Андрей Вячеславович Иванов
Исповедь лунатика
© Иванов А.В.
© ООО «Издательство АСТ»
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Я взглянул на жизнь и засмеялся.
1
Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь.
Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.
Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.
Спорить со мной бесполезно, да и некому.
Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.
Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, – от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла[10]… – До последнего слова.
Никого.
Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.
Бесконечный мертвый час. Голодовка.
(Я – спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово – скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)
Нифеля[11] на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.
Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля – за милую душу! К ночи попадется…
Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.
На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию. Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней»[12].
Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей – к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все смеются. Секунды сгорают.
В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.
…
Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.
…
Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела[13], давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!
(Я – спичка, которая обожжет твои пальцы.)
Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, – Фашист объявляет голодовку!
Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!
Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.
Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.
Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, – может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, – у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, – сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.
Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.
Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка – как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце – свобода. Истязать себя – других причин голодать у меня не было, – оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).
Остальные – фуфло: эстончик лет восемнадцати – петух и нюхарик – впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, – этих и спрашивать не стали.
Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы – кроме петуха и прочих нелюдей – рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.
Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.
Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»
Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре – мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…
А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!
Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии –
Река ревет. Пенясь, падает с каскада на каскад. Дангуоле сидит на скале у самого обрыва. Гладит поток и смеется. В волосах тысячи, тысячи капель, и все они светятся в ярком солнце. Над ней радуга. Я тоже смеюсь. Мы мокрые. Пьяные. Ради одного этого стоило ехать.
В Крокен мы угодили, как только медсестры в Тануме[15] поняли, что со мной шутки плохи, – и адвокат надавил. За адвоката я взялся сразу, едва мы получили бумаги, где были обозначены права беженца; в самом конце – мелко-мелко – были приписаны номера телефонов адвокатских контор, я тут же принялся их обзванивать… Зацепился за одного – голос понравился: во-первых, в его баритоне было нечто, что вселяло надежду (слышалась какая-то основательность); во-вторых, он с таким участием дышал в трубку, что казалось: не мог врать, не мог предать, – это был голос порядочного человека (в самом затертом смысле). Когда я с ним разговаривал, возникала иллюзия, будто вокруг меня пуленепробиваемая стена. Я слушал его и оказывался у Папы Римского в его стеклянной колбе. Стремительно рассказал суть моего дела, сделал ему комплимент, пожаловался: «Несколько дней без лекарств, к которым так привык за время моего пребывания в датских дурках… мне плохо!.. слышите?.. с каждым днем хуже и хуже!.. Меня тошнит… Меня грызет страх… У меня приступы паники… лихорадка…» Громко, по-датски, чтоб в офисе Танума менты тоже слышали и понимали: “…
Чуть тише, чтобы прозвучало более доверительно, я сообщил адвокату, что у меня есть бумаги из датской психушки.
– Прекрасно! – воскликнул он и потребовал, чтоб я сделал копии и выслал все бумаги, что были у меня на руках; добавил, чтоб я успокоился; пообещал, что сам позвонит в лагерь, попросит за меня, скажет, чтоб меня вне очереди направили к врачу.
– Идите к медсестре, она вам выпишет лекарство, – сказал он, – я позвоню куда следует, попрошу за вас, идите!
Пошел. Врач увидела мои руки и побелела.
–
–
Она успокаивала меня, гладила мои плечи, говорила, что направит сразу в самый лучший лагерь.
– Крокен, – сказала она, – такой лагерь особый, тихий, спокойный. На природе. В горах. Санаторий. И много людей с подобными проблемами. Там о вас позаботятся, – уверяла она. – Там есть люди, которые занимаются такими проблемами. Специалисты!
– То, что нужно! – обрадовался я. – Специалисты – они-то мне и нужны! Санаторий в горах – красота! Мы устали в этом транзите.
Но нас не могли сразу же направить в Крокен: как всегда – бюрократическая возня. Записали в очередь. В Крокене получили сообщение обо мне и стали готовиться к приему. Перевели в другой транзитный лагерь. Он был похож на зону. Шлагбаум, колючка, паек, очередь туда, очередь сюда, на интервью, на перекличку, заполнить бумаги, получить одежонку. Столовая, очереди, люди чуть ли не вываливаются под музыку из окон общаг. Мартышками повисают и облизываются. Шарят по карманам голодными глазами. Бритые, дикие… У каждого хош в штанах или шанкр.[19] Румыны, цыгане, африканцы, сербы, арабы… Все чего-то требуют, пихаются, спорят, напевают, хлопают в ладоши. Разгоряченные сутолокой, пьяные, обдолбанные, наглые, как торговцы на рынке. Мы там застряли на неделю. В одной из комнатушек общаги. В каждом коридоре к нам липли с вопросами. Ухмылки, заплеванные лестничные площадки… Шлагбаум, менты, колючка и этот базар внутри… Гвалт, музыка со всех сторон в уши лезет, как разноцветные ленты… нет, это уже не музыка, это территориальные знаки, границы: там арабское завывание, тут сербские напевы, оттуда доносятся африканские тамтамы, индийские таблы и кукольные голоса… и всё это в блочных пятиэтажных домиках, так похожих на хрущевки. Сюр, натуральный сюр. «У нас в Вильнюсе есть похожий район, – сказала Дангуоле, – называется “Шанхай”. Кого там только нет! Там патрулирует втрое больше ментов, чем во всем остальном городе. Туда лучше одной не соваться. Бандиты на остановках заходят в автобус и обирают пассажиров со словами:
Дангуоле, я не хотел, чтоб ты всё это видела…
Она посмеивалась…
Лагерь и все его процедуры она воспринимала как большое приключение: «Неделю выдержать можно», – ободряюще улыбалась, но меня грызла совесть за то, что она слышит скрип постелей из семейных комнат, за те взгляды, которые прилипают к ее ягодицам. «На самом деле, – говорила она, – чего тут такого я не видела? Всё как в польских и румынских фильмах!»
Ужасно, когда твоя жизнь превращается в кино, да еще такое…
Я снова позвонил адвокату, он пообещал нажать… и за нами приехал черный мерседес, отвез в Крокен.
Да, если б не адвокат и мои шрамы на руках, нас бы никуда не направили, нас так и оставили бы в обезьяннике, под наблюдением ментов, – всем было насрать, что мы получили красивое письмо из
Менты говорили, что наше дело пройдет по ускоренной программе:
– Ребята из Прибалтики, хо-хо! Две недели, не больше. Домой, и как можно скорей, – потирали руки. – Да еще в Дании просил убежища?! Засветился. Так поезжай обратно в Данию! В Дании пиво и табак дешевле. Что к нам приехал? Думаешь, если там не дали, тут дадут? Та же система: Красный Крест везде одинаковый – красного цвета, шённер ду[21]? Или еще лучше: прямиком в Швецию! Чего ждать? Поезжайте сразу в Швецию! На паром и в Швецию! А оттуда – домой! Ха-ха-ха!!!
Они готовы были меня упаковать и отправить. Чтоб не платить, не кормить, не мыть, никаких затрат. Нам даже отказали в декларации. Какая декларация, если в Прибалтике демократия! Нас не принимали в расчет. Магическое слово – Прибалтика. В Прибалтике нет и не может быть проблем. Из Прибалтики нет и не может быть беженцев. В Прибалтике даже лучше, чем в Скандинавии! Все норги мечтают уехать в Прибалтику, прижиться у какой-нибудь работящей русской или литовской бабы: у нее под титькой как у Христа за пазухой! Если б не адвокат, который всё расставил по местам, нас бы тут же списали.
Но, так или иначе, всё это было бессмысленно…
С самого начала меня подтачивало ощущение безнадежности этого предприятия (я даже отказался брать зимнюю одежду: зачем, если нас скоро спишут?). Дурацкая затея. Тем более что она исходила от дяди. Он отравил Дангуоле надеждой. Он ее хорошо обработал. Она ему верила и мне говорила:
– Он знает, что делает, – говорила Дангуоле. – Он не жил бы сейчас с датским паспортом, если б был каким-нибудь дурачком! Так что надо прислушиваться к его словам…
Он произвел на нее впечатление. Со всех сторон респектабельный, приличный человек с усиками. Одежда, манеры, лексикон, дикция – всё продумано и отточено. Срабатывало еще в восьмидесятые, когда – за небольшие деньги (какой-нибудь четвертак) – он давал «консультации» желающим умотать за кордон; раскрыв рты, дураки слушали его, слушали, рассматривали на нем одежду, впитывая каждое слово, и через пять минут начинали верить, потому что у него –
– У него просто такой голос. Он может говорить что угодно – и все верят! К тому же он с детства любит аккуратно одеваться. Никто не замечает, что он сильно увлекается… – Иными словами: фантазирует, выдает желаемое за действительное и преувеличивает не только свои возможности, но – самое ужасное – возможности других. – Потому что он так безупречно одет! Он с детства такой…
Да, я помнил эту историю: в пять лет он съездил ей молотком по голове за то, что она пыталась обуть его в галоши.
– Дело в том, что я ненавижу галоши с раннего детства, – объяснил он мне, уже в Дании. Он любил белые рубашки и стрелочки на брюках. Просто обожал парить брюки. Ненавидел спортивную форму и галоши, а также тапки, тапки он просто терпеть не мог! Но чтобы молотком родную сестру… Это он отказывался припомнить.
Скрытое оружие подействовало: мягкое покашливание и аккуратная одежда привели план в действие. Интерсити летел в направлении Фредериксхавна. Намерения, ею двигали намерения…
–
…даже если принципиально не хочет иметь детей!
Как Дангуоле…
Каштановые волосы, тяжелые солнечные капли падают с млеющих лип, марево, горный воздух, скалы таинственно поблескивают, отражая солнечный луч, плотный терпкий гашиш, который мы купили на Акерсельве[26]: «Сюттене май! – кричал курдский дилер, хлопая меня по шее (сопляк лет семнадцати, прокурен напрочь). – Ду фо’ рабат – де’р Сюттене май! Шённер ду?»[27]. Вода в канале была ни черная, ни зеленая – она была глянцевая, мертвая, с химическими оттенками. Ветви деревьев, птицы, бумажные самолетики – всё, что бы ни промелькнуло над каналом, – превращалось в готический сон. «Шиттене май де ар»[28], – сказала Дангуоле, и все вокруг захихикали. Мы сели под мостом, курили и смеялись, повторяя: шиттене май, шиттене май…
Дангуоле, ее смех – радуга над горной речушкой.
Эта хрупкая девушка была устремлена в будущее, она хотела замуж, она хотела ясности. Неопределенность ее больше не устраивала. Она была очень практична. Чертовски практична! Сочетание практичности и романтизма – ядреная смесь, с этим шутить нельзя: всё, что мечтается, тут же воплощается. Некогда в бирюльки играть! В конце концов, ей уже двадцать пять. Серьезная взрослая женщина, пора твердо встать на ноги; глаза по-рысьи высматривали добычу, она больше не хотела нелегалом шастать по Европе неизвестно с кем… каким-то беглым русским из Эстонии… Быть девочкой в хиппанском прикиде с гашишем в кисете больше не прикалывало. Она выросла из этого образа, как когда-то из простого стеклодува превратилась в мастера цеха (она командовала людьми – мне стоило помнить об этом). Ей хотелось утверждаться. Возможно, это в крови, а может быть, однажды вкусив повышение, человек будет инстинктивно задирать колено, шарить ступней в поисках опоры, чтобы сделать новый шаг вверх. В любом случае, помимо любви, я для нее был топливом. Иметь меня в качестве мужа было и романтично, и практично: она считала меня гением, который прославит и ее тоже. Поэтому ей не нравилось, что я сижу в Хускего, пописывая бесконечный роман, прячусь чуть ли не сам от себя, как кот в мешке. Ей хотелось новых знакомств, хотелось водить меня по богемным кафе, представлять меня людям, всем вокруг рассказывать обо мне. Она искала адреса издателей и рассылала им фрагменты из моей рукописи, вступала с ними в переписку. И вот мы всплыли! Она считала, что это не было случайностью, это – судьба. Теперь я должен был не только спасти свою жизнь, но и доказать всем, что чего-то стою. Новый этап! Обозначился новый этап…
Она всё интерпретировала на свой языческий лад: «Просто настал момент, когда ты больше не можешь прятаться… Это судьба… Это только к лучшему…».
Мы вырулили на прямую и неслись со стремительностью ракеты в направлении окончательного оформления наших отношений. Нас ждал Осло, в котором нас никто не ждал. Я просто оттягивал неизбежное. Не в этом году, так в следующем. Безнадежность стояла на каждом перроне. В глазах каждой старухи я читал свою обреченность. Я сбежал из Гнуструпа[29], но не был свободен. Я мог идти куда угодно. Но что толку, если не чувствуешь себя свободным.
Я прыгал через забор ради нее. А значит, должен был действовать в соответствии с
Она почти не видела во мне человека!
Я был готов ради нее на всё: даже стать гением. Я был готов на прыжок не только через забор, но даже через бездну! Бросить мир к ее ногам, обутым в грубые ботинки. Я делал всё возможное… Прыжок через забор был одним из доказательств того, что я способен чуть ли не на всё.
Пугало то, что это была всего лишь одна высота из многих сотен, которые она наметила для меня. Впереди вырастали другие планки, рекордные, вряд ли мне по плечу. Об этом она не думала… не хотела думать! Она считала, что я способен на всё. Без ограничений. Она столько всего говорила… Норвегия, горы, фьорды… с собой у нее были открытки, ими ее снабдил мой добренький дядюшка, заговорщик, спаситель, мой ангел-хранитель… Она тоже верила, что только благодаря ему… Всё благодаря ему… Мы вспомнили, как он глупо сидел в машине в том дворике, куда мы заехали после побега, он въехал в самые кусты… Да, он въехал в кусты и заглох. А как он заглох на светофоре и не мог тронуться! Ха-ха-ха! Мы смеялись над ним: «У него остекленели от ужаса глаза, когда мимо пронеслись менты… Признайся, что и ты наложил в штаны!» – Нет, я понял, что это случайность… Я на самом деле понял это. Я ничего не боялся. Я хапнул адреналина. Море по колено. Главное сделано – прыжок, – это как вколоть дозу, меня перло, аж в горле клокотало. Она продолжала грезить: Норвегия, язык простой – выучим быстро, – в руках появился разговорник, листаем, она мечтает: «Будешь писать, получишь премию, откроем стеклодувную мастерскую, вытащим к нам Вигиса, мы будем сувениры делать, а ты – писать…». Эйфория, которая меня охватила, позволяла проще смотреть на все те вещи, что мелькали в ее словах и между строк, и всё же краешком сознания я оценивал, взвешивал, пьянел, но взвешивал, приглядывался, где-то в глубине ловил себя на мысли, что в ней твердеет материалистка.