Он спустился в диковатый сумрак, где бежал родник. Они не догадаются, что он прячется так близко от города. Поскачут далеко, нахлестывая коней. А он тут тихохонько перебудет до темноты.
Говорили – в этих мокрых, перепутанных, никогда не кошенных травах во множестве водились гадюки. Но ни одна даже голову не высунула, когда он сел, выбрав поглуше местечко. Достал хлеб из котомки, отломил кусочек, поел. Прилег – шапка вместо подушки – и заснул под говор родника.
Калики перехожие, паломники, по-иностранному пилигримы, повстречались Феодосию в одну из ночей его странствия. На лесной опушке они развели костер и варили пшенную кашу, и он, послушав из-за кустов их разговор, подошел. Они его расспросили, покормили и сказали:
– Идем с нами. Мы тебя проводим через страшные места до бесстрашного.
То не были калеки горемычные, отнюдь: здоровенные парни в расцвете юной силы, плечистые, горластые. У кого лицо опушено юной мягкой бородкой, кто без бороды еще. Когда они останавливались у чьего-нибудь двора и, ударяя в ворота клюшками, – вот-вот падут ворота, – кричали: «Ого-го! Подайте Христа ради!» – дрожали хозяева, трясущимися руками в заборное окошечко выставляли подаяние. Разбойник уходил со своим кистенем подальше в лес, заслышав пение паломников на большой дороге. Хотя пели они не что иное, как благочестивые псалмы царя Давида.
С этими лихими ребятами Феодосий безбоязненно мог идти днем: они б его отбили от любой погони. Но не являлась погоня. Видно, своей хитростью он их запутал, и они, поискав напрасно, вернулись домой.
Только один в ватаге был с проседью, хоть и бодр. Тоже по дороге пристал. Звали его Имормыж. Вечерами у костра он всё допытывался: почему они оставили свои молодые, молодецкие дела и идут ко Гробу Господню, что им Гроб Господень?
– Как что? – они возражали. – А подвиг-то! Чай, не одна цена – тому, кто был в Иерусалиме, и тому, кто не был!
– Другие бы вам подвиги, – качал головой Имормыж, – по вашей богатырской силе.
– Это драться-то? – спрашивали с насмешкой. – Сражаться? Чересчур, дядя, легко. Всякий может, у кого кулаки здоровые. Так что и за подвиг нынче не считается. Другое вменяется в подвиг: вот если бы мы, к примеру, так могли противоборствовать своей плоти и так ее усмирить, как смог Феодосий. Знай, что он и есть истинный богатырь нашего времени, хотя у него истерзаны плечи и спина и при быстрой ходьбе он задыхается, как загнанная животина. Но именно потому он и есть богатырь, если ты, дядя, можешь это уразуметь. Имевши богатство и всякую роскошь, по доброй воле от всего отказался и с ликованием пошел на лишения, на невзгоды и боль, – не в этом ли наибольшая мощь, какая может быть и о которой наши деды и прадеды понятия не имели, поклоняясь бездушным идолам?
Так они спорили, и пламя костра освещало их воодушевленные лица.
– О Феодосии говорить не будем, – стоял на своем Имормыж. – На Феодосия глянь только – сразу видать, что ни для чего бедолага и не годится, кроме как для обуздания плоти. Но лучшее украшение добра молодца – крепость тела и храбрость в битве, было так в старину и осталось так! У вас-то спины и плечи, слава богу, в порядке. Охота постранствовать по дальним краям – шли бы к какому-нибудь королю, нанялись к нему в войско, будет вам и жалованье, и добыча, и то же самое людей посмотрите и себя покажете.
– А что, – говорили они, – очень может быть, на обратном пути и наймемся. Говорят, русским платят хорошо. Но до того непременно нам нужно побывать в Иерусалиме и облобызать землю, на которую ступала нога Господа нашего Иисуса Христа. Без этого мы себя просто не будем уважать. И почему тебе, дядя, наше честное намеренье не по вкусу? Сам хвалишься, что идешь в Киев не за чем-нибудь, а тоже, как Феодосий, в монахи постригаться.
– Обо мне и вовсе толку нет, – сказал Имормыж. – Мое дело не то что ваше. У вас на спасение еще ой-ой сколько времени, по вашим годам, а мне уж приходится поторапливаться. Это одно. Другое – меня уже самый захудалый королишка не наймет. А у меня ни кола ни двора, куда-то прибиться надо. А в вашем распрекрасном возрасте я совсем о других думал подвигах. Роскоши не знал, а всё получил, что моей молодости причиталось. Чему не устану радоваться и на смертном одре. Вот так-то.
Лето стояло благодатное. Дороги были сухи, проходимы. Грозовые дожди прибивали пыль и освежали воздух. После бурного короткого ливня грязь просыхала мгновенно, и опять под небесами всё сияло и щебетало.
В пути случалось разное. То натыкались на лошадиный скелет, дочиста обглоданный вороньем: лежал скелет, скалил зубы, чернел глазницами, травы росли между белыми ребрами… Повстречали путника, он с ними посидел ночь, рассказывая про клады, которых видимо-невидимо зарыто в этих местах, – и у паломников глаза разгорелись, они словно уже в руках держали захолодавшие в земле монеты, будь при них вместо клюшек заступы, может – и про Гроб Господень забыли бы, кинулись копать без оглядки где попало…
Однажды прошумел мимо поезд: кто-то ехал в крытом возке, за ним в открытых – священники с бородами русыми и синими, греческими, а спереди, и сзади, и с боков – вооруженные всадники. Паломники стояли вдоль дороги, скинув шапки. Попы, не глядя, осеняли их крестным знаменьем.
– Митрополит поехал, – сказал Имормыж. Он много чего повидал на своем веку.
А то привели их молодые ноги к женскому монастырю. Один парень туда сбегал для переговоров, и вся ватага на ночь ушла, оставив у костра Феодосия с Имормыжем. Имормыж сказал было:
– Я с вами!
Но над ним посмеялись и ответили:
– Сиди, старче, где сидишь.
И утром, когда пошли дальше, долго не иссякали смех и шутки.
Они подходили к Киеву. Знаком его приближения были сторожевые городки по Десне. Их строил еще князь Владимир Святославич, креститель Руси, для защиты от печенегов; населял храбрецами из северных земель – Новгорода, Чуди, – где воины самой суровой природой закалены и беспощадны. С тех пор много лет прошло. Ярослав, сын Владимира, бил печенегов, и они присмирели – не нападали больше на Русь. Но охранные городки стояли на месте, только рвы вокруг них заросли лопухами.
Ближе к Киеву дорога стала еще легче: в эти местности выезжал на охоту князь со своими вельможами, для них были поделаны мосты и гати.
Стали попадаться богатые села с плодовыми садами и обильными, хорошо возделанными огородами. Паломники рвали лук и морковь и жалели, что больше сорвать нечего, не созрело еще.
– Ну ничего, – утешались. – Дальше к Иерусалиму чего нас только не ждет – и виноград, и смоквы, и финики!
И вот он, Киев, великий город, выказывающий из кудрявых садов бесчисленные купола церквей. На все стороны света обращены ворота Киева. Высоким валом он огражден: пусть шесть самых рослых богатырей станут друг другу на плечи – может, верхний дотянется до вершины вала, а то нет, не дотянется!
Было тесно в воротах – упряжки воловьи и конские, возы с кладью, пешеходы, всадники. Кто шел за выгодой, кто – помолиться в киевских храмах. Не всякому добраться до Царьграда, не говоря уже об Иерусалиме. А Киев, разросшийся за столетие раз во сто, тянулся за Царьградом и в святости, и в великолепии. Своя была теперь София, свой митрополит, свои мощи – святых Климента и Фива, вывезенные из Корсуни.
Помаргивая маленькими веками, туда и сюда поворачивал Феодосий лицо, влекомый попутчиками из улицы в улицу. Он не видел прохожих. Не слышал зазывал и глашатаев, что выкрикивали на площадях какой-то указ. Поверх ничтожной этой суеты плыли в облаках груды куполов, увенчанных крестами. Робко дыша, Феодосий входил в церкви, его ноги ступали по прохладным узорным полам, по яшме и порфиру. Из подкупольных высот свешивались паникадила в трепете жарких живых огней.
Святые лики глядели со стен нечеловечески распахнутыми очами. Одни лики сложены из цветных кусочков. Другие писаны красками. Над каждой парой огромных застывших глаз – огромные брови дугами. Рты же у всех крохотные, сложенные крепко, будто запечатанные: мало принимали пищи эти уста, не произносили суетных, излишних слов.
Фигуры, изображенные в полный рост, тоже были нечеловеческие – не по-земному длинные – вытягивались к небу. Длинные голубые, серые, фиолетовые святители держали в руках богато переплетенные книги. Среди святителей, деисусов, мучеников было изображение Ярославовой княгини Ингигерды, варяжки, в крещении Ирины, и трех ее дочерей. Четыре госпожи шли узкими стопами, гуськом, Ингигерда и старшая из дочерей несли зажженные свечи.
В Софии еще не закончена была роспись. Внизу и на галерее стояли дощатые помосты и работали живописцы.
Феодосий с Имормыжем и другими попутчиками ходил из церкви в церковь. Из алтарей, пылающих светом, появлялись священники в парчовом облачении. Диаконы рыкали как львы. Синий дым клубился меж беломраморных столбов. В Десятинной они впервые услышали то ангельское пение, которому научили киевских мальчиков приезжие греки. Мальчики стояли на клиросе рядами и пели, как в раю. Их начальник, доместик, благодаря своему искусству стал в Киеве большим человеком. Его каменный дом был по соседству с церковью.
Вечером попутчики повели Феодосия на постоялый двор при Георгиевском монастыре. Там им сказали:
– Даром принимаем престарелых и убогих. А вы, молодые, сперва нарубите-ка и сложите-ка дров осьмины три да помогите хлебы перетаскать из пекарни в трапезную.
Двор был в грязи и лужах. Лошади, телеги, у колодца долбленая колода для лошадей, ковш на железной цепке – для людей. Но в длинной трапезной чисто было, столы и лавки выскоблены, земляной пол посыпан свежей травкой. Иноки ходили между столами, раздавали хлеб и разливали квас из глиняных кувшинов. А один у аналоя, поставленного посредине, громко читал Писание.
Всё это Феодосию понравилось. Он сказал Имормыжу:
– В этом монастыре и постричься.
– Что ж, – согласился Имормыж. – У них хлеб духовитый, хорошо пекут. Завтра попросимся.
Спали постояльцы, по летнему времени, во дворе под навесами. «Так, здесь и постригусь», – думал Феодосий, лежа впотьмах на соломе и слушая, как пофыркивают и переступают ногами лошади и стонут, вскидываются, бредят убогие. Один, с грыжей, так стал кричать, что явились два инока и унесли его на носилках. «Постригусь и тоже буду ходить за мимоидущими странниками, за больными и изнемогшими, и тем служить Христу». И тихо радовался своим мыслям, лежа на соломе.
Наутро они с Имормыжем стояли перед игуменом.
– Постричься хотите, похвально, – сказал игумен. – А что имеете при пострижении дать обители, какой взнос?
– Я ничего не имею, – ответил Имормыж. Феодосий опустил голову.
– Так-таки ничего не имеете? – спросил игумен. – В таком случае вам следует избрать другой монастырь. Наш же основан богоугодным князем Ярославом, при котором Киев стал тем, что видите, – градом, величеством сияющим, ведомым и слышимым во всех концах земли, и размах наших дел соответствует нраву и желаниям основателя, а на размах требуется немало, сами понимать должны при всей вашей серости. Достаточно сказать, что в трапезной у нас ежедневно кормится душ шестьсот, а то и семьсот, на что в год уходит три тысячи четвертей хлеба, шутка?
И, благословив, он их отпустил.
Феодосий и Имормыж немного затуманились, но бодро пошли в Михайловский монастырь, расставшись со своими веселыми попутчиками, которые в тот же день, не желая больше рубить дрова, отправились дальше.
В Михайловском, однако, как раз вознамерились золотить купола и собирали для этого благочестивого дела золото, и тоже безвозмездно не хотели постригать.
И так везде, куда б они ни стучались. Всюду спрашивали, а каково их имущество, и отказывали, услыхав, что нет никакого. Так что Феодосий стал просить в молитвах, чтоб Бог не дал ему возроптать, а Имормыж роптал открыто и говорил на иноков черные слова.
И вот однажды на одном постоялом дворе сказал им один слепец:
– Вам, ребята, надо сходить к Антонию.
– К какому Антонию, – они спросили, – и где его монастырь?
– Он не в монастыре, – ответил слепец, – он в пещере. Просто себе выкопана пещерка в горе, и он там живет и молится. Тут недалеко, над Днепром. С ним еще несколько иноков, у каждого своя пещерка. Кругом лес, тишина.
– А церковь? – спросил Феодосий.
– И церковка в пещерке сделана.
– А кормятся чем же? – спросил Имормыж.
– Трудами рук своих. Чулки вяжут на продажу, шапочки шьют. Огородина кой-какая есть. Люди хлебца принесут. Да много ли им надо? Антоний сухой хлеб ест единожды в два дня. Воду и ту пьет умеренно. А один там и вовсе хлеба не потребляет, лебедой питается. Он на Афоне долго жил, Антоний этот.
– Грек?
– Наш, из Любеча.
– Нет, – сказал Имормыж. – Что ж на старости лет да в пещеру. Летом туда-сюда, а зимой? В пещере лебеду жевать… Нет, не подходит мне.
А у Феодосия запылало и застрадало сердце. Словно напомнили о милой стране, откуда ушел когда-то не по своей воле… Как умилительно было вязанье чулок и шитье шапочек ему, смиренному и любящему труды! Да и всё услышанное было ему по нраву. Как тянет на родину, так потянуло его к пещерам в горе, где живут в чистоте и тиши, близко к Богу. Понял вдруг, что туда, туда – и никуда больше! – лежит его душа.
Еле-еле намечена была тропинка по обрыву, в траве.
Чьи-то ноги уже тут ходили и наметили эту тропинку.
Кругом шелестела листва. Пели птицы.
Липа цвела. Медовым благоуханьем была объята гора над Днепром.
Феодосий поднял взор и увидел Антония, стоявшего под липой.
Он был в черной одежде, подпоясан веревкой. Из островерхого куколя глядело его лицо с длинной острой седой бородой.
Феодосий упал на колени и сказал:
– Благослови меня, святый отче Антоний.
– Сын мой, – спросил Антоний, перекрестив его рукой, будто составленной из пяти сухих косточек, – откуда ты знаешь, кто я, грешный? Если б мы встречались раньше, я бы запомнил твое лицо, потому что от него исходит свет прекрасный.
– Я о тебе слышал, – ответил Феодосий, – и душа мне сказала при виде тебя, что это ты и есть!
– Дар великий, – сказал Антоний, – душа, способная говорить. Нет зрелища более прискорбного, чем тварь, дух которой не подает голоса и ничем не заявляет о своем существовании.
– Подлинно так! – сказал Феодосий. – Слезы льются от жалости, когда видишь такое несчастное создание. И напротив того, веселье охватывает, когда увидишь, как это священное нутро человека, дотоле безмолвствовавшее, вдруг приоткроет уста и произнесет нечто сообразное своей божественной сущности. К примеру, когда повстречаешь людей, всеми силами порывающихся к первородному греху, но в то же время лучшей частью своих помыслов устремленных в святые места – дохнуть воздуха, которым дышал Господь наш. Я тебя прошу, отче, благословить этих людей. Пусть они достигнут цели своего странствия.
И Антоний своими косточками послал благословение вдогонку тем, о ком просил Феодосий, а потом сказал:
– Вижу я, ты силен и счастлив, ибо тебе открыто, что истинная жизнь лишь жизнь духа.
– Я от младенчества это понял, – отвечал Феодосий, – и мне стало ненавистно ублажать мою плоть. Она мне мерзка. Я торжествую при мысли, что смерть ее истребит и высвободит дух мой для жизни вечной.
– Она не мерзка, – поправил его Антоний. – Не может быть мерзким ничто, сотворенное Богом. Но она смертна, стало быть – эфемерна, стало быть – ничтожна пред духом.
– Боится холода, жара, кнута, истязания. Дух же бесстрашен!
– Так, так! Только дух дает крепость и стойкость! Вспомни мучеников! Только дух дает различать, что добро, что зло!
Так они пели свой гимн, Антоний – подняв кверху указательную косточку, Феодосий – на коленях перед ним.
Антоний:
– Какие плоды приносит плоть?
Феодосий, пылко:
– Никаких, отче!
Антоний, останавливая:
– Ну-ну. Плоть приносит плоды. Приносит. Но – бедные. Что она порождает? Опять же плоть, и ничего кроме. Тогда как жизнь духа изобильна разнообразными и дивными плодами. Давно ли, кажется, восторжествовала наша вера на Руси? А сколько уже преславных перемен.
Феодосий:
– Духом понуждается к труду нерадивое, ленивое тело. Оно бы радо, наевшись сладкой пищи, валяться весь день. Но дух алчет деятельности.
Антоний:
– Ибо он стремится явить миру свое отличие, от Бога данное. Тела наши созданы по одному образцу, душа же у каждого иная. И всякой вручен свой талант, или два, или больше. Зарывать ли их в землю? Пускать ли в оборот, чтобы умножить? На то ясный ответ в великой притче.
– И что же, – спросил он, – привело тебя сюда? – И, выслушав историю Феодосия: – Но послушай, угодно ли будет Господу твое пострижение, когда родительнице твоей оно неугодно? Сказано: «Чти отца твоего и матерь твою».
– Знаю, – сказал Феодосий. – Не желал я причинять матушке такое огорчение и не помышлял о монашеском чине. Но вот что было. Я один находился в комнате и читал Писание. Я читал то место, где говорится: «Кто любит отца или матерь больше меня, недостоин меня». И вдруг тихий голос произнес эти самые слова у моего плеча. Я оглянулся – нет никого. Но я же ушами слышал тот голос. И я сказал: «Иду, Господи». И вот я пришел, – заключил Феодосий.
Полдень
Неподалеку от Киева находилось большое село Берестово с княжеским загородным дворцом.
Покойный Владимир Святославич держал там своих наложниц, двести бедовых женок, падких на выпивку, наряды, ворожбу и всякое любовное озорство.
Став христианином, Владимир окрестил их и отпустил с богом. Удивленные и оробевшие, они разбрелись кто куда, и умолкли игривые песни и визг в развеселом селе.
Но и поскучневшее, приличное Берестово Владимир любил. Помногу жил в нем, построил церковь; там Красное Солнышко и скончался.