Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Святой патриарх - Даниил Лукич Мордовцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Они хуже бусурман, — глухо продолжал он. — Мы с них сдерём боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.

Он как бы опомнился и снова моментально ушёл в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.

— Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов, — продолжал Никон также несколько более спокойным голосом. — Я суда вселенских патриархов не отметаюсь-ей! не отметаюсь! Токмо, за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть — он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царёва и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал — безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.

Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.

— Садись, Степан, что ты встал? — сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.

Разин молча сел и продолжал о чём-то думать.

— Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? — спросил Никон.

— Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться, — отвечал Разин раздумчиво.

— А у нас не поживёшь?

— Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.

— Живи, у нас место найдётся, и корм будет.

— Спасибо, святой патриарх.

Потом, немного помолчав, Разин спросил:

— А твоё великое благословение на Дон будет?

— Я Дон благословлю иконою, — отвечал патриарх.

— А что мы казацкою думою надумаем — и то благословишь?

— Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и моё благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа — молятся неленостно.

— Плоха наша молитва, — отвечал Разин грустно, — не высоко подымается.

— Для чего не высоко?

— Должно, грехи не пущают до неба — не доходит до Бога, — продолжал Разин как-то загадочно.

— Не дело говоришь, Степан, — строго заметил патриарх, — Бог и высоко, и низко живёт — до него всё доходит.

Разин молча покачал головою и вздохнул.

— У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе, — сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.

Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.

— А кто виною печали твоей? — с участием спросил патриарх.

— Те же, что и твоей, владыко святой, — ещё загадочнее отвечал гость.

— Ноли бояре?

Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.

— Ты что, Иванушко? — тревожно спросил патриарх. — Что случилось?

— Бояре со стрельцами приехали.

— Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском, — сказал он, вставая во весь свой рост. — Слуги Анны и Каиафы идут за мною[16].

Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.

— Что это? — тревожно спросил Никон.

— На бояр, — сипло отвечал гость.

Никон вздрогнул.

— Нет, не буди Петром… вложи нож… Всяк, иже нож изъемлет, от ножа погибнет, — торопливо говорил патриарх.

Разин был страшен. Казалось, что волосы на голове у него ходили — так двигалась кожа на его плоском, широком черепе.

— Вложи нож, Степан, вложи! — повторил Никон, слыша шум в сенях.

Разин спрятал нож.

— Так к нам на Дон — мы не выдадим, — сказал он угрожающим голосом, — мы их разтак…

В дверях показалось иконописное лицо Одоевского, а за ним харатейный лик дьяка Алмаза Иванова.

— Анна и Каиафа, — громко сказал патриарх, откидывая назад голову, — кого ищете? Се аз есмь…

— Комедиант! — проворчал про себя Алмаз Иванов. — Эки действа выкидывает.

Но, увидав лицо Разина, замолчал и попятился назад, к дверям, откуда высовывались бородатые лица стрельцов.

— Иди с Богом, сын мой, — сказал Никон, благословляя Разина. — Помолись обо мне.

Разин вышел, косо посматривая на стрельцов и меряя их с головы до ног своими большими глазами.

— Эки буркалы, — проворчал один стрелец со шрамом через всю щёку. — Н-ну глазок!

Глава V. АВВАКУМ И БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА

Боярыня Морозова, которую мы видели в беседе с Аввакумом и которую беседа эта так сильно потрясла, принадлежала к самой знатной боярской семье в Москве. Она была снохою знаменитого боярина Бориса Морозова, того Морозова, которого тишайший царь считал не только своим «приятелем», но почитал «вместо отца родного». С своей стороны и Борис «сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нём и скорбел паче души своей, день и ночь не имея покоя». А боярыня, молодая скромница Федосьюшка, была что глазок во лбу у этого царского пестуна и кормильца: Федосьюшка, вышедши на семнадцатом году замуж за Глеба, брата Борисова, недолго жила с мужем, который умер в молодых летах, оставив после себя единственную отраду молодой вдове — сынка Иванушку. На этом-то Иванушке и на его молоденькой матери пестун царский и сосредоточил всю свою нежность. Любили молодую боярыню и при дворе: и ласковый царь отличал её перед всеми боярынями и боярышнями, и царица души не чаяла в «леповиде и лепослове» Прокопьевне — молодая боярыня действительно была «леповида» — существо необыкновенно миловидное, и «лепослова» — потому что она была умна, много читала и прекрасно говорила «духовными словесы».

Но нерадостна была в то время жизнь молодой боярыни. Ещё с мужем она могла чувствовать некоторую полноту жизни; при муже она была менее отчуждена от мира, менее казалась затворницей. А вместе со вдовством для неё наступала как бы жизнь без жизни, бесцельное прозябание и преждевременное старчество. Громыханье посуды от утра до вечера, звон ключей от зари до зари, плетенья да вязанья, беседы с ключницами да мамушками и — как верх эстетического наслаждения — пенье песен сенными девушками — вот вся жизнь боярыни, каков бы ни был её темперамент, каковы бы ни были годы и её личные стремления.

Но не для всех женских характеров такая жизнь даёт полное духовное удовлетворение… Морозова была из таких женщин, для которой громыхание золотой и серебряной посуды да звон ключей не составляли идеал жизни — и она искала большего, более ценного для ума и сердца, чем золото. Богатые духовные силы её требовали духовной работы; горячее молодое сердце искало любви не к одному сынку Иванушке, который ещё был так мал, — искало борьбы, самопожертвований, идеалов. А идеалы она знала только по книгам — идеалы святителей, мучеников, высокие образцы христианской любви. Кругом себя и во дворце она видела только будничную сторону жизни, внешние дрязги этой жизни, несмотря на её блеск и роскошь — и везде она чувствовала пустоту. Пустоту эту, как червоточину, она чувствовала и в себе, в своём сердце. Чтобы задавить этого червяка в душе, залить пустоту, в которой чахло её тёплое, отзывчивое сердце, — она вся окунулась в наслаждение своим богатством, своим высоким положением. Она окружила себя блеском и роскошью. Она поставила свой дом, и без того пышный, гремевший на всю Москву, поставила на царскую ногу; одной ей, её прихотям услуживало в доме до трёхсот человек прислуги; одно мановение её беленькой ручки, игравшей жемчугами да яхонтами, приводило в движение всю эту ораву челядинцев, которые стремглав спешили исполнить волю и прихоть, какова бы она ни была, своей доброй, ласковой, сердечной боярыньки-света. Когда она выезжала из дому в своей богатой, «драгой и устроенной мусиею и сребром и с аргамаки многими» карете, запряжённой двенадцатью лошадьми, «с гремячими чепьми», то за нею следовало «слуг, рабов и рабынь» сто, двести, а то и все триста, «оберегая честь её и здоровье», а народ бежал толпами, хватая на лету алтыны и копейки, которые выбрасывала в окно кареты маленькая ручка боярыни. Сам тишайший царь, встречаясь иногда с блестящим поездом своей «пучеглазенькой Прокофьевны», как он называл Морозову, приветливо ей кланялся, снимая свою шапку — «мурманку». А бояре и князья так издали сымали шапки и кланялись ей в пояс, стараясь хоть мельком взглянуть в блестящие из-под фаты глаза красавицы.

Но и это не удовлетворило её, не наполнило её души довольством, не заняло пустоты, в которой сохло её молодое сердце. Она искала идеала… Одно время ей думалось, что она нашла этот идеал человека: то был Никон. В своём гордом удалении от царского и святительского блеска, в своём вольном изгнании он казался ей мучеником. Вся его прежняя жизнь — от босоножия, когда маленьким Никиткой он голодал и зяб без лаптей на морозе, до святительского клобука и посоха Петра митрополита, когда Никитка, ставший патриархом Никоном и «великим государем», гремел с амвона на истинного великого государя, — вся эта жизнь представлялась ей в ореоле и величии апостольства. Но, когда, после неоднократных тайных посещений его в Воскресенском монастыре и после продолжительных бесед с ним, она нашла в нём сухого эгоиста и самолюбивого, властолюбивого и мстительного черствеца, — она горько оплакала этот мираж своего идеала.

И вдруг судьба столкнула её с Аввакумом. Этот мощный ум, эта несокрушимая воля, хотя, по-видимому, мягкая и тягучая, как золото, в делах добра и железная в других случаях, эта великая, страстная, но детски наивная вера не только во всепроникаемость божественной любви и всепрощения, но и в обряд, в букву, в последнюю йоту веры — всё это глубоко потрясло восприимчивую душу молодой, пылкой женщины. Ей казалось, что она очутилась лицом к лицу с апостолом, мучеником, с тем первообразом и идеалом истинного человека, которого она в своей пылкой фантазии видела в фиваидских пещерниках, в столпниках, в обличителях нечестивых римских царей. Разве Сибирь — не та же страшная Фиваида, над которой она задумывалась при чтении житий святых? Разве сибирские земляные тюрьмы — не те же языческие узилища? А он, Аввакум, по всему этому прошёл — прошёл босыми ногами по льду и по горячим угольям. И он не очерствел, не застыл в своём высокомерии, как Никон; он молился и плакал и радовался своим страданиям, — да мало того — каждый день молился за других, часы и заутреню служил, будь то в земляной тюрьме на соломе, в обществе мышей и тараканов, будь то в снежных сугробах, в лесу, на воде, на работах.

— Ох, батюшка-свет! святитель наш! Да как же ты службу-то служил при этих-то трудах да мучениях? — невольно воскликнула молодая боярыня, возвращаясь с сестрой из дворца и захватив с собой в карету своего дорогого гостя.

— А всё также, дочушка моя золота-яхонтова: идучи, бывало, дорогою, зимой, или нарту с детками и курочкой своей волоку, или рыбку ловлю, зверя промышляю, или в лесу дровца секу, или ино что творю, а сам правильно в те поры говорю, пою молитвы, вечереньку либо заутреньку мурлычу себе, что прилучится в тот час, и плачу, и веселюсь, что жив, что голос мой в пустыне мёртвой звучит, птички божьи моё моленье слышут, и за птичек молюсь, и за деревцо — всё, ведь, оно и божье, и наше… А буде в людях я, и бывает неизворотно, или на стану станем, а товарищи-то не по мне, моления моего не любят, — и я, отступя людей, либо под горку, либо в лесок — коротенько сделаю: побьюся головою о землю, либо об лёд поколочусь, об снег, а то и заплачется — и всё сладко станет, коли голова об землю поколотится, либо слеза горючая снег прожжёт. А буде по мне люди — и я на сошке складеньки поставлю, правильца проговорю, молитовку пропою, в перси себе постучу, а иные со мною же молятся, плачут, а иные кашку варят — и тоже маленько молятся. И в санях едучи, пою себе да веселюсь, и в тюрьме лежа, пою да кандалами позвякиваю, а кандальный-то звон, тюремный, светики мои, слаще Богу звону колокольного: звонок, голосист звон-от тюремный!.. Везде, пташки мои, молюсь и пою, а хотя где и гораздо неизворотно, а таки поворчу, что собачка перед Господом, повою до неба праведного…

Аввакум ещё более очаровал сестёр, когда вместе с ним они из дворца приехали в дом Морозовой. Целые ряды челяди выстроились по лестнице и в сенях и низко кланялись, когда проходили боярыни: иные кланялись до земли; другие хватали и целовали её руки, края одежды. Аввакум следовал впереди хозяйки, благословляя направо и налево, словно в церкви.

При входе во внутренние покои навстречу боярыне вышла благообразная, бодрая старушка с прелестным белокурым ребёнком на руках. Ребёнок радостно потянулся к Морозовой, которая с нежностью выхватила его из рук старушки и стала страстно целовать.

— Ванюшка! веселие моё! цветик лазоревый!

Затем, как бы спохватившись, она быстро поднесла ребёнка к Аввакуму. Щёки её горели, по всему лицу разлито было счастье.

— Батюшка! благослови мово сыночка — наследие моё. Аввакум истово перекрестил ребёнка, сунул легонько свою костлявую, загрубелую руку к раскрытому ротику мальчика и, ласково, добро улыбаясь ему, стал гладить курчавую его голову.

— Весь в матушку-красавицу, токмо русенек — беляв волосками гораздо… А подь ко мне на ручки…

И протопоп протянул к ребёнку растопыренные ладони. Ребёнок смотрел на него пристально, с удивлением и, видя улыбку под седыми усами, сам улыбался.

— Подь же к деде на ручки, подь, цветик, — поощряла его мать, вся сияющая внутренним довольством и любуясь добрым, нежным выражением лица сурового учителя.

— Иди-ка, боярушко, иди, миленький! — говорил этот последний.

Ребёнок пошёл на руки к Аввакуму. Мать вскрикнула от радости и перекрестилась. Перекрестилась и старушка. Все жадно и восторженно смотрели, как ребёнок, взглянув в глаза Аввакума, потом обратясь к матери и к нянюшке, стал играть седою бородой протопопа.

— Ай да умник! ай да божий! — ласкал его протопоп. — А Бозю любишь? а? любишь, боярушко, Бозю?

— Маму люблю, — отвечал ребёнок, оборачиваясь к матери.

Морозова только руками всплеснула и припала к ребёнку, целуя его в плечо и вместе с тем страстно припадая губами к руке Аввакума, лежавшей на этом плече.

— А Бозю любишь? — настаивал Аввакум.

— Няню люблю, — снова невпопад отвечал ребёнок.

— А Боженьку? — вмешалась мать, начиная уже краснеть от стыда и волнения. — Боженьку…

— Дуню тётю.

— Ах, Господи! Ванюшка!

Аввакум поднёс ребёнка к киоте, которая так и горела дорогими окладами икон, залитых золотом, жемчугами, самоцветными камнями.

— Вот где Бозя! — сказал он. — Глянь, какой светленький.

Ребёнок поднял ручку и стал махать ею около розового личика, прикладывая пальчики то к маковке, то к плечу и глядя на няню: «смотри-де — как хорошо молюсь».

Старушка няня, мать и «тётя Дуня» улыбались счастливо, радостно. Но Аввакум тотчас воззрился на пальчики ребёнка: так ли-де, истово ли, мол, переточки складывает, не никонианскою ли-де еретическою щепотью?

— Ну-ко, ну-ко, боярушко, покажь переточки, как слагаешь крестное знамение…

— Ручку сложи, — подсказала мать.

Ребёнок не сложил, а разжал левую ручку, а правой стал тыкать в левую ладонь… «Сорока-сорока, кашку варила, на порог скакала», — лепетал он, весело глядя в добрые глаза протопопа.

Мать вспыхнула и застыдившимся лицом уткнулась в ладони. Даже суровый протопоп не выдержал — рассмеялся.

— Вот-те и перстное сложение! Ах ты никонианец, еретик ты эдакий! А? вон что выдумал-по-никоновски молиться: «сорока-сорока — кашку варила…» Истинно по-никоновски!

— Матушка! срам какой! Владычица! — застыдились боярыни.

— Никонианец… никонианец, — добродушно говорил протопоп, — поди, чу, и табачище уже нюхает…

Старушка няня готова была сквозь землю провалиться.

— Чтой-то ты, батюшка, грех какой непутём говоришь! — защищалась она. — У нас и в заводе-то этого проклятого зелья не бывало… Вона, что сказал!

А Аввакум между тем старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребёнка в двуперстное знамение; но как ни силился — не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для «сороки», или сжималась в кулачок.

— Ну, мал ещё — глупешенек, мой свет, невинный младенец, — говорил протопоп, передавая ребёнка матери. — Подрастёт — научим перстному сложению и в лошадки ещё поиграем.

Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далёкая, студёная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, ещё более далёкая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… «Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил — всё брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона-богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария египетска[17]я… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! светик мой, батюшка».

Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чём, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шёлковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокоивалась и снова падала ниц перед иконами…

«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…» — бормотала она бессвязно.

Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, её Ванюшка. В комнате было жарко, и ребёнок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», — и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки…

— Что ты, сумасшедшая, делаешь? — раздался за ней испуганный шёпот.

Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.

— Что ты, озорная! — накинулась няня на растерявшуюся боярыню. — Испужать, что ли, робёнка хочешь, калекой сделать?

— Я тихонько, нянюшка, — оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.

— То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…

— Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!



Поделиться книгой:

На главную
Назад