Есть садик около холма, на срезе которого настоящий череп – глазницы, щелка рта, провал носа. Ходят сюда чистенькие англикане, остальные верят, что пустая могила с круглым камнем – та самая. Сидишь там перед Пасхой, после Пасхи и думаешь: неужели до этого дошел Твой кенозис? Тут Ты воскрес, не тут, но Ты принял все, что дает Тебе наш мир? За храм Гроба Господня убивали людей. Сейчас мы там толкаемся и спешим занять заранее место, пройти по знакомству. Мы вынуждены терпеть там «другие конфессии», но Господи, как мы их терпим! Поневоле убежишь сюда, в садик. И посмотришь на цветы. Около него в особой и очень тихой лавочке я купила открытку
Среди прочих (дикая слива, цикламен, адонис, ирис, мак) есть анемон, и вам услужливо скажут, что это – «полевая лилия» Вокруг их много, они всюду растут. Цвет у них – не всегда, иногда – тот самый, о котором мечтают дети, прикидывая, что будет, если свернуть в трубку радугу. Он между красным и фиолетовым, в несуществующем зазоре, его быть не может, но – пожалуйста, есть. Писать дальше я еще не готова.
Мир под оливами[9]
Если ты доверился Богу, тебе обеспечено, что желания твои не исполнятся, пока остаются кумиром. Представить страшно, что было бы, если бы меня чудом пустили в Испанию лет 20 назад. Прежде всего, я просто разорвалась бы: возвращаться – невыносимо, остаться – нельзя (родители, дети). Однако и нормальным людям в приличных странах лучше путешествовать тогда, когда они – как не путешествующие.
И странный наш опыт, и мой метафизический возраст делают хороший подарок: приехал ты куда-то, или смотришь на картинку, или читаешь – совершенно все равно. Много лет мы смотрели на картинки по принципу «зелен виноград», но тут не только это. Картинка и текст меньше дают ощутить, что преходит образ мира. Когда ты не дома, не там, где келья и кошка, время бежит уж очень явственно, «мы летим». Бег времени плох не тем, что приближаешься к старости – она лучше взрослости, и даже не тем, что приближаешься к смерти – Бог разберется, не оставит, а тем, что он свойственен владениям не скажу лишний раз кого. Из них выводят работа (особенно такая, где хаос ты сменяешь космосом, вроде перевода или уборки), молитва, жалость, иногда – общение, но не путешествие.
Пространство – тоже не подарок. «Незримая черта» мешает не только и даже не столько «близости людей», сколько отделяет нас от домов и от деревьев, напоминая, что мы – не ангелы и не преображенные тела. Поэты часто пишут, как это их мучает, и кое-чего добиваются, в стихах мы худо-бедно проходим сквозь стену. А так, гуляя по городу – малейшей мере. Жизнь в пространстве и времени лучше принять не рыпаясь, это – тоже кенозис; но ездить для этого незачем, достаточно комнаты и кошки.
Когда я вернулась, меня сразу спросили: «Правда, похоже на. Эль Греко?» Слава Богу, непохоже. Похоже на Литву, только с оливами и апельсинами, с осликами и мавританскими садами. Что бы ни говорили о культуре коня-пса-орла, связывая ее с католичеством, здесь, в Гранаде, ее нет или очень мало (на памятниках). Осел – кот – голубь в чистом виде – приземистое, белое, уютное, очень детское. В конце концов, католичество – не в одном же триумфализме! Каждый, в любом изводе христианства может умалиться, как дитя.
Есть и просто европейский город, такой модерн, что-то из
Жители маленькой, уютной Гранады скорее благодарны. Покупает тетка клубнику и не морщится, не требует, а приветливо болтает. Мы тут же представляем, как, задерживая всех, наша тетка (или дама) подлизывается к продавщице, но ошибаемся. Никто ни к кому не подлизывается, просто перебрасываются двумя-тремя фразами и улыбками. Улыбаются – приятно, простодушно, по-южному. Гуляют, сидят на скамейках, охотно и даже куртуазно объясняют дорогу. Словом, похожи они не на
Зато старые и даже пожилые люди могут порадовать. Они пережили и перечеркнули обе утопии. Наверное, есть и «идейные», но просто человек, который присел выпить апельсинового соку и разговорился с тобой, не идеализирует ни «свободную личность» 20–30-х годов, ни «доброго католика» долгих авторитарных времен. Лорку любят за огромный дар, за незлобивость и красоту, но руссоистский или телемский миф, некогда связанный с ним и с его друзьями, совершенно исчерпан. Вот в его музее, под стеклом, записи Висенте Алейхандре о том, каким мрачным Лорка бывал. А вот – письмо Грэма Грина, где старый разведчик уверяет, что бедный поэт был двойным агентом. Если это, не дай Бог, правда – как его жалко! Если нет – слава Богу, но трудно, страдая над этим письмом, не задуматься о несчастных адептах этой утопии, многих из которых я помню. Словом, миф, доживающий свой век у нас то в культе андерграунда, то в несколько устарелом культе Хемингуэя, там – совсем выдохся. Правда, испанцам все-таки приходилось противиться таким способом куда менее жуткой утопии порядка.
Приятно слышать, как надоела им и эта утопия. Даже верующих – меньше, чем я думала; старые люди часто оказываются неагрессивными скептиками. Если мы не спохватимся, наших детей, внуков и знакомых тоже будет мутить от сахарина. Упорные фарисеи считают, что тот, кому «это» неприятно, просто бежит от света, ибо дела его темны. Однако больше всех от такого суррогата веры мучился Христос.
Что же до мирских мечтаний о «добром порядке», «твердой руке» и т. п., стоит посмотреть их любимый фильм «От Франко к демократии».
И это Франко, не наши монстры! Испанцы любят своего короля и свою
Были и печальные беседы, которые у нас если случаются, обретают очень зверские обертона. Многие вели себя при Франко, скажем не слишком милостиво. За пределами утопий «добрый порядок» приносит много горя, и не только «бездельникам» или вообще «плохим». Осуществляют его люди, существа ненадежные. Кто-то сажал, кто-то стучал, кто-то следил, кто-то просто старался стать первым учеником. Одни это делали по слабости, стыдясь, даже терзаясь; другие задуривали себя, оправдывая или возвеличивая. Как с ними быть, решают по-разному, но без нашей сердитой уверенности. Ответ Иоанна ХХIII (если кому плохо – помогай, что бы он раньше ни делал) – оптимален, но тут не очень применим: святой папа говорил о тех, кого преследовали, а сейчас в Испании этого совершенно нет. Проблема – не общественная, а частная; таких людей, как бы они ни самоутверждались, буквально сжигают досада, жалость к себе, все то, что отец Александр Мень называл «букетом». Им поистине хуже, чем кому бы то ни было, но в том-то и суть, что обрадовать их невозможно. Хотят они, чтобы постоянно хвалили их, ругали их врагов, но очень зорко следят, не ошибешься ли. И вообще, гладить их теперь, когда они так жалки – подвиг или предательство отношению к тем, кого они мучили? Прежде, чем отвечать, вспомним Евангелие.
Конечно, наши бывшие начальники, ездившие сейчас в Гранаду (их очень мало, они старые, да и блестящие испанисты), не убивали и не сажали. Делали они ровно то, что делал советский начальник послесталинских времен. Они и обижены, и хвастливы, но не злобны, даже как-то слишком приветливы. Один из троих – круто-православный и уверен, что всегда им был. Хорошо, что они с почти детским удовольствием воспринимают маленькие радости; к этому или к чему другому относится, что они безостановочно пьют?
Однако старость, наш земной суд, бывает и другой. Человек под восемьдесят (наш, не испанец) сказал мне среди кошек и цветов, в садах Хенералифе, что совершенно счастлив и за все благодарен. Обычных приговариваний о том, что «в сущности, я всегда был христианином», я от него не слышала. Проговаривания эти прекрасно уживаются с «букетом» или просто с себялюбивой раздражительностью. Только у двоих из говоривших там со мной были сокрушение и благодарность. Те, кто «всегда был христианином» (чаще это – в женском роде) недовольны Богом и ближними, довольны собой. Не нам их судить, среди церковных этого не меньше.
Среди испанцев все-таки обнаружилась сумасшедшая на церковный лад. Под праздник св. Иоанна Божия, «сопокровителя Гранады», как бы помощника Девы Марии Печальницы, одна старушка подожгла заранее припасенный мусор. Она забыла, что св. Иоанн – покровитель пожарных, и всесожжение не состоялось.
La sua voluntade[10]
Обижать людей нехорошо по разным причинам; прежде всего, их жалко. Если мы думаем, что жестокость наша – во спасение, это вообще ужасно, и надо бы в миллиардный раз написать об этом. Однако сей речь – о другом, менее важном, даже немного шкурном: если обижать людей, они рано или поздно отомстят или хотя бы захотят отомстить отнюдь не по закону «око за око». Как всегда и бывает в
Смотрите, секли детей, орали на подростков – и что же? Какой-то всемирный «Повелитель мух». Нет, речь не о том, что сейчас дети и подростки хуже, но они «в своем праве», они знают, что любой мало-мальски ответственный человек – тиран и мещанин. Что говорить, попытки скрутить их силой не исчезают, оба зла умножаются. И так в падшем мире всегда.
Обижали и женщин. Пока выхода не было, они терпели, медленно накапливая досаду, а значит – и ту искаженную, просто бесовскую справедливость, которая выражается фразой: «я не хуже тебя!». Ребенок начинает свой бунт, когда это чувство больше страха. Так случилось и с женщинами.
Теперь наши разборки – на уровне вышеупомянутой фразы, а на этом уровне опровергнуть их нельзя. Справедливость
Спешу оговорить, что притчей Андерсена хочу иллюстрировать не повиновение мужу. Это – вещь хорошая (конечно, удобопревратная), но сейчас речь не о ней. Как вы помните, бабка у Пушкина была постоянно недовольна, католики сказали бы, что она грешила против благодарности. Все ей мало, включая высшую мирскую власть – судя по черновикам, она хочет быть Римскою Папою. Вероятно, и это бы ее не удовлетворило. Такая бочка данаид – верный симптом страсти.
Жена у Андерсена – мастер благодарения. Это мог быть не муж, а кто угодно, а по сути – Божий промысел. Она и бабка – образы евангельской и мирской душ. Подумаем об этом, образы очень точны.
Как всякую притчу, сказку Андерсена не стоит толковать «расширительно». Она говорит
Если главное для нас, женщин – не самоутвердиться, а что-то другое, подумаем, нет ли в нашем мятеже какой-то несообразности. Слава Богу, вправе думать и я, все-таки я женского пола, и думы эти привели меня к выводам, о которых стыдно писать, так они просты.
Один священник сказал недавно, что в молодости очень хотел понять, какие грехи у женщин. В сущности, это ясно и коту: Сцилла наша – властность, Харибда – особая тонкая энтропия, перед которой неряха и даже распутник покажется чистеньким скаутом. Каждому знакомы наши атрибуты, отравляющие всем жизнь:
Куда ж нам еще лезть? Нам бы держаться на узком пути, между Сциллой и Харибдой. Опасна бездна Тиамат? Значит, каждую секунду надо «ставить туфельки ровно», прибирать за собой и за другими. Опасна искренняя вера, что ты, ты сама – «всяческое во всем»? Значит, надо очень следить за собой, слушаться, со всеми считаться, сохранять приветливость (не сахарную сладость, оборотную сторону жесткости а, именно приветливость). На это уйдет столько молитв и сил, что будет не до Римской Папы.
Стоит помнить очень важный закон: противоположность всех Сцилл и Харибд, Люциферов и Ариманов – совершенно мнимая. Битва их бессмысленна, они прекрасно подружатся, как Пилат с Каиафой. Если бороться в себе и с той, и с другой, вдруг окажется, что ты стремишься к тем самым свойствам, которые обычно привлекают в женщинах – к жалостливости, смирению, скромности, кротости, тихости. Да тут не до Римской Папы.
конца 40-х – начала 50-х годов, сменивший и «своего парня» 20-х, и физкультурницу 30-х.
Конечно, все эти соображения никак не помогут «возвысить себя», а значит – вызовут искренний протест. Кто-нибудь тут же напомнит про эллина и иудея. Стоит ли снова что-то объяснять? Вряд ли; ведь страсть не победить доводами. Скажем напоследок одно: те, кто принял Новый Договор с Богом и те, кто не принял, рожают так же, как раньше. На этом уровне все осталось по-прежнему. Беременная женщина все-таки немножко беззащитней, и сила ее ближе к терпению, чем к мужеству.
Хорошо, в падшем мире – Сциллы, Харибды, суррогаты. А бывает что-нибудь еще? Бывает; и это – заведомо безгрешная женщина. Кто-то говорил, что для поверки тех или иных свойств или действий стоит приложить их к Иисусу Христу – могло так с ним быть или не могло? Приложим и здесь, к Его Матери. Могла Она убирать, наводить чистоту, поддерживать то окно в рай, которое называется семьей? Несомненно. Могла ли кричать на родных? Тут и гадать не надо; прочитаем, как тихо, едва не почтительно говорит Она с двенадцатилетним сыном. Жан Ванье сказал, что, в отличие от нас, у Христа нет и быть не могло той травмы, которую наносят родители.
А вот что никак нельзя вообразить – такой ситуации, где Мария (Господи, прости меня!) – начальник в каком бы то ни было смысле слова, Она Царица – но Небесная, в том
Чтобы кончить помягче и потише эту мракобесную статью, приведу напоследок слова современного доминиканца, отца Саймона Тагуэлла о маленькой Терезе. «Она восхищается тем, как просто жила Дева Мария: «Ни озарений, ни восторжений, ни чудес, чтобы раскрасить жизнь…» Вот оно, любимое Честертоново «сияние серого цвета, в котором лучше всего видны камни Нового Иерусалима.
Глава IV
Переводы
Г. К. Честертон
Смех[13]
Если мы предложим поговорить о смехе, наши собеседники откликнутся одним из двух способов. Одни засмеются, и поступят совершенно правильно, потому что практика лучше словопрений, а человек, вздумавший написать о смехе статью, действительно смешон. Но если у них хватит ума засмеяться, у них, я думаю, хватит ума и уйти – так что спор наш не состоится, или, точнее, мы только на секунду скрестим шпаги слов.
Если же собеседники не засмеются сразу, они сделают вот что: состроив яростно-серьезную и мрачную гримасу, они примутся толковать о первобытной психологии и безусловных рефлексах питекантропа; а проболтав так месяц-другой, придут к выводу, что «смех, в конечном счете, можно возвести к одной из разновидностей инстинкта жестокости». По нынешнему обычаю, они употребят научные термины как можно менее точно. Инстинкт жестокости доказан не лучше, инстинкт жевания стекла. Некоторые сумасшедшие жуют стекло; жевали его и выдающиеся люди – кажется, небезызвестный сэр Ричард Грэнвил увлекался этим. Некоторым людям свойственно извращение, называемое жестокостью; но если мы скажем, что первобытный дар смеха развился из этого извращения, мы ничего не объясним. С таким же успехом можно возвести поэзию к первобытному увлечению наркотиками. Конечно, все эти полунаучные, скороспелые теории никак не связаны с серьезной наукой, но они построены на весьма конкретном нравственном (или, точнее, безнравственном) основании. Они хотят убедить нас, что человек унаследовал все свои черты от сомнительного существа, называемого питекантропом, и что этот питекантроп, до отвращения отсталый, томился во тьме злобы и страха.
Такая теория поистине смехотворна. Вы можете рассмешить ребенка самой простой нелепицей – например, если наденете очки плюшевому мишке. Неужели нам предлагают поверить, что в пещере детской головки просыпается троглодит, наслаждающийся мучениями непривыкшего к очкам медведя или терзаниями близорукого дядюшки, на время лишенного очков? Больше всего дети смеются от нелепиц, вроде знаменитого стишка о корове, перепрыгнувшей через луну. Неужели мы должны считать, что они радуются страданиям теплокровного млекопитающего в холодных космических просторах? Без сомнения, необычность, нелепость ситуаций развеселит их гораздо раньше, чем они подумают об ее неудобствах. Почему нелепость веселит – вопрос глубокий, и мы не ответим на него, если не взглянем совсем иначе на человеческую историю. Мы ничего не поймем, если у нас не хватит терпения уважать тайну многих тайн, и ждать просветляющих, а не затемняющих объяснений. Пока что позволю себе предположить, что это связано скорее с достоинством, чем с низостью человека.
Удивительно ли, что век, умудрившийся свести смех к мраку и злобе, утерял дар смеха? В нашей литературе и искусстве, может быть, больше юмора, но смеха в них меньше. По вине ли недоброй теории или чего другого, веселье стало печальней, стало суше, если не злее. В наше время не возражают против улыбки, но терпеть не могут смеха. Разница между улыбкой и смехом сводится к трем пунктам. Во-первых, улыбка легко переходит в усмешку. Во-вторых, улыбка – дело частное, даже субъективное, а смех совместен и объективен; может быть, смех – один из последних пережитков свободной воли. И наконец, смех беззащитен, смешон, человечен до смирения. Нашу стадию культуры можно определить так: люди улыбающиеся критикуют людей смеющихся. В любом современном романе вы прочитаете: «Григсби вздернул подбородок и высокомерно улыбнулся». Но долго придется вам искать роман, в котором написано: «Григсби откинул голову и высокомерно захохотал». В ту минуту, когда Григсби настолько забудет о своем достоинстве, что захохочет, он потеряет хоть часть своего пресловутого высокомерия, за которое его так ценят в лучшем обществе и так хотят отлупить в худшем. Ошибается тот, кто думает, что в мире стало меньше жестокости с тех пор, как стало меньше старых добрых драк. Просто теперь только Григсби имеет право на жестокость, а люди попроще и посмирнее не имеют права побить его. В уме улыбающегося Григсби во много раз больше жестокости – больше злости, попросту говоря, – чем в душе замахнувшегося сапогом Уэллера или пишущего книгу Диккенса. В том-то и дело, что смягчение манер не смягчило чувств. Приходится признать, что в наши дни и в помине нет того дружелюбия, которое звенело в грубом кабацком хохоте. В те времена люди могли, конечно, невзлюбить чужака или изгоя. Но друг друга они любили куда сильнее, чем наши интеллектуалы. В стране бретгартовских головорезов, размахивающих ножами и пистолетами, или в погребке, где м-ра Бардла треснули бутылкой по голове, было больше чувств, или, если хотите, сантиментов, чем в наших интеллектуальных кружках, где души одиноки, как головы в дантовом аду, вмерзшие в лед. Да, в споре Улыбки и Смеха я – на стороне Смеха. В нем сохранилось что-то от древних уз вдохновения и веры, он размораживает гордых, рассеивает мрак тайны, и люди забывают о себе перед лицом того, что выше их, – того, перед чем они не могут устоять. Святой любит хорошие вещи, и отказывается от них; сноб – принимает их и презирает. Но когда он услышит что-нибудь уж очень хорошее, даже он не может сохранить презрение. В этом чудовищном случае даже он, сноб, не улыбается, а хохочет.
П. Г. Вудхауз
Несколько слов о юморе[14]
Внимательный читатель, конечно, заметил, что рассказы мои, в сущности – юмористические; и теперь самое время предложить ему очерк о юморе, который просто обязан рано или поздно написать каждый член нашей гильдии.
В XVI веке «юмор» определяли как «смущение в крови» и, хотя делали это, скорей всего, из вредности, не так уж ошибались. Правда, я бы сказал «смещение». Чтобы стать юмористом, надо видеть мир не в фокусе, другими словами – страдать небольшим косоглазием. Тем самым, вы относитесь несерьезно к очень важным установлениям, а люди хотят в них верить и тоже смотрят на вас искоса. Статистика говорит нам, что 87,03 % косых взглядов обращены на юмористов. Солидный человек все время боится, как бы мы чего не выкинули, словно нянька, чей питомец проявляет склонность к преступности. Возникает та напряженная неловкость, какая царила в замке, когда по нему бродили шуты. Полагалось их как-то использовать, но особой любви они не вызывали.
– И что он порет? – шептал жене король или, скажем, граф. – А ты еще его подначиваешь! Вот утром, с этими воронами…
– Я просто спросила, сколько ворон уместится в жилете бакалейщика. Так, для разговора.
– А что вышло? Звякая, как ксилофон, он покрякал – ненавижу эту манеру! – и ответил: «С утра – добрая дюжина, а если светит Сириус – поменьше, роса вредна при цинге». Ну, что это такое?
– Это юмор.
– Кто тебе сказал?
– Шекспир.
– Какой еще Шекспир?
– Ладно, Джордж, успокойся.
– В жизни не слышал ни про каких Шекспиров!
– Хорошо, хорошо. Неважно.
– В общем, ты ему скажи, чтобы он ко мне не лез. А если еще раз треснет этим поганым пузырем, я за себя не отвечаю.
Юмористы чаще всего – люди мрачные. Причина в том, что они ощущают себя изгоями или, скажем так, экземой на теле общества. Интеллектуалы презирают их, критики – кое-как терпят, ставя вне литературы. Люди серьезны, и на писателя, не принимающего их всерьез, смотрят с подозрением.
– Вам все шуточки, а Рим-то горит! – укоризненно замечают они.
Лучше бы жалеть юмористов, лелеять, они ведь очень ранимы. Огорчить вы их можете в одну секунду, спросив: «Что тут смешного?», а если все-таки засмеялись – сказав, что они, в конце концов, «просто юмористы». Слова эти бьют их наповал. Засунув руки в карманы, выпятив губу, они поддают ногой камешки, сопоставляя свою участь с участью бродячей собаки.
Вот почему в наше серое время трудно найти смешной рассказ, не говоря о пьесах. Драматурги соревнуются в мрачности. Поскольку десять пьес из двенадцати с треском проваливаются, можно предположить, что они неправы. Если бы поступившись весом важностью, они стали помягче и повеселей, всем было бы лучше. Нет, я не против кровосмешений и безумия, но всему – своя мера. Смех тоже не повредит.
В театре давно уже не смеются. Там слышишь только тихий, свистящий звук, который издают встающие дыбом волосы, да резкое кряканье, когда актеры произнесут одно из тех коротких слов, какие прежде употребляли в кабаках низшего пошиба. Вспомнить смешно, что когда слово «черт» впервые прозвучало на Нью-Йоркской сцене (если не ошибаюсь, в пьесе Клайда Фитча), поднялось Бог знает что, вызвали полицию, а может – и войска.
Конечно, переход будет медленным и нелегким. Поначалу, услышав смех, зрители решат, что кому-то стало плохо, и зашепчутся: «Врача, врача!» Но понемногу привыкнут, и мы снова ощутим в зале не похоронную атмосферу, а что-то более приятное.
Самый печальный юмор в наши дни, я думаю, русский. Чего вы хотите? Когда живешь в стране, где всю зиму надо тереть снегом посиневший нос, особенно не разрезвишься, даже при помощи водки.
Хрущева, по-видимому, считали заправским шутником (тот, кто так не считал, живя при этом в Москве, таил свои чувства), но ограничивался он эйзенхауэровской шуткой о гольфе и русскими поговорками. Если есть на свете что-то безрадостней русской поговорки, прошу мне об этом сказать. «У нас, – сообщал он своим соратникам, – говорят: курица переходит дорогу, а умный человек боится разбойников». Тут лицо его трескалось поперек, глаза исчезали, как устрицы, когда их тушат – и соратники догадывались, что если на секунду запоздают со смехом, следующая их работа будет в Сибири. Может быть, придет время, когда Россия обратится к историям о муже и жене или двух ирландцах на Бродвее, но я в этом не уверен.
Перечитал – и заметил, что, по забывчивости, так и не определил, что такое юмор. (Авторы и лекторы вечно спрашивают: «Почему мы смеемся?» Если я отвечу, хорошенький у них будет вид!) Итак, определить я забыл. Лучше приведу слова из книги д-ра Эдмунда Берглера «Чувство юмора».
Вот, пожалуйста: «Смех – защита против защиты. Обеими реакциями мы обязаны неосознанному эго. Жестокость суперэго снимается тем, что мы обращаем кару в удовольствие. Суперэго упрекает эго и за такую подмену, а это создает новую защиту, образуя тем самым триаду, в которую входит смех».
То есть как – непонятно? Ну, знаете! Молодец, Эдмунд. Так и держи, и не дай тебе Бог засмеяться.
Саймон Тагуэлл
Отцы – пустынники[15]
Не совсем ясно, как и когда возникло христианское монашество, но миф о том, что началось оно в Египте со св. Антония (†356) и других пустынников, верен хотя бы в одном: именно к ним обращались за вдохновением следующие поколения монахов. Кассиан, истолковавший Египет для Запада, и довольно бесформенное собрание историй и речений, известное под именем «Патериков», питали монахов и всех тех, кто хотел вести истинно христианскую жизнь. Даже там, где нет прямых отсылок, нетрудно угадать влияние пустынников. Например, в житиях ирландского монаха Канисия два примера послушания взяты, без всякой ссылки, из патериков. К тому же источнику восходят бесчисленные примеры средневековых проповедников, и те же самые отцы побудили Екатерину Сиенскую стремиться в юности к отшельнической жизни.
Однако если мы хотим понять, что именно подчеркивали пустынные отцы, нужно вернуть их в истинный контекст. Тогда мы увидим, что они не основали ничего совершенно нового, но, в немалой мере, отозвались на ситуацию, которая восходит к очень ранней церкви.
Уже апостол Павел говорит, что безбрачие помогает отдать все Богу, не рассеиваясь на семейную жизнь. Конечно, это в немалой мере способствовало христианской аскезе. С этим связано представление о «браке с Христом», исключающем всякий другой брак. Связано с этим и умозрительное мнение, что уйдя из жизни среди людей со всеми ее сложностями, мы преодолеем разделения и сложности в себе, станем «едиными» (вполне возможно, что именно это означало слово «монах»).
Иногда желание сосредоточиться только на Боге было связано с представлением, что Христос снова дал нам возможность жить так, как должны жить Адам и Ева в раю. Вероятно, по этой причине некоторые аскеты не ели ничего «искусственного», то есть выращенного и приготовленного. Кое-кто просто ел траву; другие, по-удачливей, кормились, как Илия, при помощи ангелов. По той же причине многие монахи считали, что нельзя работать, поскольку работа – удел падшего человека. По-видимому, целью их была постоянная молитва в самом буквальном смысле слова.
Уходили из мира и для того, чтобы трудиться только для Бога. Можно предположить, что апостолы из «Дидахе» были безбрачны и бедны хотя бы потому, что постоянно странствовали. Когда, по какой бы то ни было причине, слабеет ощущение апостольской миссии, странничество напоминает, что мы – странники, пришельцы на земле, не имеющие «постоянного града», пока не достигнем Небесного Иерусалима. Прекрасный текст персидского отца Афрахата толкует жизнь аскезы в тех понятиях, которые Второзаконие (гл.20) применяет к воинам Господним.
Какие бы мотивы не действовали в том или ином случае, какие бы образы не сосредоточивали воображение, к IV-му веку много людей, в разных местах, решили уйти из мира. Все они стремились к жизни, независимой от обычных, мирских установлений. Возможно, в этом смысле, некоторые из них полагали, что «стерегут стены». Пришествие Христа поставило перед людьми главный вопрос: что значит «быть человеком?». Уже недостаточно принять ценности и стремления среды, строя представление о себе. Вопрос другой: «Что такое человек, каким его замыслил Создатель?»
Не захочешь, а почувствуешь, что странные формы аскезы – это опыты. Аскет как бы спрашивает: «Попостимся неделю и посмотрим, что будет» или «Привяжем себя к скале и посмотрим». Доводя человеческую природу до крайности, можно открыть, какова же она.
Конечно, особенно странные аскеты привлекали любопытство. Удивляет другое: многие из них обретали большой авторитет. По-видимому, полностью отказавшись от обычной человеческой жизни, они являли людям и совершенно иную власть, способную повлиять на дела этого мира. По меньшей мере, им приписывали власть сверхъестественную, которую они использовали обычно, чтобы поддержать беззащитных и бедных, исцелить больных, изгнать бесов. Верили в то, что они особенно связаны с Богом, а значит, – несут нам Божью истину; поэтому их мнения ждали в богословских спорах.
Когда мы обращаемся к монашеской словесности Египта, властный, харизматический монах отступает в тень. Дело не только в социальных и географических условиях – египетское монашество осознанно противится харизматикам. Хотя известно, что и там некоторые монахи играли ту же роль, что эксцентрические чудотворцы, о которых мы читаем, например, у Феодорита, все же большая часть египетских монахов отвергала эту «модель».
Одно из лучших описаний «публичного святого» мы находим у Евагрия Понтийского, который говорит о бесовском искушении тщеславия. Египетские монахи заподозрили, что аскеза и чудотворство искушают не меньше, чем общественное служение, и решили, по их словам, что незачем разрушать свой дом, чтобы построить чужой.
Именно поэтому египетское монашество так подчеркивает добродетель смирения. Евагрий говорит: «Аскеза со смирением хороша, аскеза без смирения опасна». А другой отец прибавляет: «Лучше смиренно пасть, чем гордо преуспеть».
Выше всего монахи Египта ставили познание самого себя. Снова и снова учат они, как надо «следить за собой» и описывают добродетель «трезвения», под которым понимается способность определить, что с тобой происходит в данную минуту.
Только так мы поймем, почему они порой как-то небрежно относятся к нравственности. Забота их не о том, чтобы человек поступал правильно, а о том, чтобы он правильно видел, избавляясь тем самым от той искаженной перспективы, которая лежит в основе всех наших грехов.
Например, мы читаем об одном монахе, который держал у себя в келье женщину. Пошли слухи, другие отшельники решили его изгнать, но авва Аммон, навестив кого-то из них, попросил, чтобы ему разрешили пойти с ними. Заслышав их шаги, распутный монах спрятал женщину в большой кувшин. Монахи никого не нашли и удалились, прося прощения. Аммон же сказал виновному: «Брат, следи за собой», больше ничего.
Речь идет не о тех или иных случаях, когда человек согрешил, а о неумении следить за собой, видеть себя. «Именно это – корень всякого зла», – сказал один монах.
Отцы-пустынники боятся отвлеченной, воображаемой духовности, никак не связанной с жизнью. «Если увидишь юношу, восходящего на небо по своей воле, схвати его за ногу и стяни вниз». Нехорошо идти на небо, потому что тебе так вздумалось. Если нет прочной основы – полного реализма, любые духовные взлеты обернутся пустым мечтанием.
Молодой монах пошел к авве Пафнутию, потому что ему как-то не сиделось в пустыне – он думал, что ничего не добился. Авва Пафнутий сказал: «Сиди в келье, молись по одному разу утром, вечером и ночью. Когда хочешь есть – ешь, когда хочешь пить – пей, хочешь спать – спи. И оставайся в пустыне». Монах не успокоился. Нетрудно представить, как он говорил себе: «Разве это жизнь для пылкого христианина?» Он пошел к авве Иоанну, который подтвердил совет Пафнутия, только прибавил: «Не молись, просто сиди в келье». Наконец монах пошел к авве Арсению, который сказал ему делать то, что советуют первые отцы.
Суть ясна. Ты не можешь поистине молиться, не говоря уже о какой-то особой «духовности», пока не сумеешь жить, где ты есть. Просто живя в келье, ты увидишь себя самого, твои настоящие, истинные нужды и способности. Нельзя поститься с пользой, вообще ограничивать пищу, питье и сон, пока ты не узнал, в чем ты действительно нуждаешься.
Если нет вот этого основания: ты не знаешь себя, не умеешь видеть то, что ты есть – ты никак не можешь помочь людям. Вот очень типичный рассказ о трех братьях. Все они хотели жить, как истинные христиане. Один пошел помогать больным, другой стал мирить враждующих, третий удалился в пустыню. Через некоторое время двое первых признали, что у них ничего не выходит. Они пошли к третьему брату, монаху, и он разыграл перед ними притчу: налил в миску воды и посмотрел в нее. Сперва в ней ничего толком не отражалось, потом вода улеглась, отразились их лица. Вот, объяснил он, пока вы не обретете мира, вы не увидите себя и не узнаете, в чем вы неправы. Подразумевается, что без этого невозможно помочь другим.
Иногда кажется, что пустынники скорее избегают той ответственности, которую налагает братская любовь; на самом же деле, они просто поняли, что спеша кого-то облагодетельствовать, скорее навредишь, чем поможешь. Авва Матой говорит: «Когда я был молод, я решил творить добро. Теперь, когда я стар, я вижу, что не сделал ни одного доброго дела». Авва Пимен, в том же самом духе, советует другому монаху поселиться там, где он «не повредит ближнему».
Это совсем не значит, что пустынники просто вычеркнули милосердие. Сам св. Антоний учил, что жизнь и смерть зависят от ближних: приобретем брата – приобретем Бога, обидим брата – обидим Христа. Но такую любовь лучше всего проявлять очень просто и прямо, а не в суете опеки. Этикет пустыни требовал накормить любого гостя и поесть вместе с ним, это ставилось выше поста. Кассиан рассказывает, как он еще с одним монахом пришел к старцу, и тот предложил им поесть. Они и так много съели (видимо, у других братьев), а старец сказал, что сам уже ел шесть раз, с каждым гостем.
Самым важным проявлением любви считалось то, чтобы никто не вмешивался в чужие дела, а главное – не делал замечаний. Даже если он видит, что можно сделать лучше, нельзя этого говорить, пока не спросят; Мало того: если ты видишь, что кто-то грешит, смирись перед Богом и молчи. Однажды авва Исаак пришел в одно место, где обитало несколько братьев, и осудил – молча, в сердце – одного из них. Когда он вернулся к себе, дверь преградил ангел, который сказал: «Господь послал меня спросить, что Ему делать с братом, которого ты осудил».