Всякий раз, когда, отложив книгу, ты начинаешь раздумывать, книга достигла цели. Если же, быстро листая страницы, ты станешь искать предписания и рецепты, досадуя, что их мало, знай: если и есть тут советы и указания, это вышло само собой, вопреки воле автора.
Я не знаю и не могу знать, как неизвестные мне родители могут в неизвестных мне условиях воспитывать неизвестного мне ребенка, подчеркиваю — «могут», а не «хотят», а не «обязаны».
В «не знаю» для науки — первозданный хаос, рождение новых мыслей, все более близких истине. В «не знаю» для ума, не искушенного в научном мышлении, — мучительная пустота.
Я хочу научить понимать и любить это дивное, полное жизни и ярчайших неожиданностей творческое «не знаю» современной науки о ребенке.
Я хочу, чтобы поняли: никакая книга, никакой врач не заменят собственной зоркой мысли и внимательного наблюдения.
Часто можно встретить мнение, что материнство облагораживает женщину, что лишь как мать она созревает духовно. Да, материнство ставит огненными буквами вопросы, охватывающие все стороны внешнего и внутреннего мира, но их можно и не заметить, трусливо отодвинуть в далекое будущее или возмущаться, что нельзя купить их решение.
Велеть кому-нибудь дать тебе готовые мысли — это поручить другой женщине родить твое дитя. Есть мысли, которые надо самому рожать в муках, и они — то самые ценные. Это они решают, дашь ли ты, мать, грудь или вымя, воспитаешь как человек или как самка, станешь руководить или повлечешь на ремне принуждения, или, пока ребенок мал, будешь играть им, находя в детских ласках дополнение к скупым или немилым ласкам супруга, а потом, чуть подрастет, бросишь без призора или захочешь переламывать.
3. Ребенок, которого ты родила, весит десять фунтов.
В нем восемь фунтов воды и горсть углерода, кальция, азота, серы, фосфора, калия и железа. Ты родила восемь фунтов воды и два — земного праха. А каждая капля этого твоего ребенка была паром облака, кристаллом снега, мглой, росой, родником, мутью городского сточного канала. Каждый атом углерода или азота вступал в миллионы разных соединений.
Ты лишь собрала воедино то, что было…
Земля, повисшая в бесконечности.
Близкий друг земли — солнце — пятьдесят миллионов миль.
Диаметр нашей небольшой планеты — это только три тысячи миль огня в тонкой, остывшей на десять миль, коре.
На тонкой, наполненной огнем коре, среди океанов — брошена пригоршня суши.
На суше меж кустов и деревьев, насекомых, птиц и зверей — роятся люди.
Среди миллионов людей ты родила еще одного, одну — что? — былинку, пылинку — ничто.
Уж так — то он хрупок, что его может убить бактерия, которая, и в тысячу раз увеличенная, в поле нашего зрения — только точка…
Но это ничто — кровный брат морской волне, вихрю, молнии, солнцу и млечному пути. Эта пылинка — сестра колосу, траве, дубу, пальме — птенцу, львенку и жеребенку, щенку.
В ней есть то, что чувствует и исследует, страдает и устремляется — радуется, любит, надеется, ненавидит — верит и сомневается, приемлет и отвергает.
Эта пылинка охватывает мыслью все: звезды и океаны, горы и пропасти. И чем является содержание нашей души, как не вселенной — только взятой без протяжений?
Вот противоречие в человеческом существе: прах земной стал обителью Бога.
4. Ты говоришь: «Мой ребенок».
Нет, это ребенок общей матери и отца, дедов и прадедов.
Чье — то отдаленное «я», спавшее в веренице предков, — голос истлевшей, давно забытой гробницы вдруг заговорил в твоем ребенке.
Три сотни лет тому назад, в военное или в мирное время, кто— то овладел кем — то (в калейдоскопе скрещивающихся рас, народов, классов) — с согласия или насильно, в минуту ужаса или любовной истомы — изменил или соблазнил. Никто не знает, кто и где, но Бог записал это в книгу судеб, а антрополог пытается разгадать по форме черепа и цвету волос.
Бывает, впечатлительный ребенок фантазирует, что он в доме родителей — подкидыш. Да: тот, кто породил его, умер столетия назад.
Ребенок — это пергамент, сплошь покрытый иероглифами, лишь часть которых ты сумеешь прочесть, а некоторые сможешь стереть или только перечеркнуть и вложить свое содержание.
Страшный закон? Нет, прекрасный. В каждом твоем ребенке он видит первое звено бессмертной цепи поколений. Поищи в своем чужом ребенке эту дремлющую свою частицу. Быть может, и разгадаешь, быть может, даже и разовьешь.
Ребенок и беспредельность.
Ребенок и вечность.
Ребенок — пылинка в пространстве.
Ребенок — момент во времени.
10. Хороший ребенок.
Надо остерегаться смешивать хороший с — удобным.
Мало плачет, ночью нас не будит, доверчив, спокоен — хороший.
А плохой капризен, кричит без явного к тому поводу, доставляет матери больше неприятных эмоций, чем приятных.
Ребенок может быть более или менее терпелив от рождения, независимо от самочувствия. С одного довольно единицы нездоровья, чтобы дать реакцию десяти единиц крика, а другой на десяток единиц недомогания реагирует одной единицей плача.
Один вял, движения ленивы, сосание замедленно, крик без острого напряжения, четкой эмоции.
Другой легко возбудим, движения живы, сон чуток, сосание яростно, крик вплоть до синюхи.
Зайдется, задохнется, надо приводить в чувство, порой с трудом возвращается к жизни. Я знаю: это болезнь, мы лечим от нее рыбьим жиром, фосфором и безмолочной диетой. Но болезнь эта позволяет младенцу вырасти человеком могучей воли, стихийного натиска, гениального ума. Наполеон в детстве заходился плачем.
Все современное воспитание направлено на то, чтобы ребенок был удобен, последовательно, шаг за шагом стремится усыпить, подавить, истребить все, что является волей и свободой ребенка, стойкостью его духа, силой его требований.
Вежлив, послушен, хорош, удобен, а и мысли нет о том, что будет внутренне безволен и жизненно немощен.
33. Когда я смотрю на младенца, как он открывает и закрывает коробочку, кладет в нее и вынимает камешек, встряхивает и прислушивается; когда годовалый ребенок тащит скамеечку, сгибаясь под ее тяжестью и пошатываясь; когда двухлетний, услышав, что корова это «му — у», прибавляет от себя «ада — му — у—у», а «ада» — это имя их собаки, то есть делает архилогичные языковые ошибки, которые следует записывать и оглашать…
Когда среди разного хлама у ребенка постарше я вижу гвозди, веревочки, тряпочки, стеклышки, потому что это «пригодится» для осуществления сотни замыслов; когда дети пробуют, кто дальше «скакнет»; мастерят, возятся, затевают игру; спрашивают: «Когда я думаю о дереве, то у меня в голове маленькое дерево?»; дают нищему не двушку, чтобы видели и похвалили, а двадцать шесть грошей, все свое состояние, ведь он такой старый и бедный и скоро умрет…
Когда подросток, поплевав на ладонь, приглаживает волосы, потому что должна прийти подруга сестры; когда девушка пишет мне в письме, что «мир подлый, а люди звери», и умалчивает почему; когда юнец гордо бросает бунтарскую, но такую избитую, лежалую мысль — вызов…
О, я целую этих детей взглядом, мыслью и спрашиваю: вы, дивная тайна, что несете? Целую усилием воли: чем могу вам помочь? Целую их так, как астроном целует звезду, которая была, есть и будет. Этот поцелуй должен быть равно близок экстазу ученого и покорной молитве. Но не изведает его чар тот, кто в поисках свободы потерял в давке Бога.
37. Внимание! Или мы с вами сейчас договоримся, или навсегда разойдемся во мнениях! Каждую стремящуюся ускользнуть и притаиться мысль, каждое слоняющееся без призора чувство надлежит призвать к порядку и построить усилием воли в шеренгу!
Я взываю о Magna Charta Libertatis{3}, о правах ребенка. Быть может, их и больше, я же установил три основных:
1. Право ребенка на смерть.
2. Право ребенка на сегодняшний день.
3. Право ребенка быть тем, что он есть.
Надо ребенка знать, чтобы, предоставляя эти права, делать как можно меньше ошибок. А ошибки неизбежны. Но спокойно: исправлять их будет он сам — на удивление зоркий, — лишь бы мы не ослабили эту ценную способность, его защитную силу.
Мы дали слишком обильную или неподходящую пищу: чересчур много молока, несвежее яйцо — ребенка вырвало. Дали неудобоваримые сведения — не понял, неразумный совет — не усвоил, не послушался. Это не пустая фраза, когда я говорю: счастье для человечества, что мы не в силах подчинить детей нашим педагогическим влияниям и дидактическим покушениям на их здравый рассудок и здравую человеческую волю.
40. Из страха, как бы смерть не отняла у нас ребенка, мы отнимаем ребенка у жизни; не желая, чтобы он умер, не даем ему жить.
Сами воспитанные в деморализующем пассивном ожидании того, что будет, мы беспрерывно спешим в волшебное будущее. Ленивые, не хотим искать красы в сегодняшнем дне, чтобы подготовить себя к достойной встрече завтрашнего утра: завтра само должно нести с собой вдохновение. И что такое это «хоть бы он уже ходил, говорил», что, как не истерия ожидания?
Ребенок будет ходить, будет обивать себе бока о твердые края дубовых стульев. Будет говорить, будет перемалывать языком сечку серых будней. Чем это сегодня ребенка хуже, менее ценно, чем завтра? Если речь идет о труде, сегодня — труднее.
А когда наконец это завтра настало, мы ждем новое завтра. Ибо в принципе наш взгляд на ребенка — что его как бы еще нет, он только еще будет, еще не знает, а только еще будет знать, еще не может, а только еще когда — то сможет — заставляет нас беспрерывно ждать.
Половина человечества как бы не существует. Жизнь ее — шутка, стремления — наивны, чувства — мимолетны, взгляды — смешны. Да, дети отличаются от взрослых; в жизни ребенка чего — то недостает, а чего — то больше, чем в жизни взрослого, но эта их отличающаяся от нашей жизнь — действительность, а не фантазия. А что сделано нами, чтобы познать ребенка и создать условия, в которых он мог бы существовать и зреть?
Страх за жизнь ребенка соединен с боязнью увечья; боязнь увечья сцеплена с чистотой, залогом здоровья; тут полоса запретов перекидывается на новое колесо: чистота и сохранность платья, чулок, галстука, перчаток, башмаков. Дыра уже не во лбу, а на коленях брюк. Не здоровье и благо ребенка, а тщеславие наше и карман. Новый ряд приказов и запретов вызван нашим собственным удобством.
«Не бегай, попадешь под лошадь. Не бегай, вспотеешь. Не бегай, забрызгаешься. Не бегай, у меня голова болит».
(А ведь в принципе мы даем детям бегать: единственное, чем даем им жить.)
И вся эта чудовищная машина работает долгие годы, круша волю, подавляя энергию, пуская силы ребенка на ветер.
Ради завтра пренебрегают тем, что радует, печалит, удивляет, сердит, занимает ребенка сегодня. Ради завтра, которое ребенок не понимает и не испытывает потребности понять, расхищаются годы и годы жизни.
«Мал еще, помолчи немножко. — Время терпит.' Погоди, вот вырастешь… — Ого, уже длинные штанишки. — Хо — хо! Да ты при часах. — Покажись — ка: у тебя уже усы растут!»
И ребенок думает:
«Я ничто. Чем — то могут быть только взрослые. А вот я уже ничто чуть постарше. А сколько мне еще лет ждать? Но погодите, дайте мне только вырасти…»
И он ждет — прозябает, ждет — задыхается, ждет — притаился, ждет — глотает слюнки. Волшебное детство? Нет, просто скучное, а если и бывают в нем хорошие минуты, так отвоеванные, а чаще краденые.
50. Крестьянин, чей взор устремлен на небо и землю, — сам плод и продукт земли, — знает предел человеческой власти. Быстрая, ленивая, пугливая, норовистая лошадь, ноская курица, молочная корова, урожайная и неурожайная почва, дождливое лето, зима без снега — всюду встречает он что — то, что можно слегка изменить или изрядно подправить надзором, тяжким трудом, кнутом. А бывает, что и никак не сладишь.
У горожанина слишком высокое понятие о человеческой мощи. Картофель не уродился, но достать можно, надо только заплатить подороже. Зима — надевает шубу, дождь — калоши, засуха — поливают улицы, чтобы не было пыли. Все можно купить, всякому горю помочь. Ребенок бледен — врач, плохо учится — репетитор. А книжка, поясняя, что надо делать, создает иллюзию, что можно всего добиться.
Ну как тут поверить, что ребенок должен быть тем, что он есть, что, как говорят французы, экзематика{5} можно выбелить, но не вылечить?
Я хочу раскормить худого ребенка, я делаю это постепенно, осторожно, и — удалось: килограмм веса завоеван. Но достаточно небольшого недомогания, насморка, не вовремя данной груши, и пациент теряет эти с трудом добытые два фунта.
Летние колонии для детей бедняков. Солнце, лес, река; ребята впитывают веселье, доброту, приличные манеры. Вчера — маленький дикарь, сегодня он — симпатичный участник игр. Забит, пуглив, туп — через неделю смел, жив, полон инициативы и песен. Здесь перемена с часу на час, там с неделю на неделю; кое— где никакой. Это не чудо и не отсутствие чуда; есть только то, что было и ждало, а чего не было, того и нет.
Учу недоразвитого ребенка: два пальца, две пуговицы, две спички, две монеты — «два». Он уже считает до пяти. Но измени порядок слов, интонацию, жест — и опять не знает, не умеет.
Ребенок с пороком сердца: смирный, медлительные движения, речь, даже смех. Задыхается, каждое движение поживее для него — кашель, страдание, боль. Он должен быть таким.
Материнство облагораживает женщину, когда она отказывается, отрекается, жертвует; и деморализует, когда, прикрываясь мнимым благом ребенка, отдает его на растерзание своему тщеславию, вкусам и страстям.
Мой ребенок — это моя собственность, мой раб, моя комнатная собачка. Я щекочу его за ухом, глажу по спинке, нацепив бант, веду на прогулку, дрессирую, чтобы был смышлен и вежлив, а надоест мне:
«Иди поиграй. Иди позанимайся. Спать пора!»
Говорят, лечение истерии заключается в этом:
«Вы утверждаете, что вы петух? Ну и оставайтесь им, только не пойте».
— Ты вспыльчив, — говорю я мальчику. — Ладно, дерись, только не слишком больно, злись, но только раз в день.
Если хотите, в этой одной фразе я изложил весь педагогический метод, которым я пользуюсь.
51. Видишь этого мальчишку, как он носится, крича во все горло, и барахтается в песке? Он будет когда-нибудь знаменитым химиком и сделает открытия, которые принесут ему уважение, высокий пост, состояние. Да — да, вдруг между гулянкой и балом вертопрах одумается, запрется в своей лаборатории и выйдет ученым. Кто бы мог ожидать?
Видишь другого, как равнодушно следит сонным взглядом за игрой сверстников? Зевнул, встал, — может, подойдет к разыгравшейся ребятне? Нет, опять сел. И он станет знаменитым химиком и сделает открытия. Чудеса: кто бы мог предполагать?
Нет, ни маленький сорванец, ни соня не будут учеными. Один станет учителем физкультуры, а другой — почтовым служащим.
Это преходящая мода, ошибка, неразумие, что все невыдающееся кажется нам неудавшимся, малоценным. Мы болеем бессмертием. Кто не дорос до памятника на площади, хочет иметь хотя бы переулок своего имени — дарственную запись на вечные времена. Если не четыре столбца посмертно, то хотя бы упоминание в тексте: «Принимал деятельное участие… Оставил сожаление о себе в широких общественных кругах».
Улицы, больницы, приюты носили когда — то имена святых патронов, и это имело смысл; позже — монархов, это было знамением времени; нынче — ученых и артистов, и в этом нет никакого смысла. Уже воздвигаются памятники идеям и безымянным героям — тем, у кого нет памятника.
Ребенок не лотерейный билет, на который должен пасть выигрыш в виде портрета в зале магистратуры или бюста в фойе театра. В каждом есть своя искра, которая может зажигать костры счастья и истины, и в каком-нибудь десятом поколении, быть может, заполыхает он пожаром гения и спалит род свой, одарив человечество светом нового солнца.
Ребенок не почва, вспаханная наследственностью под посев жизни; мы можем лишь содействовать росту того, что дает буйные побеги еще до первого его вздоха.
Известность нужна новым сортам табака и новым маркам вина, но не людям.