Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Особые приметы - Хуан Гойтисоло на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:



С. Еремина. Нетерпение Альваро Мендиолы

В конце романа-исповеди Хуана Гойтисоло «Правое дело графа дона Хулиана», составляющего вторую часть романического цикла, начатого «Особыми приметами», помещено ироническое «уведомление» автора. В нем Гойтисоло перечисляет имена невольных соучастников своего труда — писателей, чьи произведения так или иначе отозвались в насквозь «цитатном» тексте «Графа Хулиана». Среди нескольких неиспанских имен этого списка есть и русское — имя Лермонтова.

Дух Лермонтовской поэзии действительно очень созвучен мироощущению Гойтисоло. Живущий с 1956 года в эмиграции, по преимуществу в Париже, Хуан Гойтисоло по-лермонтовски любит свою отчизну, любит «странною любовью», не разделяя псевдопатриотических восторгов франкистской пропаганды, восхваляющей мистическую «испанскую сущность», и не поклоняясь образам патриархальной Кастилии или Андалузии, сотворенным писателями «поколения 1898 года». Поэтому столь естественно звучат в «Графе Хулиане» перефразированные лермонтовские строки: «…прощай, немытая Испания, Испания — мачеха, страна рабов и господ: прощайте, лаковые треуголки, и ты, им преданный народ: быть может, там, за Гибралтаром, я скроюсь от твоих охранников, от их всевидящих глаз, от их всеведущих доносчиков».

Между «Особыми приметами» и «Правым делом графа дона Хулиана» нет фабульной связи, однако коллизия «Графа Хулиана» — романа о сжигании за собой всех мостов, о герое-изгнаннике, берущем на себя роль мстителя и судии, кажется зеркально перевернутой сюжетной ситуацией «Особых примет», где речь идет о возвращении Альваро Мендиолы на родину, о его попытке приобщения к миру и беспощадном суде над самим собой. Герой «Графа Хулиана» — «ты», к которому обращено повествование, не имеет не только имени, но и своей истории, своих «обстоятельств» (лишь мысленно он отождествляет себя с легендарным правителем Андалузии VII века, открывшим границы Испании арабским завоевателям). По сути он — вовсе и не герой романа в традиционном смысле, а символ застывшего состояния личности — состояния отчуждения от родины. Все, что могло бы прояснить истоки его драмы, связать ее с определенной исторической ситуацией, как бы оставлено Гойтисоло позади, в романе «Особые приметы».

Впервые с «Особыми приметами» советский читатель смог познакомиться по журнальной публикации[1], появившейся год спустя после выхода в свет романа (Мехико, 1966). К тому времени имя Хуана Гойтисоло, одного из самых талантливых испанских прозаиков «поколения середины века» (Гойтисоло родился в 1931 г., а начало его литературной деятельности относится к 1951 г.), было хорошо известно и у нас в стране[2], и во многих странах Европы и Америки. В глазах зарубежных читателей и критиков Гойтисоло олицетворял тот дух бескомпромиссного неприятия франкистской Испании, которым было проникнуто творчество молодых испанских писателей. А с появлением книги Гойтисоло «Проблемы романа» (1959) за ним закрепилась репутация главы «объективных» прозаиков — направления, сложившегося в испанской литературе к середине 50-х годов.

Создатели «объективной» прозы — Рафаэль Санчес Ферлосио, Хуан Гарсиа Ортелано, Хесус Фернандес Сантос, Луис Гойтисоло-Гай (брат Хуана), Альфонсо Гроссо, Антонио Феррес, Армандо Лопес Салинас и другие молодые прозаики, от имени которых выступил Гойтисоло-критик, видели основную цель своего творчества в беспристрастном изучении и протокольно точном воссоздании испанской действительности. Объектом их изображения стало обыденное существование простых людей. Прозаики-«объективисты» демонстративно отказались от передачи душевного состояния своих героев, полагая, будто бы психологические изыски не «по карману» тем, кто постоянно поглощен заботами о куске хлеба. Писатель-репортер ограничивался передачей внешней, видимой стороны событий (недаром на «объективный» роман сильно повлияло итальянское неореалистическое кино) — предметного мира, жестов, реплик, диалогов героев, — а сам оставался «за кадром». Ставка делалась на способность читателя домыслить и оцепить происходящее на страницах книги без авторской подсказки: думалось, что изображенная без прикрас жизнь должна вопиять о себе, побуждая читателя к возмущению, к активному действию.

Впрочем, первые романы самого Гойтисоло, вплоть до «Прибоя» (1958), мало согласуются с принципами «объективного» письма. Его переход на позиции «объективного» повествования был ознаменован созданием книг очерков «Поля Нихара» (1960), «Чанка» (1962), «Народ в строю» (1963), сборников рассказов «Чтобы жить здесь» (1961), «Конец праздников» (1962).

Но, как ни парадоксально, именно начиная с этого времени авторская субъективность становится для Гойтисоло осознанным принципом отношения к миру. Сам писатель по этому поводу говорил, выступая на страницах журнала «Мундо нуэво»: «…наступил момент, когда я осознал, что не могу писать с точки зрения кого-либо из представителей чужой для меня среды, не оказываясь при этом в некой ловушке… До тех пор я писал от третьего лица, как классический бог возвышаясь над своими героями и умея поставить себя на место каждого. На примере „Прибоя“ я понял, что, если я собираюсь отразить ряд явлений, характерных для испанского общества, я обязан делать это с единственной точки зрения — с моей собственной, которая одна может придать моему свидетельству ценность, то есть я должен не отказываться от субъективности, а вести рассказ от первого лица». Из этого признания Гойтисоло следует, что, хотя внешне он и придерживался канонов «объективной» прозы, он уже ощущал их узость. Да и «объективная» проза в целом переживает на рубеже 60-х годов глубокий кризис: в отличие от предшествующего десятилетия, когда простое противопоставление правдивой картины жизни испанского общества франкистскому мифу о «процветающей в мире» Испании было первостепенной задачей литературы, реальность 60-х годов требовала к себе более аналитического подхода. Свидетельствовать «от первого лица» означало для писателя стремиться к осмыслению перемен, происходящих в Испании в этот период.

«Страна меняется, но не так, как мы ожидали, — размышляет Гойтисоло об этих переменах в публицистической книге „Хвостовой вагон“ (1967). — Мы, левые интеллигенты, готовили себя к тому, что не произошло… Вместо революции, о которой мы мечтали, мы столкнулись с неблагодарной реальностью страны, вступившей в период индустриального развития и, видимо, приспособившейся к „прогрессу“, не требующему элементарных свобод». Для Гойтисоло, как и для других испанских интеллигентов, не вовлеченных непосредственно в практическую революционную деятельность, оказалось весьма не просто сориентироваться в этой новой реальности, пережить состояние несбывшегося ожидания. Тем более что Гойтисоло по-романтически максималистичен в своих требованиях: «…все или ничего: между бездействием и революцией искушение реформизмом — самый опасный враг». Но не меньшую опасность в такие времена представляет способность интеллигентского сознания не только критически отнестись к господствующей идеологии, развенчивая созданные до тебя мифы, но и творить новые мифы. Например, миф о народе, утрачивающем в условиях буржуазного прогресса способность к революционному действию и готовом запродать свою душу дьяволу потребления… В этой ситуации особую актуальность приобретает задача исследования сознания интеллигента, оказавшегося «между бездействием и революцией».

«Анализ сознания» такого героя — центральная тема романа «Особые приметы», созданного в период поиска Гойтисоло новых идеологических и эстетических ориентиров. Не только герой романа Альваро Мендиола в решающий момент разрыва с прошлым ощущает потребность восстановить это прошлое в памяти во всей его полноте. Сам автор занят подведением итогов: Гойтисоло воскрешает на страницах «Особых примет» почти все основные мотивы и образы своих предыдущих книг, — а пристрастие писателя к устойчивому кругу тем давно подмечено критикой. Это и тема презрения и ненависти к «отцам», возникающая на первых же страницах романа в горестном признании Альваро, обращенном к самому себе: «…ты был случайным, отягченным родительскими и прародительскими грехами плодом тоскливых и праздных жизней, жалкого, несчастного, бесполезного существования людей, произведших тебя на свет». Это и образ ребенка-жертвы, захлестнутого кровавой стихией братоубийственной войны, подобный Авелю из романа «Печаль в раю» (1955). (Правда, в «Особых приметах» рассказ о «мученичестве» юного барчука, которого кликуша-гувернантка обряжает в одежды святого и тащит по улицам Барселоны в горящую церковь, глубоко ироничен.). Это и рассказ о неотвратимом распаде семейных уз, о медленной агонии любви, эскиз к которому легко просматривается в сюжетных линиях романа «Остров» (1961), при всей разности социальных обликов героев «Острова» и «Особых примет». Словно со страниц «Чанки» — документального повествования о жизни андалузского юга — перенесен на страницы «Особых примет» эпизод посещения Антонио сельской библиотеки… Наконец, через весь роман проходит любимая гойтисоловская тема столкновения иллюзий и реальности, тема, столь давно освоенная литературой, что на первый взгляд ничего характерно гойтисоловского в ней нет. Вымысел чудака, обращающийся в страшную реальность, — такова романтическая формулировка этой темы у раннего Гойтисоло. Реальность, страшная тем, что существует наперекор и вопреки всем «идеальным» требованиям, которые к ней прилагаются, тем, что происходящие в ней перемены не имеют ничего общего с «иллюзией», с прогнозируемым ходом событий, — так повернута она в «Особых приметах». Стилизацию вытесняет конкретно-исторический и социально-психологический анализ духовной драмы целого поколения испанской интеллигенции.

Но, углубляясь в сознание героя, Гойтисоло не отказывается от решения тех задач, которые ставила перед собой «объективная» литература, хотя решает их другими средствами. Принцип «свидетельства от первого лица» в «Особых приметах» продолжен и видоизменен. «Ты должен стать памятью того, что было, властная, непререкаемая, почти исступленная разгорается в тебе жажда свидетельствовать…» — бьется мысль в сознании Альваро. Одна она удерживает его на краю, когда, уставший ждать, потерявший надежды, прошедший искус самоубийства, едва не погибший от сердечного приступа, он возвращается на родину, чтобы в давно оставленном отцовском доме по старым семейным документам, письмам, фотографиям, газетным вырезкам, запечатлевшимся в памяти кадрам кинолент воскресить в себе прошлое. Очень показательно, что, восстанавливая год за годом свою родословную, свою биографию и историю своей страны за тридцать лет, Альваро постоянно оглядывается на документ, на вещественные доказательства, на показания очевидцев. «Особые приметы», как и книги «объективных» прозаиков, — роман-свидетельство, роман-репортаж, но свидетельствует здесь не скрупулезно воссозданная предметная действительность, а сознание героя (он сам — память), и репортаж ведется не из андалузской глубинки, а из глубин человеческого «я».

Гойтисоло сохраняет за собой право открытого публицистического осмысления духовной драмы Альваро, и в то же время авторское «я» по большей части остраняется в «я» героя. Более того, в «Особых приметах» происходит как бы двойное остранение: «я» самого Альваро, его сознание изображается также со стороны, воплощаясь в «ты», с которым герой обращается к самому себе. «Особые приметы» — растянувшийся на сотни страниц монолог Альваро Мендиолы, точнее, диалог героя с самим собой. Диалог этот перемежается традиционным авторским повествованием от третьего лица, сориентированным, однако, на мировидение того или иного персонажа, монологами других действующих лиц, их репликами, голосами «общественного мнения», искусно составленными Гойтисоло из газетных штампов франкистской прессы и символизирующими идеологию злобствующего и самодовольного обывателя — опоры фашистского режима. В стиле коллажа в «Особые приметы» вставлены документы — например, отрывки из протоколов полицейской слежки за противниками режима, включены новеллистические эпизоды, не имеющие к основной теме прямого отношения. И все это дано как содержание сознания героя, трансформированное в слова, слова, слова…

Но читателя менее всего должен вводить в заблуждение внешний диалогизм романа Гойтисоло, а также обилие других «голосов», включенных в повествование. Диалог Альваро с самим собой — это диалог, замкнутый на себя, разворачивающийся в границах одного сознания. Монологи других персонажей романа, их реплики врываются в мучительный диалог героя с самим собой, нигде по существу с ним не перекликаясь, не вступая друг с другом в какой-либо содержательный контакт. Записанные на магнитофонную ленту памяти Альваро, они «прокручиваются» в его сознании либо как предметные воплощения заведомо враждебных ему идей, либо как знаки изжитых им иллюзий. Герой в «Особых приметах», по сути дела, один — сам Альваро. Все же прочие персонажи возникают в его сознании то как карикатурные силуэты ненавистных ему буржуа, то как свидетели обвинения в суде Альваро над самим собой, люди, чьи речи герой-репортер сумел записать, но общение с которыми было «не больше как самообман». Приведенный в романе рассказ Антонио, истории которого после истории самого Альваро в романе уделено наибольшее внимание, в значительной степени сориентирован на процесс самопознания Альваро. Он важен и интересен как демонстрация того, что стало бы с самим Альваро, если бы он не уехал из Испании. В судьбах Альваро и Антонио много разного: один предпочел добровольное изгнание, другой — действие, участие в «игре»: пусть потеряна надежда на выигрыш, это единственный доступный Антонио способ сохранения собственного достоинства. Но оба они — заключенные. Для политического ссыльного Антонио тюрьмой стала земля его предков («Ты начинал чувствовать себя узником, навеки заключенным между этим небом и камнями, незваным гостем в этом пустынном и мертвом мире, который мог показаться карой господней, а на деле был создан трудом человеческих рук»), для Альваро (и этот случай не трагичнее ли?) — его собственное «я».

Само построение романа Гойтисоло, распределение его событий во времени и в пространстве вполне соответствует идее закрытого, замкнутого мира.

«Вчера ушло, а Завтра не настало». Эти слова Франсиско де Кеведо, поставленные в эпиграфе, не только говорят о состоянии духовного транса, в котором, как кажется Альваро, пребывает Испания, где «дни не проходят». Они не только созвучны мироощущению героя Гойтисоло, не видящего контуров будущего. Они — «формула» сюжетной структуры самого романа, где прошлое исчезает как самостоятельный повествовательный план, хотя в романе поднят огромный временной пласт — от испано-американской войны 1898 года до лета 1963. Но история в «Особых приметах» как бы «вырвана» из времени, полностью спроецирована в настоящее, в те три дня, на протяжении которых происходят описываемые в «Особых приметах» события, если можно назвать их событиями: Альваро лежит в галерее старого дома, перелистывая семейный альбом, приезжают друзья, крутятся модные пластинки, идут разговоры… И все же одно поистине символическое событие происходит в те августовские дни, в которые Альваро занят мучительным трудом воспоминания. Это похороны профессора Айюсо, бывшего университетского наставника Альваро и его друзей, человека, осмеливавшегося в самые страшные годы духовного террора нести своим ученикам правду. «Похороны Айюсо, — размышляет Альваро, — это ваши собственные похороны, его смерть — это конец всем вашим мечтам, вашей затянувшейся юности». Рассказу о похоронах профессора отведен второй день романного времени, и таким образом это событие оказывается средоточием всего повествования. Вокруг него концентрируется не только время романа, но и его пространство.

В какие только дали мысленно не переносится Альваро, воскрешая в памяти этапы своего изгнаннического пути: Барселона, Йесте, Париж, Амстердам, Женева, Венеция, Куба… Но и просторность романа столь же иллюзорна, как и его исторический размах. Реальное место действия «Особых примет» ограничено стенами дома в окрестностях Барселоны и стенами барселонского кладбища, где лежат жертвы гражданской войны, где покоится профессор Айюсо, где самого Альваро ждет место в семейном склепе. Причем в пространстве романа, как и в мироощущении Альваро, кладбище и мир окрест не раздельны. Тема исчезновения границ, разделяющих жизнь и смерть, проходит через весь роман Гойтисоло, возникая уже в другом эпиграфе к роману, взятом из «Сатирических очерков» Мариано Хосе де Ларры. «Барселона не была еще тогда преуспевающим и цветущим городом, где живет миллион с лишним чванливых, довольных своим положением трупов», — отзываются в мыслях Альваро слова Ларры о «кладбище в самом Мадриде». «Селение вдруг представилось ему гигантским кладбищем, где каждое окно было могилой, каждое здание — мавзолеем мечты или надежды», — такое ощущение возникает у Антонио во время поездки по Альмерии. «Да вы — живые мертвецы, и больше ничего», — выносит Альваро приговор себе и своим соотечественникам. В своем нетерпеливом ожидании перемен в стране Альваро утрачивает способность разглядеть живое, народное начало в испанской «кладбищенской» деятельности.

Две Испании постоянно противопоставляются на страницах «Особых примет»: образ Испании времен гражданской войны, Испании, героически сражающейся за свою свободу («…как выглядели люди, которые на поспешно возведенных баррикадах и в патрулях охраняли свое едва обретенное человеческое достоинство и с гордостью поднимали кверху сжатые кулаки, ты легко можешь узнать благодаря документам и пленкам…»), и лицемерно приукрашенный, фальшиво экзотический лик процветающего в мире и спокойствии государства, созданный франкистской пропагандой. Официальный миф об Испании в «Особых приметах» — постоянный объект публицистических разоблачений и сатирических снижений. Особенно удачны разоблачения официозной идеологии изнутри ее самой, когда Гойтисоло, не добавляя ни слова от себя, а лишь составляя словесные коллажи из газетных цитат, доводит до гротеска, до логического абсурда высказывания идейных вождей режима. «Мы… благодарим бога за прозорливость непобедимого вождя, чья высокая государственная мудрость обеспечила мир нашей стране… мы, наконец, стали европейцами, у нас даже официально разрешено появляться женщинам на пляжах в „бикини“… чем дальше отступает в прошлое памятная дата первого апреля, тем яснее мы осознаем ее величие и значение…» — благовестят со страниц «Особых примет» голоса «общественного мнения». Опровергая словоблудие официальной прессы, Гойтисоло-публицист, — и тут уж нет сомнения, что он лишь передоверяет Альваро, как своему alter ego, заветнейшие и выстраданнейшие мысли, — пишет о «модернизации» Испании, которая «пришла вне всякой связи с принципами справедливости и морали», о «расцвете экономики», который «грозил навсегда отбить у народа способность думать, ибо народ еще не очнулся от двадцатипятилетней летаргии, в которую его погрузил разгром республики». Наряду с размышлениями Альваро о гражданской войне, о ее жертвах, которыми в силу исторического парадокса оказались не только побежденные, но и победители, важнейшим звеном гойтисоловского исследования духовной ситуации, сложившейся в Испании, является анализ испанского экономического «чуда». Гойтисоло прекрасно осведомлен о том, какой ценой заплачено за «невиданные успехи», о которых трубит франкистская пресса. «За счет политики беспощадного военного подавления рабочего класса в городе и сохранения феодальных, диких производственных отношений в деревне», — за счет эксплуатации испанского народа, а также испанского солнца и древностей и за счет иностранного туризма, достигнуто внешнее «процветание» франкистского государства. Гойтисоло знает, что «за ослепительным каскадом цифр и нагло лезущими в глаза таблицами показателей» незримо течет «черная река человеческого горя», простирается «безбрежный океан нужды». Но более всего его волнует, что «в представлении людей, столько лет живших в гнетущей атмосфере страха и преследований, терпевших голод и лишения, ездивших из Мадрида в Хетафе по пропуску и дрожавших над своей тощей продуктовой карточкой, …экономический сдвиг к лучшему и даже просто возможность получить заграничный паспорт являлись чем-то качественно новым», что им стало казаться, будто бы они дожили до счастливых времен, что настал конец всеобщему оцепенению и могильному безмолвию. Герой «Особых примет» не обольщается разрекламированной «либерализацией» франкистского режима. Буржуазный прогресс для него не означает начала новой эры в истории страны. Он мечтает о грядущей «Испании ярости, Испании разума» — стихотворением Антонио Мачадо, в котором выражена вера в эту «иную Испанию», заканчивался роман Гойтисоло «Остров». Но родится ли эта «иная Испания» на месте модернизированного туристического рая? Что нужно делать, чтобы сгинул ненавистный Альваро «кладбищенский» мираж? В «Особых приметах» нет ответов на эти вопросы. «Иная Испания» существует на страницах романа как героическое предание времен гражданской войны, как отсвет прошлого, вспыхивающий время от времени в памяти Альваро, для которого это прошлое не было его прошлым, которое так и остается смонтированным из кадров старых кинолент и воспоминаний республиканцев-эмигрантов мифом. Социально-политическая проблематика романа, при всей конкретности и остроте постановки отдельных проблем, растворена в анализе мироощущения героя — человека, у которого осталось одно только неопределенное настоящее, который устал ждать, — в исследовании причин духовного кризиса Альваро.

Трагедия Альваро в том, что, отвергая «Испанию официальную, постылую страну господ и рабов, страну тупой черни, ничего не желающей видеть и знать, кроме боя быков и церковных процессий на страстной неделе», предпочтя ей «Испанию-изгнанницу», он утрачивает драгоценное чувство единства с миром, а вместе с ним и ощущение своего «я», своей неповторимой личности. Освобождение от франкистского режима куплено им ценой освобождения от своих «особых примет».

«В безвестной больнице огромного безвестного города, в долгие бессонные ночи, среди тишины, когда кашель и стоны больных и умирающих становились для тебя точками над „i“, ты вернулся к жизни, вернулся свободным от прошлого и будущего, чужой и незнакомый самому себе, податливый, как глина для лепки; у тебя больше не было ни родины, ни дома, ни друзей, было одно только неопределенное настоящее — ты родился на свет тридцатидвухлетним, теперь ты был просто Альваро Мендиола без каких бы то ни было „особых примет“». Таков финал скитальческой жизни Альваро.

Но, видимо, герою Гойтисоло недостаточно быть просто Альваро Мендиолой, раз он мысленно отправляется в странствие по прошлому в надежде «восстановить без ущерба утраченное единство». Основательна ли эта надежда?

Отыскивая свои «особые приметы», Альваро Мендиола делает опять-таки не что иное, как расставляет одну за другой вехи своего отпадения от ненавистного ему лицемерного, бездуховного окружения — и неумолимо — и от своего народа. «Твоя жизнь не могла быть не чем иным… как долгим и трудным путем отречения и отдаления от своих», — размышляет Альваро, — «от семьи, от своего класса, от своего круга, от земли». Все можно принять и оправдать в этом отречении, кроме последнего слова. И тщетно ищет он среди «своих» сотоварища по судьбе, по одиночеству — полубезумную тетку Гертруду, эксцентричного дядю Нестора, своего отца… Он не находит общего языка ни с испанской политической эмиграцией, ни с французскими либералами, ни с «Хуанами», покидающими родину в поисках работы, ни с Долорес, которую в ее жажде материнства он тоже не может понять. Он оказывается исключенным из «священного круга»: эпизод, в котором повествуется о присутствии Альваро на негритянском богослужении, не просто «снимок» красочного обряда. Этот эпизод — символ, столь же значительный, как похороны профессора Айюсо. Только хоронят здесь «живого» мертвеца — сам Альваро хоронит здесь свои надежды войти «в круг», стать частицей человеческого целого, познать счастье человеческой солидарности. И не случайно, покидая празднество, оказывается он на кладбище (что из того, что это автомобильное кладбище?): от его склона, на котором лежит Альваро, также исходит кладбищенский «запах смерти и разрушения». «Им овладевал сон, и с каждой минутой он все явственнее чувствовал, как тело его прорастает корнями, а корни все глубже уходят в землю, и сам он сливается, нет, уже слился с землей. Он напряг все силы и в последний раз открыл глаза. Где-то вдали пел женский голос… Осень пришла раньше времени, а жизнь вокруг него продолжалась».

Последовательное и бескомпромиссное отрицание мира мертвых роковым для Альваро образом вовлекает его самого в этот мир. И не случайно именно на Кубе прозревает Альваро во всей полноте случившееся с ним трагическое превращение. И вина ли Альваро в том, что он родился в Испании за пять лет до начала гражданской войны? Что в войне победили фалангисты? Что его юность и молодость прошли в атмосфере лжи и насилия? Что эмиграция подстерегла его, как всякого неугодного режиму?.. На Кубе герой Гойтисоло оказывается среди живых, среди народа, которого веками порабощали его предки, среди народа, который восстал против диктатуры и на глазах Альваро сам творит свою судьбу. Страницы «Особых примет», посвященные рассказу о пребывании Альваро на Кубе, — не рассказ о кубинской революции, а описание ощущения интеллигента, для которого эта революция остается чужой революцией, который тщетно ждал и не дождался своей революции, революции у себя на родине.

В композиции «Особых примет» эпизод, рассказывающий о присутствии Альваро на негритянском обряде посвящения, непосредственно предваряет заключительную часть романа. Для Гойтисоло было важно замкнуть круг повествования словами о продолжающейся — но уже без участия Альваро Мендиолы — жизни, хотя по логике фабульного развития Альваро «воскресает» в парижской больнице как «…просто Альваро Мендиола без каких бы то ни было особых примет», уже после возвращения с Кубы. «Воскресает» для того только, чтобы осознать, что его место — в мире мертвых, чтобы очутиться на барселонском кладбище, лицом к лицу с ненавистной ему действительностью, с которой его не связывает уже ничего… Ничего, кроме языка. Остается «прекрасный язык, ныне оскверненный софизмами, околичностями, мнимыми истинами, ложью» — последняя «особая примета» Альваро. И здесь герой Гойтисоло находится в крайне сложном положении. Язык — это основное звено, связующее человека с его народом, но язык — это и материал, из которого сооружаются пропагандистские лозунги, статьи, мифы. Как обойдется Альваро с этой долей наследия своих предков? Будет хранить его в себе, для общения со своим «ты», считая, что «лучше жить в чужой стране среди людей, говорящих на чужом для тебя языке, чем среди земляков, которые каждодневно проституируют твой родной язык»? Или в духе новейших «революционных» теорий сочтет, что революцию лучше всего начать с разрушения языка, благо для интеллектуала это наиболее доступный образ действия? Или же вспомнит о том, что в испанской культуре издавна существует иная традиция языкового существования? Веривший в грядущую «Испанию разума» Антонио Мачадо в начале 30-х годов в связи с размышлениями над «Дон-Кихотом» писал об этой традиции: «Почти наверняка Дон-Кихот и Санчо даже для самих себя не делают ничего важнее того, что разговаривают друг с другом… Здесь перед нами диалог между двумя монадами… созидающими и утверждающими свое „я“ и вместе с тем стремящимися к недоступному „я“ другого». И об этом же в другом месте: «Против solus ipse[3] чахлой софистики человеческого рассудка сражается по следам Платона и Христа… сервантесовский юмор, весь духовный климат его веселой книги, который все еще является и нашим духовным климатом».

Одно из страшнейших преступлений установившегося в стране в результате победы франкистов режима состояло в последовательном уничтожении этого «духовного климата». Поколение Альваро Мендиолы, поколение Хуана Гойтисоло выросло в атмосфере выспренних, фальшивых словес, «в мире двусмысленном… где слова теряли свое первоначальное значение и приобретали смысл ускользающий и переменчивый…» Не отсюда ли идет и их недоверие к слову как к форме духовного общения, к слову не монологическому, а диалогическому? Но кто, как не те, кто сумел противостоять лживому словесному миражу, «грязному и печальному обману», могут и должны возродить на земле Испании живительный дух возвышенной и остроумной беседы, которую ведут на страницах «Дон-Кихота» его герои?

С. Еремина

ОСОБЫЕ ПРИМЕТЫ

Посвящается, как всегда, Монике.

Вчера ушло, а Завтра не настало.

Франсиско де Кеведо

Давайте начистоту, сказал я себе: где же кладбище? Вне или внутри?.. Кладбище в самом Мадриде. Сам Мадрид — кладбище.

Мариано Хосе де Ларра

Уж лучше разрушение — огнем.

Луис Сернуда

ГЛАВА I

«Окопался в Париже во Франции прожил больше чем в Испании офранцузился до того что как у них положено завел любовницу дочь известного эмигранта теперь его дом на Виль-Люмьер а на родине бывает только наездами видите ли хочет глазами парижанина взглянуть на испанскую жизнь ему нравится эпатировать буржуа знает как говорится вдоль и поперек всю Европу все спокон веков чуждое нашему исконному и не забыл в своих странствиях заехать за благословением к юродивому бородачу на антильский остров прежде райский уголок который теперь волей и стараниями красных полукрасных и глупцов ставших игрушкой в чужих руках превратили в мрачный и немой плавучий концлагерь не желает смотреть фактам в глаза позиция христианствующего фрондера для него и выгодней и удобней проявляет чудеса расчетливости и дипломатии чтобы улестить наших зарубежных зоилов и выторговать нам прощение за Пиренеями в то время как наши подлинные достижения в кинематографии намеренно игнорируются и окружены заговором молчания он такой человек и у него такие связи за границей что его взяли штатным фотографом репортером в агентство Франс Пресс и теперь на все лады расхваливают за пределами нашей страны в определенных кругах всегда радостно приветствуют все от чего за версту несет антииспанским его превозносят за куцый документальный фильм в котором мало смысла и никаких особых кинематографических или поэтических достоинств да это и не удивительно мы давно привыкли к бессильной ненависти наших противников их всегда у нас хватало со времен Реформации по сей день Испанию несправедливо третируют и поносят как никакую другую нацию на нас возводят напраслину на нас не устают клеветать из тайных окопов лжи нас обливают затаенной злобой злоумышленной и тенденциозной информацией эти нападки суть посягательство на наше суверенное право управлять своей страной без иностранного вмешательства и незаконного навязывания чужой воли такие нападки возмутительны когда они исходят от иностранца эти нападки заслуживают лишь презрения когда они исходят от соотечественника готового эксплуатировать любой недостаток готового поставить турбину на помойном стоке в надежде самому стать пусть крохотной но личностью а уж их политические взгляды мы знаем назубок нас от них с души воротит в наше смутное до крайности беспокойное время легче легкого сфабриковать фотографии трущоб не давая себе труда найти их или полюбопытствовать действительно ли полицейские избили „рабочего“ можно без зазрения совести раздеть перед кинокамерой ребенка вымарать его в угольной пыли и усадить на мусорную кучу такое сподручно людям безнравственным тем у кого ни стыда ни совести и уж лучше о них не говорить хотя есть для них название это наглое оскорбление беззастенчивая клевета мерзкое обливание грязью и тут не может быть никакой свободы ни широких взглядов ни терпимости позволять такое преступно никто не отрицает есть бедность и страдания в Испании но зачем фотографировать трущобы они еще встречаются не только в цивилизованных странах Европы но и в раззолоченных Соединенных Штатах а рахитичного ребенка с раздутым животом можно найти в любой стране с каким угодно высоким уровнем жизни эти киногангстеры норовят поймать на пленку и выставить язвы общества на обозрение зарубежным интеллектуалам и снобам никому не дозволено и нечестно смотреть на жизнь односторонне отворачиваться от достижений в целом замечать несущественное случаются еще и голод и засухи встречаются и обездоленные в самом сердце Мурсии и Андалузии но есть и такое о чем эта строящая из себя парижанина жалкая личность забывает это надежда какой не встретишь ни в одном другом уголке света на эти веками прозябавшие в нищете области надо смотреть чистыми глазами и с открытым сердцем а не таить как камень за пазухой бессмысленное намерение явить миру их тайну на основании мимолетных беглых наблюдений это скорее пристало какому-нибудь дешевому мериме нежели отпрыску богатого и уважаемого семейства отец которого был зверски убит красной ордой а сам он с детства имел все что душе угодно был воспитан в христианском духе получил образование в старинном религиозном заведении под присмотром и при участии людей достойных и безупречных главное повторяем уметь склониться перед этой бескрайней иссохшей землей взирать на небо дабы оно ниспослало влагу вгрызаться в землю в поисках глубинных источников а все иное означает брести в потемках в тучах пыли означает запутаться в драматическом и безутешном комплексе одноглазого Полифема и строить обобщения на собственных душевных болячках пыжиться в роли скорбящего всезнайки и беззастенчивого лгуна…»

Так судачили о тебе, когда узнали, что случилось с твоим документальным фильмом, судачили в кафе, на вечеринках и прочих сборищах довольные собою мужчины и женщины, которые по нелепому указу судьбы были дарованы тебе при рождении в соотечественников, в друзей детства, теперь уже стершихся в памяти, в безвредных школьных товарищей, в родственников с холодными и злыми глазами, в добродетельных родных, — все они, окружившие тебя, точно крепостной стеной, неприступными привилегиями своего класса, выдающиеся и здравомыслящие представители закатного, упадочного мира, который тебе дали, не спросив тебя самого, вместе с религией, моралью и законами, скроенными по их мерке: лицемерный, обреченный клан, из которого ты пытался бежать, веруя, как и многие другие, в возрождающие и очистительные перемены, которые в силу загадочных причин не произошли; и вот после долгих лет изгнания ты снова здесь, в этой скорбной и близкой сердцу стране своей юности, только теперь у тебя нет даже горького утешения, какое дает вино, а зеленые ветви эвкалиптов, как и прежде, дрожат в саду под ветром, и переменчивые тучи плывут к солнцу, точно хмурые лебеди, и ты чувствуешь себя не блудным сыном, склоняющим голову пред отцом, а преступником, который тайком вернулся на место преступления, а между тем Голоса — злоба и фрустрация, из поколения в поколение наследуемые твоей кастой, сливаются в единый хор — предательски нашептывают тебе свою нескончаемую песню: «Ты бывший одним из нас и с нами порвавший имеешь право на многое мы признаем это воля твоя можешь думать что родина сейчас находится в ужасном положении мы сожалеем о твоем заблуждении ведь единственные кто позволяет себе роскошь строить ворота в чистом поле это владельцы андалузских хуторов вот откуда эти одинокие ничто не ограждающие ворота которые вроде как и не запираются и не открываются а за исключением этого что в общем является поэтической вольностью никто тебя не вынуждает оставайся при своих идеях насчет политики и всей остальной испанской действительности если тебе нравится можешь и дальше раздражаться и камня на камне не оставлять от наших исконных достоинств кто тебе станет мешать мы знаем что ты барселонец хотя имя у тебя астурийское да и какая разница астуриец или барселонец раз уже Барселона тебя не греет а астурийская земля ничего не говорит твоей душе можешь поворачиваться к нам спиной можешь взирать на другие горизонты в конце концов ты не первый испанец что разлюбил свою родину но в таком случае зачем возвращаться оставайся лучше там и уж раз навсегда откажись от нас подумай как следует пока не поздно мы непреклонно тверды и что бы ты ни делал тебе нас не поколебать мы тверды как гранит и такими пребудем ибо ты в слепоте своей идешь навстречу бедствию забудь о нас и мы забудем о тебе рождение твое было ошибкой исправь ее».

Ты заснул, а открыв глаза, привстал на постели. На часах было без десяти семь. На мраморном столике стояла бутылка вина, а на галерее торжественно и печально звучали первые такты моцартовского «Реквиема». Ты поискал глазами Долорес, но Долорес не было. Ты подумал, не глотнуть ли фефиньянеса, холодного и золотистого фефиньянеса, чтобы освежить рот, но так и не решился. Пока ты спал, тучи рассеялись, солнце все еще стояло на горизонте и горело в сумерках вечера. Облокотившись на перила, ты смотрел на прирученные холмы, покрытые виноградниками и рожковыми деревьями, на птиц, рассекавших разреженный прозрачный воздух, и на море вдалеке, чьи молчаливые волны на расстоянии казались еще мягче и красивее. Стоило чуть наклонить голову — и взгляду представали стройные кипарисы, стаи воробьев на ветвях кедра и игрушки в саду, брошенные племянниками Долорес. (Ты вспомнил, как они впорхнули вчера — видно, на минутку отвернулась нянька — прямо из молельни, одетые по-парадному, в фелонь, чувствуя, что совершают святотатство, проворные и хрупкие, и тебя привели в восторг их улыбчивые, счастливые лица.)

Не пройдет и часу, как появится Долорес с каплями, прописанными доктором Аньером, бросит взгляд на бутылку во льду, и, лежа в качалках на балконе, вы станете поджидать, когда гудки клаксонов, как обычно, оповестят о том, что начинают прибывать с визитом гости, и, как обычно, появится чувство страха пред нашествием чужих людей в этот мир тишины и целительного покоя. Тогда ты уже не сможешь оценить стремительности и свежести потока воздуха между соснами, затеряться до головокружения в трудной геометрии созвездий; снова запутаешься в паутине разговора, который будет давить и душить тебя, и снова попадешь в плен к личности, которая не есть ты, но которую постоянно путают с тобой и которая все время норовит занять твое место. Однако покой еще не нарушен, и ты можешь, выйдя из сада, побродить в свое удовольствие у пруда, подышать тонким и густым ароматом розмарина, подглядеть немую жалобу пробковых дубов, с которых только что ободрали кору. Можешь обойти весь дом, населенный сейчас строгими и суровыми звуками «Dies irae», и, разрыв пыльные слои памяти, обнажить своеобразные, сказочные декорации твоего детства, — огромную галерею, темную столовую, поблекшие и обветшалые комнаты. Подняться на изъеденный молью чердак и осмотреть развалившиеся шкафы, колченогие стулья и потускневшие зеркала, из которых выглядывают призраки. Склониться над старыми гравюрами в рамках из черного дерева, которые в детстве были полны для тебя такого очарования, и рассматривать подновленные надписи, которые врезались в глубину твоей памяти: «Valenciennes prise d’assaut, et sauvée du pillage par la clémence du Roy le 16 Mars 1677»[4], «Panorama della cittá di Roma»[5], «Vue de la Ville et du Château de Dinant sur la Meuse, assiégée par les Français le 22 May et prise le 29 du même mois en l’année 1675 et fortifiée depuis de plusieurs travaux»[6]. В строгом кабинете, где на самом видном месте висит портрет прадеда, ты мог бы один за другим выдвинуть ящики письменного стола, набитые связками семейной корреспонденции, разложенной по датам, и, если захочется, погрузиться на несколько минут в нелепый и одряхлевший мир твоих предков: письма рабов с теперь уже не принадлежащего вам сахарного завода в Крусесе, содержащие просьбы к «ихней милости», далекому хозяину, который, однако, только и делал, что отказывал им в чем-то и лишал чего-то; открытки от какой-то тетушки, давно умершей, без всякого сомнения, в благочестии, открытки, написанные по-французски остроконечным, ни с чем не сравнимым почерком воспитанницы монастыря Святого сердца: «Nous avons célébré la fête de l’immaculée et nous avons fait une procession très jolie mais comme il faisait un peu froid et il y avait quelques enfants enrhumés nous n’avons pu mettre la robe blanche»[7]. Само же Святое сердце анатомически точно, со всеми его артериями и венами, предсердиями и желудочками разных размеров и со всей возможной красивостью было изображено во всех спальнях учебного заведения; квитанции за проданное имущество и банковские отчеты из Гаваны, Нью-Йорка и Парижа — все это относилось к годам, предшествовавшим испано-американской войне и распаду твоей семьи. А в одном из ящиков ты мог бы даже перебрать, как ты сделал это в день своего возвращения, стопку конвертов, подписанных нетвердым и корявым почерком, и еще раз с удивлением обнаружить, что автор — ты сам: эти письма ты написал из коллежа, где после смерти матери без пользы растратил часть своей юности, тусклые и постылые годы; найти характеристику, выданную тебе: «Нервный и очень самолюбивый. Сторонится товарищей, предпочитает общаться лишь с некоторыми. В меру религиозен и набожен. Во время перемен почти не участвует в общих играх», — характеристику, скрепленную неразборчивыми подписями забытых преподавателей; ежегодное издание «Бюллетеня коллежа», в котором ты нашел отметки, выведенные тебе по всем предметам за 1945/46 учебный год: «Закон божий — 9, философия — 6, латинский язык — 8, греческий язык — 9, литература — 7, география и история — 10, математика — 5, естественные науки — 4». «Почетная Золотая медаль», и даже устрашающий перечень ангельских сил с соблюдением всей иерархии, двадцать раз переписанный в тетради твоею собственной рукой и озаглавленный (надпись была искусно выведена зелеными чернилами): «В наказание за то, что на уроке отвлекал товарищей». Эти веские вещественные доказательства остались от проказника и лгунишки, которым был ты когда-то и в котором нельзя было угадать нынешнего взрослого человека, не имеющего ни прошлого, ни будущего — одно только неопределенное настоящее, человека, в глубинах души которого таится безысходная уверенность в том, что вернулся он не потому, что на родине произошли перемены и его изгнание было оправданно, но лишь потому, что запас ожидания истощился капля за каплей и что он просто-напросто боится умереть. Так ты размышлял в одиночестве, а между тем вечер расточал свое великолепие: загорались огни, и свет постепенно сбегал с лесных лужаек, расстилавшихся у твоих ног; так ты размышлял, пока не решил наконец глотнуть ледяного фефиньянеса, потом, лениво закурив сигарету, пересек галерею, сотрясаемую звуками хора «Benedictus», и отыскал на полках солидной библиотеки семейный альбом с фотографиями, который мог бы стать ключом к твоему детству и юности. Потом ты снова вернулся в сад и устроился с альбомом за мраморным столиком, чтобы подышать запахом страниц, отдающих древностью и плесенью, и посмотреть среди баюкающего покоя на бессонную природу, вязкое небо и море, на кроваво-красное умирающее солнце. Неподвижные на поблекших фотографиях семейные призраки снова позировали специально для тебя, — скучное и заученное повторение неудавшейся сцены, — и твоя короткая и уже далекая история оживала вместе с ними — одно из звеньев в единой и неразрывной цепи посредственности и конформизма, в цепи, некогда состоявшей из авантюр и грабежей, а ты, ты был случайным, отягченным родительскими и прародительскими грехами плодом тоскливых и праздных жизней, жалкого, несчастного, бесполезного существования людей, произведших тебя на свет.

Пышная зала заседаний административного совета с широким рабочим столом, окруженным пустыми креслами; на стене — портрет Альфонса XII, изображение пакетбота «Флора» — собственность процветавшего в ту пору и жившего на широкую ногу семейства; выцветшие от времени открытки с видами Сьенфуэгоса на Кубе, его пустынные площади, белые церкви и королевские пальмы, искусно высаженные, словно на наивных театральных декорациях; вокзал с ненужными, какими-то ненастоящими, мертвыми путями и яркой группой крестьян на перроне; поезд, груженный продукцией сахарного завода, — в период уборки сахарного тростника на вагонах можно было прочитать надпись: «Мендиола и Монтальво»; фотография сахарного завода, где уместился сам завод, бараки, прямоугольная площадь, просторная и чистая, и ряды пальм по обе стороны аллеи, которая вела к сельскому жилищу прадеда; котлы, чаны, через которые проходил сок сахарного тростника, для того чтобы стать светлым, освободиться от примесей алкоголя и превратиться в густой прозрачный сироп. Здесь же Альваро мог увидеть и своего прадеда, примерного и властного, и все его расплывчатое и невыразительное потомство, облик которого был увековечен и храним альбомом, хотя тела их уже более века тлели в земле. Бедный астурийский идальго, хитрый коммерсант и торговец неграми, этот человек с жестким и высокомерным взглядом, тонкими губами и закрученными усами, по форме напоминающими рукоятку шарманки, казалось, предвидел, сколь порочны и ничтожны будут его собственные отпрыски, которые после его смерти станут распоряжаться в его владениях и которые здесь, выстроенные фотографом Э. Котерой (Сьенфуэгос, Святой Исабели, 45), застыли, неловкие и неестественно прямые, перед объективом. Некто, отдаленно похожий на прабабку Альваро, смиренную и немую, наспех одетую в траур: несчастная и разочаровавшаяся супруга, уступившая супружеское ложе черным рабыням, не имела иного прибежища, кроме печального утешения религией и забот о детях, получивших образование в соответствии с нормами и установками тиранической, суровой и непреклонной морали. Эти же дети, но уже двадцать пять лет спустя — тучные и лысые, преждевременно постаревшие и словно придавленные грузом непомерной ответственности, унаследовавшие состояние, но не таланты, добродетельные и эгоистичные, набожные и скупые. Дед Альваро и бесконечная вереница дядюшек, сфотографированных в Гаване, Нью-Йорке и Швейцарии до того еще, как скоропалительно был продан сахарный завод и семья распалась, что случилось в результате войны с Соединенными Штатами и потерей колоний. Элегантный дед в традиционной соломенной шляпе возле нелепого, в мавританском стиле, шале где-то в предместье Барселоны, дед, уже обосновавшийся в Испании вместе с женой и детьми, имевший собственного шофера, садовника, загородный дом, конный выезд и — ах, какая жалость, что черные рабы получили освобождение! — бедняков из местного населения, которые были всегда под рукою и являлись прекрасным объектом для благотворительности, надежно гарантирующей милосердное прощение господа на этом свете и спасение на том. Несколькими годами позже — он же с отцом Альваро, одетым в английский матросский костюмчик, и с целым выводком безликих детишек — любопытной помесью богато одетых сирот и насмерть перепуганных принцев; неправедная и беспутная жизнь прадеда, его пороки легли клеймом на детские лица — точь-в-точь заспиртованные в банках лица стариков, думал Альваро; неизвестный фотограф схватил выражение этих лиц с утонченным злорадством, какое Гойя выказал по отношению к королевскому семейству Карла IV и Марии-Луисы: вырождающаяся раса прокисших старых дев и — за исключением самого отца Альваро — паразитирующих кабальеро, таких же бесполезных, как любой предмет, служащий лишь для украшения. Через две страницы, заполненных набором фотографий семейства Менднола, присланных с Кубы, — группа тесно сгрудившихся школьников; расплывчатые лица и слепые взгляды вызывали в памяти одинаково серые годы, хорошо памятные Альваро: семь курсов ради получения степени бакалавра в католическом учебном заведении, когда сначала мать, а затем семейный совет пытались сломить его строптивость и заточить его в жесткий корсет принципов, морали и правил, которые были правилами, моралью и принципами невежественного, ненавистного ему класса; годы покаяний и грехов, вожделения и исповедей, намерений исправиться и вновь оживающих сомнений, годы, которые он упорно тратил на то, что взывал к глухому богу (к богу, первоначальную сущность которого уже много веков как выхолостили), пока жизнь не продиктовала свои законы и хрупкое, дорогостоящее здание не развалилось, подобно карточному домику. Затем шли отдельные виды только что купленного имения — это уже июль 1918 года: тщеславные молодые люди — тетки и дядья — лениво бродят по саду, уставленному горшками с чудоцветом и круглыми плетеными креслами, странная, деревенского вида терраса с соломенной крышей, на которой дядя Эулохио установил нелепый портативный телескоп. Фотографии, снятые незадолго до его рождения, четко воспроизводили пасеки родового имения в Йесте, печь для перегонки сока розмарина; моментальный снимок запечатлел соседнее селение Ла-Грайя. Отец Альваро глядел со всех фотографий надменно и отчужденно, быть может, понимая всю глупость и пустоту той общественной комедии, в которой играл и он сам, быть может, предчувствуя, думал Альваро, месть восставшей крестьянской толпы и резкий залп, которым суждено было оборвать его жизнь. И на протяжении всего этого неспешного парада страниц, воскрешавших в памяти ушедшее и умершее прошлое, вереницу призраков, личность которых можно было установить лишь благодаря проставленным под фотографиями именам и датам, спасавшим их — надолго ли? — от окончательного и бесповоротного забвения, Альваро не покидало смутное чувство, будто совершается некое тайное и сладостное осквернение; точно такое же чувство испытал Альваро, когда во время поездки на Кубу посетил дом, некогда принадлежащий их семейству, дом в районе «Кантри-клаб», превращенный революцией в скромное художественное училище, дом, где теперь, словно в насмешку, на стенах были прибиты портреты Кастро и Ленина; он чувствовал, как эти утихшие, молчаливые призраки все больше и больше вызывали в нем злобу на весь почивший глупый род с их чванливой респектабельностью. По жестокой иронии судьбы он принадлежал к нему — кто помешал бы ему стереть ластиком фундамент рода или в сердцах выдрать страницы — так, чтобы сама память об их существовании сгинула и все то давнее добро и зло, что свершили они в жизни, — потревоженные разряженные статисты из семейного альбома, — растворилось бы в небытии, откуда они безо всякой надобности вдруг всплыли и куда им по справедливости и здравому разумению следовало вернуться.

Ты напрасно искал ее на полках библиотеки среди религиозных и поучительных книг дядьев — «Иллюстрированная история юности, или Доблести и пороки» мадам Дюфреснуа; «Королева небес» доньи Аны Мариа Паулин и де ла Пенья, баронессы; «Набожность Святого Иосифа»; руководство для паломника в Рим; «История христианства в Японии»; «Курс апологетики, или Аргументированное изложение веры» отца Гуалтерио Девивьера; «Ежегодник Марии, или Истинный слуга Пресвятой Девы»… Книга, которую на фотографии, помеченной маем 36-го года, держала в руках сеньорита Лурдес (туфли, чулки, шляпа, черная кофта, юбка и сейчас, после двадцати пяти лет, все еще издавали еле уловимый сладковатый запах ладана и нафталина) и содержание которой прелестный мальчуган, каким ты был тогда, — весь в локонах, изящно сидящий на мягкой подушке, — казалось, впитывал сосредоточенно и с восторгом, этой книги на полках не было, она, наверное, потерялась, как и многие другие, в беспокойные годы революции и войны, когда погиб твой отец и ваш дом был реквизирован, а страну потряс безумный и бессмысленный кризис, последняя судорога агонии, продолжавшейся многие века. И в саду, под покровом и защитой ясной музыки Моцарта, ты вновь воскрешаешь сцену, схваченную безучастным и объективным взглядом фотографа: покойная гувернантка и набожный мальчик, оба, словно рожденные легким, экстравагантным сном, запечатлены в детском парке; вокруг — кормилицы и дети, престарелые господа и невозмутимые дамы; и ты с удивлением думаешь о том, что все это было через четыре месяца после громких февральских выборов и знаменательной победы Народного фронта. Сеньорита Лурдес чуть прикрывает книгу рукой, и ты не можешь прочитать названия — твое лицо пылает и светится недозволенной завистью и восхищением.

Ты вспомнил, каково было твое разочарование, когда ты не нашел книги, и как в первый же свой приезд напрасно ходил в специальный магазин, где продавались книги религиозного содержания. Стоя перед бледной продавщицей, похожей на монашенку, ты попросил «Историю младенцев-мучеников», которую тебе подарила сеньорита Лурдес в день, когда тебе исполнилось семь лет, — твоя настольная книга в те далекие, поблекшие в памяти месяцы накануне войны.

— Сборник биографий, вы говорите?

— Да, сеньорита.

— У нас есть житие святой Марии Горетти с цветными иллюстрациями. Хотите посмотреть… Если дарить — это будет хороший подарок. В этом году мы их много продали.

— Нет, не эта. То издание более старое… Я помню, на обложке был изображен святой Тарсисио.

— А вы не помните автора?

— Нет, сеньорита.

— Вот гораздо дешевле — «Жития святых младенцев». Без переплета. Тридцать пять песет.

— Можно посмотреть?

Продавщица протянула тебе среднего формата книжицу, на суперобложке которой младенец Иисус (белокурый) обнимал святого (белокурого); на них умиленно взирали два пухлых ангела (белокурых), изображение которых художник свел к двум толстощеким розовым головкам, украшенным крылышками.

— «Жития святых младенцев», — сказала продавщица. — Хорошо раскупается.

— Но я ищу книгу о младенцах-мучениках.

— Из этих тоже многих мучали, — настаивала сеньорита.

Ты вдруг испугался, как бы тебя не приняли за садиста, и, чуть забавляясь выражением неловкости и подозрительности, которое заметил на лице продавщицы, заплатил тридцать пять песет за книжку, испытывая при этом зуд, похожий на тот, который испытал в шестнадцать лет, когда вышел из грязной лавчонки на Атарасанас с порнографической открыткой в кармане и бегал в поисках места, где бы, спрятавшись ото всех, всласть наглядеться на гнусное и холодное изображение.

По дороге из города домой ты разглядывал книгу, написанную примерно на том же языке, на каком говорила сеньорита Лурдес; совершенно неожиданно прошлое вернулось к тебе, преобразив эту книжку в ту, пропавшую, а твой голос — в женский голос гувернантки.

— Префект, ослепленный столь славным служением вере, пылая ненавистью к христианам и гневом на прекрасную деву, приказал связать ее, бросить в тюрьму и жестоко избить… Ты внимательно слушаешь, Альваро?

— Да, сеньорита Лурдес.

— И тогда он повелел предать ее всем возможным мукам. Ее положили на помост для пыток и железными крюками стали зверски рвать на части ее тело. Раскаленные прутья прикладывали палачи ей к груди и к бокам. Бросали ее в чан с негашеной известью, дабы нестерпимо жгло внутренности; кропили ее раскаленным свинцом, пытали, мучали. Но чем больше возрастала ярость префекта и палачей, тем спокойнее, тверже и радостней становилась святая, чьи уста возносили хвалы и благодарность всевышнему… Представляешь, Альваро?

— Да, сеньорита Лурдес.

— Слушай хорошенько, история не кончилась… Префект не унимался и, удовлетворяя свою дьявольскую жажду мщения, приказал привязать святую к деревянному кресту, поджечь факелами тот крест и сжечь ее заживо. Но в тот миг, когда душа ее отходила к господу, все видели, как изо рта святой вылетела голубка чистейшей белизны и взмыла в небо, — то непорочный дух девы поднимался ввысь принять мученический венец. И другое чудо приключилось, а свидетелями ему было множество людей: небо покрыло снеговым покровом обнаженное тело святой, дабы не осквернили его взгляды язычников… Ты плачешь, дитя мое?

— Да, сеньорита Лурдес.

— Ты страдаешь, думая о страшных мучениях святой?

— Да, сеньорита Лурдес.

— И ты готов умереть, как она, благословляя владыку за каждую пытку?

— Да, сеньорита Лурдес.

Как посредствен твой мир, думал ты, мир здорового ребенка, избалованного бездельника, живущего в упорядоченной действительности, где нет ни опасности, ни возможности для героизма, — и ты страдал, сознавая свое ничтожество и высокую жертвенность созданий, коим предназначались ранняя смерть и вечная слава: всех этих Инес, Тарсисио, Панкрасио, Агапито, Пелайо, Люсий и других, более близких по времени, но не менее изумительных, как, например, святая Магдалина, София Барат, святой Доминго Савио или Аколито Александрито; в твоей жизни никакие вещие знаки не предвещали того, на что благочестивым душам неминуемо указывало явление ангела божьего и что по книге, которую читала сеньорита Лурдес, сопутствовало святому с рождения: небесные видения, появление младенца Иисуса между двумя вазами севрского фарфора, несправедливые гонения, тяжелые болезни, хрупкое здоровье.

— И в жизни этого святого, столь кратковременно пребывавшего в нашей юдоли скорби, господь являл чудеса. В престольные праздники селений Муриальдо и Кастельнуэво таинственный юноша — наверняка небожитель в человеческом облике — случилось, перенес его из одного места в другое, дабы уберечь в пути от усталости. А позднее явилась ему не менее таинственная сеньора — уж не сама ли пресвятая дева? — и сопровождала его от Кастельнуэво до Мондонио, а затем исчезла так же внезапно, как и появилась.

В простодушии ты пробовал принимать позы мучеников, в книжке изображенных с нимбами, которые чудесным образом держались над их белокурыми ангельскими головками, и часами разглядывал себя в зеркале ванной комнаты; под баюкающий слащавый голос сеньориты Лурдес, которая, водрузив на нос очки, казалось, постоянно и зорко следила за всеми переживаниями, немедленно отражавшимися на твоем лице, ты с тоскою задавался одним и тем же вопросом: могут ли черноволосые и здоровые дети, вроде тебя, мечтать о милости и защите небесных сил?

— Очень скоро малышка выделилась среди прочих своей набожностью и добрым сердцем. Когда она плакала, только имена Иисуса и Марии могли утешить ее. Она лишь начинала говорить, и эти сладчайшие имена были первыми, которые она произнесла. Сколько раз видели, как она, молитвенно сложив ручки, устремляла к небу глазки, полные любви и нежности. Уже в детском возрасте она обнаружила замечательную и пылкую приверженность к святейшему таинству. Часто, бывало, она уходила из дому, чтобы преклонить колени перед алтарем. Там ее и находили, улыбающуюся и как бы в экстазе, почтительно застывшую, захваченную любовью. И даже будучи малым ребенком, она уже понимала и глубоко сознавала, сколь бесценно сокровище, которое хранилось за скромной дверцей.

Ты завидовал, восхищался той размеренности и точности, которая отличала жизнь этих высших существ и так беспощадно контрастировала с повседневностью и бессодержательностью твоей собственной жизни, ты мечтал — уж коль не являются тебе небожители — о тяжелой болезни, которая подвергла бы тебя испытанию или желанным и впечатляющим мучениям.

— Не выходите на улицу, — как-то сказала мать. — Вчера опять его спрашивали, и я видела, как они проезжали на грузовиках… Кажется, они собираются жечь церкви…

Внешне твоя жизнь никак не изменилась: еда в обычные часы, чтение, прогулки с сеньоритой Лурдес, но по серьезному и озабоченному виду взрослых было заметно, что в жизнь вторглось нечто новое, что нарушило прежнее существование и о чем взрослые никогда не говорили при тебе, хотя в твое отсутствие это было предметом мрачных совещаний между родителями и дядьями, и ты напрасно пытался проникнуть в смысл их разговоров, то притворяясь спящим, то делая вид, что с головой погружен в географическую игру.

— Надо бы спрятать церковную чашу на чердаке.

— А что, если кто-нибудь из прислуги донесет на нас? Мы не можем рисковать…

— Лучше ночью.

— А патруль? — Это был голос дяди Сесара. — Ты совсем с ума сошла.

— Я пойду с мальчиком. Женщина и ребенок…

Разговор прервали тревожные звонки у двери, а когда несколько часов спустя сеньорита Лурдес, как всегда, подала чашку шоколада с бисквитом, мать вытирала платком слезы, и ты, исходя из понятий, которые сложились у тебя к семи годам, счел себя обязанным вмешаться.

— Мама!

— Что, сердце мое?

— Ты плачешь потому, что папы нет с нами?

— Да, мой мальчик.

— А почему он так долго не возвращается?

— У него много работы.

— Кто же эти люди, которые его спрашивали?

— Никто. Просто знакомые.

Твоя мать тогда еще не знала о том, что случилось в Йесте, — официальное извещение о смерти пришло только через год, — но ее слезы подтвердили твое подозрение: нечто — только что именно? — происходило за кулисами, какие-то события, которые взрослые по непонятной причине пытаются от тебя скрыть. Тайну выдала сеньорита Лурдес.

Однажды вечером, стоя рядом с тобою на коленях перед игрушечным алтарем, у которого ты часто служил службу, подражая манере настоящих священников, она сказала с пафосом:

— Господи, боже мой, помоги нам в эти трудные времена. Не допусти, чтобы безбожники замарали душу ребенка и превратили его в слугу дьявола.

— Что происходит, сеньорита Лурдес? — спросил ты.

— Ничего, радость моя, ничего.

— Нет, сеньорита. Я знаю: что-то происходит. Я видел в окно грузовики с людьми… Верно, что эти люди злые?



Поделиться книгой:

На главную
Назад