ставил перед собой задачу не изложить занимательную историю, а передать читателям настроения и чувства героев, те чувства, которые уже воплотили во многих произведениях европейские авторы и которые уже знало русское общество, но еще не видело их изображения в отечественной литературе. Короче говоря, «Евгений и Юлия» были первой русской сентиментальной повестью.
Содержание этой «русской старинной повести» (так определялся в подзаголовке ее жанр) можно пересказать в нескольких фразах. Некая госпожа Л., оставив Москву, жила в деревне, воспитывая Юлию — дочь своей умершей приятельницы. Сын госпожи Л. Евгений в это время учился в чужих краях. Евгений и Юлия были друзьями детства. Госпожа Л. мечтала, чтобы они поженились.
Весной и летом госпожа Л. и Юлия наслаждались красотою природы. «Когда же наступала пасмурная осень и густым мраком все творение покрывала, или свирепая зима, от севера несущаяся, потрясала мир бурями своими, когда в нежное Юлино сердце вкрадывалась томная меланхолия и тихими вздохами колебала грудь ее, тогда брались за книги, бессмертные творения истинных философов для пользы рода человеческого, тогда читали и перечитывали письма любезного Евгения, учившегося в чужих краях. Иногда при чтении сих писем глаза Юлины наполнялись слезами, приятными любви и почтения к благоразумному и добросердечному юноше. „Ах, когда он к нам приедет? — часто говаривала г-жа Л. — Как счастлива буду я, когда его увижу, прижму к своему сердцу, и тебя с ним вместе, Юлия“».
Наконец Евгений вернулся из чужих краев, детская дружба его к Юлии «обратилась в пламенную любовь», которую он таил в себе, каждый день проводя в обществе девушки. «Юлия прекрасно играла на клавесине и пела. Особенно нравилась ей песнь Клопштока, к которой музыку сочинил Глюк. Евгений и Юлия часто гуляли при свете луны, рассматривая звездное небо, и дивились величеству Божию; внимая шуму водопада, рассуждали о бессмертии. Сколько высоких, нежных мыслей сообщали они друг другу, быв оживлены духом натуры».
Когда же Евгению исполнилось двадцать два года, а Юлии — двадцать один, они открылись друг другу в любви. Госпожа Л. была счастлива. Назначили срок свадьбы, но — «увы! прочное счастие редко существует в свете», — Евгений «от великой радости» «заболел горячкою и в девятый день умер. Госпожа Л. и Юлия лишились в сей жизни всех удовольствий и живут во всегдашнем меланхолическом уединении».
Заканчивается повесть сентиментально-романтической картиной: «Один молодой чувствительный человек, проезжавший чрез деревню г-жи Л. и слышавший сию печальную повесть, посетил гроб Евгениев и на белом камне, лежавшем между цветов на могиле, написал карандашом следующую эпитафию, которая после была вырезана на особливом мраморном камне»:
Исследователь творчества Карамзина академик В. В. Сиповский заметил, что многие из напечатанных в «Детском чтении» рассказов не очень подходили для детского чтения, так как в них говорилось о любви и они «скорее могли интересовать сентиментальных юношей возраста Карамзина, чем детей». Но тем не менее, как свидетельствуют факты, «Детское чтение» было так читаемо, может быть, именно потому, что Карамзин, наверное, помня свои детские впечатления от прочитанного, не разделял так жестко пуритански жизнь на разрешаемую знать детям и на запрещенную.
Как ни свободен был Карамзин в редактировании журнала, но все же в издании, предназначенном для детей, не мог ни ставить, ни решать многие проблемы современной литературы, ни осуществить свои широкие литературные планы.
Не сохранилось ни одного письма Карамзина Петрову, осталось лишь около десяти писем Петрова Карамзину, но даже по ним можно судить о той глубине и интенсивности, с которой они обсуждали различные мировоззренческие и литературные вопросы. Отдавая должное знаниям и вкусу Петрова, Карамзин все же был самостоятелен в своих теоретических взглядах и литературной практике. Друзья расходились во взглядах на главный вопрос современной литературы. «Говорят, что Шекспир был величайший Genie[1], но я не знаю, для чего его трагедии не так мне нравятся, как „Эмилия Галотти“, — писал Петров Карамзину. — Но полно! пора мне оставить критические свои замечания. Может быть, я уже наскучил тебе худым выражением незрелых мыслей. Я хотел только сказать, что
Но, будучи целиком сторонником нарождающихся литературных направлений, Карамзин не отрицал достижений и эстетики классицизма. Может быть, именно эта широта взглядов и вкуса была главной чертой карамзинского таланта и именно она составляет самую сильную сторону его творчества.
Разделяя восхищение Петрова Лессингом, Карамзин переводит его трагедию «Эмилия Галотти». Издание он предварил коротким обращением к читателю, в котором называет Лессинга «философом, проникшим взором своим в глубины сердца человеческого».
Одновременно Карамзин переводит трагедию Шекспира «Юлий Цезарь», которая была издана также Типографической компанией Новикова. Трагедии Шекспира Карамзин предпосылает более обстоятельное, чем книге Лессинга, предисловие.
«При издании сего Шекеспирова творения, — пишет Карамзин, — почитаю почти за необходимость писать предисловие. До сего времени еще ни одно из сочинений знаменитого сего автора не было переведено на язык наш; следственно, и ни один из соотчичей моих, не читавший Шекеспира на других языках, не мог иметь достаточного о нем понятия. Вообще сказать можно, что мы весьма незнакомы с английскою литературою. Говорить о причине сего почитаю здесь некстати. Доволен буду, если внимание читателей моих не отяготится и тем, что стану говорить собственно о Шекеспире и его творениях».
Далее, сообщив краткие сведения об авторе, он пишет, что все замечательные английские писатели, творившие после Шекспира, изучали его и следовали ему, ибо «немногие из писателей столь глубоко проникли в человеческое естество, как Шекеспир; немногие столь хорошо знали все тайнейшие человеческие пружины, сокровеннейшие его побуждения, отличительность каждой страсти, каждого темперамента и каждого рода жизни, как удивительный сей живописец. Все великолепные картины его непосредственно натуре подражают; все оттенки картин сих в изумление приводят внимательного рассматривателя. Каждая степень людей, каждый возраст, каждая страсть, каждый характер говорит у него собственным своим языком. Для каждой мысли находит он образ, для каждого ощущения — выражение, для каждого движения души — наилучший оборот. Живописание его сильно, и краски его блистательны, когда хочет он явить сияние добродетели; кисть его весьма льстива, когда изображает он кроткое волнение нежнейших страстей; но самая же сия кисть гигантскою представляется, когда описывает жестокое волнование души».
Карамзин говорит о том, что, несмотря на все свои неоспоримые достоинства, драмы Шекспира подвергались критике за то, что автор писал их «без правил», «без связи в сценах», без требуемых классицизмом для драматических сочинений «единств» — места, времени и действия, и вступает в спор с критическим взглядом на Шекспира: «Что Шекеспир не держался правил театральных, правда. Истинною причиною сему, думаю, было пылкое его воображение, не могшее покориться никаким предписаниям. Дух его парил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которою измеряют полет свой воробьи. Не хотел он соблюдать так называемых единств, которых нынешние наши драматические авторы так крепко придерживаются; не хотел он полагать тесных пределов воображению своему; он смотрел только на натуру, не заботясь, впрочем, ни о чем. Известно было ему, что мысль человеческая мгновенно может перелетать от запада к востоку, от конца области Моголовой к пределам Англии. Гений его, подобно гению натуры, обнимал взором своим и солнце и атомы. С равным искусством изображал он и героя и шута, умного и безумца, Брута и башмашника. Драмы его, подобно неизмеримому театру натуры, исполнены многоразличия: все же вместе составляет совершенное целое, не требующее исправления от нынешних театральных писателей».
Шекспир занимал особое, заветное место в мыслях Карамзина, в стихотворении Карамзина «Поэзия», написанном в 1787 году, Шекспиру посвящена следующая строфа:
Поэтические произведения Карамзина, особенно ранние, сохранились далеко не все.
Немногочисленность стихотворений вовсе не значит, что поэзия занимала в творческих планах Карамзина второстепенное место. Отнюдь нет, и не случайно Петров в перечне занятий Карамзина ставит поэзию на первое место.
В 1790 году в одном из стихотворений Карамзин дает как бы исторический обзор своего предыдущего поэтического пути:
Только из этого стихотворения мы узнаем, что он писал стихи в детстве — в «весенних летах»; ни одно из них до нас не дошло. Если можно точно сказать, какие именно стихи Карамзин имел в виду, говоря, что он пел «блаженство дружбы» и «хвалу Наукам», то стихи, в которых он «пел хвалу Никандру», неизвестны; очень вероятно, что они были посвящены Н. И. Новикову.
Темами и содержанием поэтических произведений Карамзина становится вся переживаемая им жизнь, от скромного житейского эпизода, как, например, день рождения малолетней дочки друзей, до серьезнейших мировоззренческих вопросов.
В стихах Карамзин излагает масонские идеи, как, например, основную мысль христианской мистики о том, что земная жизнь является лишь слабым отражением истинной жизни.
Стихи о дружбе посвящены Петрову:
«Анакреонтические стихи А. А. П.» — Александру Андреевичу Петрову — предвосхищают жанр дружеских поэтических посланий поэтов начала XIX века и пушкинской поры.
Видимо, это стихотворение вызвано тем письмом Петрова, в котором он описывает, как представляет себе день Карамзина. С легкой иронией Карамзин описывает свои занятия. Он рассказывает, как вздумал повторить оптический опыт Ньютона, но вынужден признаться, что не имеет «Ньютонова дара». Затем
Карамзин пишет лирические стихи, шуточные, дружеские обращения к И. И. Дмитриеву: «на день рождения», «на болезнь его», «на отъезд в армию» и т. п. Самое же значительное стихотворное произведение Карамзина того времени — ода «Поэзия», в которой он излагает свои взгляды на божественное происхождение поэзии и утверждает, что ее роль в истории человечества была и есть напоминание человеку о Боге.
В контексте оды строфа выглядит неожиданной и странной, предыдущие строфы (а она находится в конце стихотворения) никак ее не подготавливают, и мысль, высказанная в ней, не подкреплена никакими именами. Но это только в контексте. А приняв во внимание практическую литературную деятельность Карамзина — то, что он выступал и как прозаик, и как поэт, и как критик, и как историк литературы, и как переводчик, и как редактор и издатель, и что за три года он настолько овладел литературным языком, что выработал свой стиль, который положил основу преобразования языка, становится ясно, что Карамзин имел основание и право говорить так.
Карамзин обладал гениальной интуицией. В. Г. Белинский, подводя итоги деятельности Карамзина, сказал о нем: «Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом». Интуиция, талант у Карамзина соединялись с огромной работоспособностью. Ф. Н. Глинка вспоминает, что однажды он спросил Карамзина: «Откуда взяли вы такой чудесный слог?» — «Из камина», — отвечал он. «Как из камина?» — «Вот как: я переводил одно и то же раза по три и по прочтении бросал в камин, пока, наконец, доходил до того, что оставался довольным и пускал в свет».
А поэту Г. П. Каменеву Карамзин сказал: «До издания „Московского журнала“ много бумаги мною перемарано, и не иначе можно хорошо писать, как писавши прежде худо и посредственно». Рассказал он Каменеву, тогда молодому человеку, и о том, как, учась, он вышел на самостоятельный путь. Начал свой рассказ Карамзин со своего знакомства с Петровым: «Он имел вкус моего свежее и чище; поправлял мои маранья, показывал красоты авторов, и я начал чувствовать силу и нежность выражений. Вознамерясь выйти на сцену, я не мог сыскать ни одного из русских сочинителей, который бы был достоин подражания, и, отдавая всю справедливость красноречию Ломоносова, не упустил я заметить штиль его… вовсе не свойственный нынешнему веку, и старался писать чище и живее. Я имел в голове некоторых иностранных авторов; сначала подражал им, но после писал уже своим, ни от кого не заимствованным слогом. И это советую всем подражающим мне сочинителям, чтоб не всегда и не везде держаться оборотов моих, но выражать свои мысли так, как им кажется живее».
Ощущая внутренние силы русской словесности и предчувствуя ее близкое развитие (в чем он не ошибся, так как 10–20 лет спустя русская поэзия уже имела Жуковского, Батюшкова, Дениса Давыдова, юного Пушкина), Карамзин, конечно, сознавал, что берет на себя огромную ответственность; совершенно ясно, что именно себя он видел одним из главных деятелей грядущей новой русской словесности.
И. И. Дмитриев встретился с Карамзиным после свидания в Симбирске, где тот предстал другу в роли уверенного в себе завсегдатая светского общества, карточного игрока, дамского любезника и присяжного оратора в компании; всего лишь три года спустя он рисует иной, поразивший его портрет: «После свидания нашего в Симбирске какую перемену я нашел в милом моем приятеле! Это был уже не тот юноша, который читал все без разбора, пленялся славою воина, мечтал быть завоевателем чернобровой пылкой черкешенки: но благочестивый ученик мудрости с пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека. Тот же веселый нрав, та же любезность, но между тем главная мысль, первые желания его стремились к высокой цели». О «веселом нраве» и «любезности» Карамзина будут писать и более поздние мемуаристы, но в эти годы для него более существенны внутренняя жизнь, поиск себя.
В 1786 году Карамзин вступает в переписку с Иоганном Каспаром Лафатером, чьи «Физиогномические фрагменты» — труд, исследующий связи внутренней сущности человека, его характера, склонностей, талантов, достоинств и пороков со строением черепа, чертами лица и другими внешними, телесными признаками, пользовался всемирной известностью и был чрезвычайно популярен. Выводы Лафатера были убедительны, его имя стало синонимом проницательного знатока людей; так, Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» восклицает: «Если бы я мог в чертах лица читать внутренности человека с Лаватеровою проницательностию!» Но не только то, что Лафатер был физиогномистом, заставило Карамзина обратиться к нему: не менее он был знаменит своими богословскими трудами и проповедями (Лафатер был пастором в Цюрихе), хорошо известными и почитаемыми в кругу московских масонов. О доброте Лафатера и внимании ко всем, обращающимся к нему, Карамзину рассказывали Ленц и И. П. Тургенев, лично знавшие его.
Карамзин написал Лафатеру наивное и восторженное письмо: «К кому намереваюсь я писать? К Лафатеру? Да! я намерен писать к тому, кто наполнил сердце мое пламенною любовью и высоким уважением». Он рассказал о себе, просил «великого человека и истинного христианина» Лафатера ответить ему. Отправив письмо, Карамзин признавался, что сам не знал, зачем он писал Лафатеру; он стыдился своего поступка. Но Лафатер ответил, поняв, что творится в душе молодого человека, и понимая также, что тот ждет от него какого-то откровения. «Я бы мог пожелать, — писал Лафатер, — чтобы Ваше милое, сердечное, наивное письмо содержало хоть один или два особенных вопроса, что послужило бы мне материалом для ответа, которого Вы так настоятельно требуете. Мне бы хотелось сказать Вам что-нибудь такое, что сделало бы мое письмецо полезным для Вас и заслуживающим чтения. Но что же я могу сказать? Если бы Вы меня увидели, то я представился бы Вам совсем другим человеком, нежели каким Вы меня воображаете. Я ни более, ни менее как бедный слабый смертный…» Карамзин был счастлив, получив это письмо. В обстоятельном, написанном на следующий день ответе он опять писал о себе, о выполненном поручении (Лафатер просил передать записку Ленцу и привет жившим в Москве землякам — доктору Френкелю, кстати сказать, масону одной из лож новиковского круга, и пастору Бруммеру) и задавал вопросы: «Что такое человек?» и «Каким образом душа наша соединена с телом, тогда как они из совершенно различных стихий? Не служило ли связующим между ними звеном еще третье, отдельное вещество, ни душа, ни тело, а совершенно особенная сущность? Или же душа и тело соединяются посредством постепенного перехода одного вещества в другое. Вопросу этому можно дать еще такую формулу: „Каким способом душа действует на тело, посредственно или непосредственно?“».
Вопросы Карамзина — вечные вопросы философии о духе и материи — относились к числу наиболее дискутируемых среди московских любителей философии. Лафатер отозвался мягкой шуткой: «Нам придется еще несколько времени подождать этого просвещенного существа», которое будет знать ответ. «Не смейтесь над моим неведением, мой милый! — писал Лафатер. — Мы не знаем, что мы такое и как существуем; знаем только, что существуем, верим, что существовали, надеемся, что будем существовать! Чтобы увереннее, радостнее и живее сознавать свое бытие, да помогут нам истина, добродетель и религия!»
Письма Лафатера, полные доверия и расположения, ободряли Карамзина, заставляли думать и самому искать ответы на поставленные вопросы.
Самопознание и самосовершенствование — темы не только масонские, хотя они и составляют одно из первых и фундаментальных условий масонской работы, это темы, волнующие каждого человека, задумывающегося серьезно о себе, о своей жизни и деятельности, то есть о смысле жизни.
В письмах Лафатеру Карамзин постоянно возвращается к самоанализу. «Я хочу знать, что я такое, ибо знание, по моему мнению, может сделать меня живее чувствующим бытие… — пишет он в одном письме. — Я все еще думаю, что познание своей души, тела и их взаимодействия были бы ему (человеку. —
Ответа на этот вопрос Карамзин не получил, да и не мог получить, потому что самопознание не определяется никакими мерками, кроме единственной — степени способности каждого конкретного человека к наблюдению себя и самооценке.
Позже, когда для Карамзина наступил новый этап жизни, он снова возвращается к этому времени, понимая его значение для своего духовного становления. В статье «Цветок на гроб моего Агатона», написанной в 1793 году, он столько же рассказывает об умершем друге, сколько о себе самом.
«В самых цветущих летах жизни нашей, — пишет Карамзин, — мы увидели и полюбили друг друга. Я полюбил в Агатоне мудрого юношу, которого разум украшался лучшими знаниями человечества, которого сердце образовано было нежною рукою муз и граций. Что он полюбил во мне — не знаю, может быть, пламенное усердие к добру, непритворную любовь ко всему изящному, простое сердце, не совсем испорченное воспитанием, искренность, некоторую живость, некоторый жар чувства. Я нашел в нем то, что с самого ребячества было приятнейшею мечтою моего воображения, — человека, которому мог я открывать все милые свои надежды, все тайные сомнения, который мог рассуждать и чувствовать со мною, показывать мне мои заблуждения и научать меня не повелительным голосом учителя, но с любезною кротостию снисходительного друга; одним словом, я нашел в нем сокровище, особливый дар неба, который не всякому смертному в удел достается, — и время нашего знакомства, нашего дружества будет всегда важнейшим периодом жизни моей…
…Одинакие вкусы могут быть при различных свойствах души: Агатон и я любили
Может быть, главным основанием их дружбы было общее желание самопознания. Петров писал Карамзину: «Вопросы:
Если свой литературный путь Карамзин определил достаточно четко, то пребывание в масонской ложе порождало тревогу и внутреннее неудовлетворение. Надежды на то, что в масонстве он найдет объяснение противоречий окружающего мира, избавление от духовных страданий, станет обладателем некой тайны, полагающей основание истинной и блаженной жизни, оставались такими же надеждами, как в первый день посвящения. Карамзин переживал ситуацию, типичную для русского масона, искавшего в масонстве не выгоды, не полезных для карьеры знакомств, не удовлетворения собственного тщеславия, а истины.
Нельзя говорить о масонстве вообще. Под этим названием существовали и действовали очень разные объединения и кружки разных людей, сходная форма, проявлявшаяся в организационном устройстве — разделении на ложи, иерархии степеней, подчинении низших высшим, обрядах, — наполнялась различным содержанием, как одинаковые сосуды могут быть наполняемы разными жидкостями.
Облик и занятия той или другой масонской ложи в очень большой степени зависели от ее руководителей. Московское масонство конца XVIII века, руководителем которого был Н. И. Новиков, имело свои четкие черты и особенности.
Новиков стал масоном в 1775 году в Петербурге. Руководителем петербургских лож был Иван Перфильевич Елагин — один из ближайших к Екатерине II вельмож. Новиков не предпринимал никаких усилий, чтобы войти в круг масонов, хотя и знал, что масонами являются многие знатнейшие особы государства. Но друзья, уже бывшие членами различных лож, тянули его в масонство, и он вступил, оговорив, что не будет давать никакой присяги и обязательств и если найдет что-либо в их обществе противное его совести, то имеет право свободно выйти из него.
Нет ничего на свете так сильно и постоянно приковывающего к себе внимание человека, как тайна. Скрытность, зашифрованность — великая сила, заставляющая человеческий разум заниматься именно такими предметами, которые овеяны дымкой или скрыты туманом тайны, и предпочитать их даже более важным, но ясным проблемам. Масонство в полной мере обладало качеством первых: оно объявляло себя обладателем высшей тайны — тайны Божества, путь к постижению которой лежит через ряд степеней: в некоторых масонских системах количество степеней, или градусов, доходило до ста. Причем от масонов низшей степени держались в тайне те знания, которые сообщались следующей за ней, таким образом, обладание высшим знанием отодвигалось в почти недостижимые дали.
Становившихся масонами ради карьеры или в политических целях, а также вступивших в орден от скуки вполне устраивали многостепенность и скрытность работ лож. Но находились и люди, которые действительно искали тайного знания, ответа на вечные философские вопросы, правда, надобно признать, что таких было сравнительно немного. Новиков, по характеру склонный к углубленному изучению того дела или предмета, которым начинал заниматься, так же серьезно занялся и масонством, испытывая, по его словам, «любопытство к изучению масонства и изъяснению гиероглифов и аллегорий».
Довольно скоро масонские заседания, на которых «делались изъяснения по градусам на нравственность и самопознание», перестали удовлетворять Новикова. Видимо, он также понял, что многие его сочлены по ложе вовсе не обеспокоены поисками истины. Позже, вспоминая свое пребывание в петербургском масонстве, он писал, что члены лож «почти играли им (масонством. —
С несколькими товарищами Новиков создает для изучения «истинного» масонства новую ложу, в которой его избрали руководителем — мастером стула. К этому периоду относится его знакомство с масонами, имевшими высокие орденские степени, — князем Николаем Никитичем Трубецким и известным поэтом и вельможей Михаилом Матвеевичем Херасковым, с которыми судьба и обстоятельства крепко свяжут его в ближайшие годы.
В это время в Петербурге жил барон Рейхель, о котором было известно, что он является посвященным в высшие градусы истинного масонства шведской системы. Новиков обратился к нему за разъяснением своих сомнений. «Всякое масонство, имеющее политические виды, есть ложное, — сказал ему Рейхель, — и ежели ты приметишь хотя тень политических видов, связей и растверживания слов равенства и вольности, то почитай его ложным. Но ежели увидишь, что чрез самопознание, строгое исправление самого себя, по стезям христианского нравоучения в строгом смысле нераздельно ведущее, чужду всяких политических видов и союзов, пьянственных пиршеств, развратности нравов членов его; где говорят о вольности такой между масонами, чтобы не быть покорену страстям и порокам, но владеть оными, такое масонство или уже есть истинное, или ведет к сысканию и получению истинного…»
В 1779 году Новиков по приглашению Хераскова, назначенного куратором Московского университета, переехал в Москву и взял в аренду университетскую типографию. В 1780 году в Москве появился профессор Шварц, убежденный масон. Благодаря ему активизировались работы московских лож. Кроме руководимой Новиковым ложи, в которую входили князья Трубецкие, Херасков, князь Черкасский, князь Енгалычев, Шварц, И. П. Тургенев, А. М. Кутузов, были созданы дочерние ложи под руководством Кутузова, Гамалеи, И. В. Лопухина и Ключарева.
Их членами становились молодые люди, получившие низшие масонские степени. В одну из них, видимо ложу Кутузова, а потом Гамалеи, входили Карамзин и Петров. Поскольку масонство было движением общемировым, то формально оно подчинялось единому руководителю, которым был тогда герцог Брауншвейгский. Фактически же масонство распадалось на ряд направлений — систем, национальных объединений, мало зависимых от Великого мастера. В 1782 году состоялся общемасонский конвент в Вильгельмсбадене, на котором Россия была признана самостоятельной провинцией. В Москве учреждались Провинциальный капитул и Директория для управления масонскими ложами; под управлением Москвы находилось около двух десятков лож, которые работали в Москве и других городах. Должность Великого провинциального мастера оставалась свободной: ее предполагали предложить наследнику Павлу Петровичу; приором был назначен П. А. Татищев, канцлером И. Г. Шварц, казначеем Н. И. Новиков, который одновременно был президентом Директории. Новиков и другие руководители московского масонства обменялись с герцогом Брауншвейгским церемониальными «комплиментарными» письмами, получили высшие иерархические градусы и право самостоятельной работы.
Возведение в высшие степени, грамоты о самостоятельности усилили в московских масонах стремление к поиску «истинного» масонства. Из двух ветвей масонской деятельности: теоретической (нравственной) и практической (оккультной): магии, алхимии, каббалы — московские масоны занимались лишь первой, поскольку для второй не имели ни знаний, ни руководителей. А может быть, в какой-то степени их останавливал присущий им здравый смысл, поскольку книги и рукописи алхимические имелись.
Исчерпывающее представление о московском масонстве дает написанный И. В. Лопухиным «Нравоучительный катехизис истинных Франк-Масонов», который в форме вопросов и ответов формулировал идейные основы масонства и область практической деятельности.