Это писалось в те дни, когда на территории Восточной Пруссии, спасая французских ростовщиков от немецких стальных магнатов, по приказу некоронованного повелителя России Раймона Пуанкаре, самоотверженно умирал цвет русской гвардии, преданный бездарным командованием и загнанный в топи между Мазурскими озерами.
Значительная часть поэтов, еще не вполне отчетливо понимая масштабы невиданной мировой трагедии, но уже осознав, что к ней надо относиться серьезно, — временно замолчала в растерянности.
Особняком в истории футуризма стоял Маяковский. Только он в эти дни поднял «единственный человечий» голос, с поразительной силой прозрения предсказав приход шестнадцатого года в терновом венце революций.
В 1915 году я ушел на войну. То ли во мне заиграла военная жилка стрелецких полковников, то ли просто стало скверно в обстановке тылового распада, но я надолго простился с мирной жизнью, с футуризмом всех формаций.
О войне рассказывать нечего. В 1916 году самым тупым и ограниченным военным деятелям империи стало ясно, что империя идет к концу. Я был на встрече Нового года в одной из артиллерийских бригад Западного фронта. Командир бригады, боевой генерал, перехватил медицинского спирта, сплясал русскую, запел на жалобный глас: «Так жизнь молодая проходит бесследно, а там уже близок конец», целовался со всеми, не исключая денщиков, прислуживавших у стола, и, под занавес, обратился к офицерской молодежи с речью, которую закончил так: «Прапорщики и прочие фендрики, помяните добром вашего командира, когда через полгода приидет царствие ваше!»
Генерал ошибся в малом. Царствие прапорщиков наступило не через полгода, а через два месяца, но оказалось очень кратковременным и кончилось в октябре 1917 года. Но старика помянули добром и солдаты и офицеры. Он был отличным артиллеристом и порядочным человеком.
Я никогда не жалел и не пожалею о том, что вместо с миллионами простых людей, одетых в серые шипели, прошел сквозь бессмысленный кошмар последней войны царизма. От войны я получил бесценный дар — познание народа.
До войны я, как и огромное большинство русского юношества из интеллигентных семей, имел смутное представление о тех 180 000 000 душ, которые, собственно, и поддерживали жизнь в распухшем и непутевом теле российской империи. С рабочими мне вплотную встречаться не приходилось. Юность моя прошла в тихом южном городе, жизненной базой которого была золотая степная пшеница, уплывавшая в трюмах иностранных пароходов. В городе существовало лишь одно «промышленное предприятие» — кустарная чугунолитейная мастерская Гуревича.
Ближе я знал крестьян. Сталкивался с ними в той же Черной Долине. С некоторыми даже дружил, как с кучером Опанасом, парубком необычайной, буквально античной красоты, буйные кудри которого, казалось, были из темно-бронзовой проволоки. Этим друзьям, приезжая во время каникул, я привозил из города подарки — кожу на сапоги, гармошки, рубахи с вышивками, ситцы на платья дивчатам и жинкам. Зимой в городе получал от них каракули, извещавшие обо всех событиях. О том, что Остап, выпав из саней под сочельник, поломал ногу, в горничная Тетяна родила «байстрюка». Но этим мои связи с народом ограничивались, и, по правде, я знал народ не более некоторых зарубежных мыслителей, писавших о мистической загадке славянской души.
Только на войне я постиг эту «загадочную» душу, в которой не оказалось никакой загадки. Была народная душа придавлена тяжким камнем горя, нищеты и бесправия, но под этим камнем таилась и дремала до времени могучая сила. Была эта забитая душа полна природного благородства, ласки, благодарности, теплой человеческой привязанности ко всякому, кто обходился с ней по-человечески. И жила в ней готовая прорваться жаркая ненависть к угнетателям и неистребимая надежда найти спрятанную от простого люда великую правду, которая яркой звездой взойдет над землей и одарит всех несказанным счастьем.
А вместе с душой народа я узнал и его ясный, честный, безошибочно мудрый ум.
Растворенный в огромной человеческой массе, сжившийся с ней, с ее маленькими радостями и большим горем людей, оторванных от труда, от семей, от земли и брошенных в чертову мясорубку, — я с отвращением вспоминал мелкую клоунаду футуристических скандалов, мышиную возню литературных стычек. Какими непотребными стали в моем сознании полосатые кофты и размалеванные морды, игры в стихотворные бирюльки перед величием молчаливого, беззаветного и великого ратного подвига народа. О народе на войне и о подлинном лице этой подлой войны мне хотелось рассказать, и весной 1916 года я написал вещь, которую считаю подлинным началом моего писательского пути, — рассказ «Гала-Петер» [1].
Приехав в командировку в Киев, я сдал рассказ в редакцию проектируемого благотворительного альманаха Земсоюза «Огонь». Рассказ был немного подпорчен ритмической стилизацией прозы под Андрея Белого, но в целом был сильный, острый по теме, резко антивоенный. В редакции его встретили радостно. Но когда гранки попали в цензуру, разразилась катастрофа. Наряд полиции, пришедший в типографию, забрал рукопись и рассыпал набор. Цензор безоговорочно запретил рассказ и, выяснив имя автора, сообщил в штаб фронта о недопустимом направлении моих мыслей. В результате я был направлен в артиллерийскую часть, составленную в основном из штрафованных моряков, которые обслуживала тяжелые морские пушки Кане на Западном фронте. С этого времени началась моя дружба с людьми флота, сорокалетие которой совпадает с сорокалетием Октября.
Рассказ же «Гала-Петер» увидел свет только в 1925 году, восстановленный мной отчасти по черновым записям в сохранившемся блокноте, отчасти по памяти. Я и до сих пор люблю этот рассказ даже с его детскими недостатками.
После Октября я поехал на юг навестить своих стариков. Душевное состояние у меня было смутное, в голове сумятица и разброд. Мрачные эксцессы, которые мне пришлось видеть перед Октябрем и после, в первые недели, очень разболтали мне нервы. И в первый же день, зайдя в кабинет отца, я спросил у него совета: что делать и как жить дальше? Может быть, стоит уехать на время за границу и вернуться, когда жизнь наладится? Отец долго молчал, опустив уже поседевшую голову, потом пристально посмотрел мне в глаза и сказал то, что врезалось мне в память от слова до слова:
— Мы русские люди!.. Нельзя нам покидать родную землю. Тебе сейчас кажется, что все рушится, что народ пошел не по тому пути?.. Вздор! Народ всегда находит правильный путь. Если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и несется в пропасть, — никогда не становись у него на дороге и не подымай на него руку. Народ удержится хоть на краю бездны и тебя еще удержит… Допустим, ты уедешь! Говоришь — на время, чтобы потом вернуться? А ты уверен, что сможешь вернуться? Что народ примет тебя, простив, что ты покинул его в тяжкий час?.. Нет, сын! Никуда с русской земли, хоть бы смерть у тебя за плечом стояла! Жить на чужбине и умирать постыдно!
В глазах у отца блестели слезы. После этого возможно было лишь одно решение — спустя неделю я уехал в Москву.
Первую половину 1918 года я провел в Москве, снова попав в давно покинутую литературную среду. Странной и дикой показалась мне она в это время. Постоянно бывая во всяких литературных притончиках, вроде «Кафе футуристов», «Стойло Пегаса», «Музыкальная табакерка», я с удивлением видел, что мои бывшие друзья и соратники, как французские Бурбоны, ничего не поняли и ничему не научились. Я видел те же клоунские гримасы, эстетские радения, слышал заупокойное чтение лишенных всякой связи с жизнью страны стихов, грызню мелких самолюбий в погоне за эфемерной славой. В этих злачных местах выплывала на поверхность всякая дрянь, вроде бездарного проходимца Кусикова, сына крупного армянского торгаша, который выдавал себя за черкеса и друга легендарного Киквидзе.
Атмосфера литературной Москвы 1918 года была настолько отвратительна для меня, что осенью я ушел с бронепоездом на фронт, штурмовал петлюровский Киев, входил в Крым. В Крыму мы в 1919 году не удержались и в июне под натиском белых откатились на север. По дороге в Киев, на станции Мироновка, меня увидел Наркомвоен Украины Н. И. Подвойский и тут же забрал в свой полевой штаб Начартом. Подвойский проводил решающую операцию по ликвидации банды атамана Зеленого. В последнем бою, при прорыве бандитов через полотно железной дороги у разъезда Карапыши, я был тяжело ранен в ногу, эвакуирован в Москву и по выздоровлении направлен в Ташкент в распоряжение Политотдела Туркфронта.
С этого момента для меня кончилась строевая служба. Я был назначен секретарем редакции, а позднее заместителем редактора фронтовой газеты «Красная звезда». Одновременно работал в «Туркестанской правде», ведя литературный отдел и приложения к газете.
За годы, проведенные в Средней Азии, я написал много небольших газетных новелл, повесть «Ветер» и большие рассказы «Звездный цвет» и «Сорок первый». Иногда еще писал стихи, но в 1923 году окончательно ушел в прозу. В декабре 1923 уехал в Ленинград, демобилизовался и весной 1924 года напечатал в ленинградских журналах «Красный журнал для всех» и «Звезда» последовательно «Звездный цвет», «Ветер» и «Сорок первый».
Эти вещи привели в недоумение и растерянность рапповскую критику того периода. Она длительное время разглядывала меня со всех сторон, пытаясь разрешить загадку, кто же я такой в плане литературно-социального облика? Свой ли «в доску», по принятому жаргону, или подозрительный попутчик? В конце концов схоластический диспут закончился тем, что меня оставили в попутчиках, снисходительно приклеив этикетку «левый». Совершенно по тому же принципу, как в старые времена отличившимся полководцам прибавляли к фамилии почетное прозвище: Румянцев-Задунайский или Паскевич-Эриванский. Против оказанной мне чести я не возражал и проходил в левых попутчиках десять лет, вплоть до мирной кончины РАППа. Проводив его труп на кладбище истории, я остался просто советским писателем. Это меня вполне устраивает.
В 1925 году я впервые попробовал сунуться в драматургию. Две пьесы — «Мятеж» (Большой драматический театр им. Горького в Ленинграде, 1925) и «Кинжал» (Театр МОСПС) — не принесли мне особой радости, но многому научили.
И когда Большой драматический театр предложил мне написать пьесу к 10-летию Октября (одновременно такое же предложение было сделано театром Вахтангова), я приступил к работе над пьесой уже как «взрослый» драматург.
История «Разлома» достаточно широко известна, чтобы на ней останавливаться. По крайней мере три поколения советских зрителей видели пьесу на сценах почти всех театров СССР.
С тех пор мной написано много прозы, публицистики, очерков, пьес. Перечислять все невозможно. Интересующиеся могут поглядеть в библиографические справочники.
Я советский писатель. Всем, что я мог сделать в литературе и что, может быть, еще успею сделать, борясь с возрастом и болезнью, — всем я обязан народу моей родины, ее простым людям, труженикам, бойцам и созидателям. Они учили меня жить и мыслить вместе с ними, они указывали мне дорогу, бережно поддерживали на ухабах, жестко, но дружелюбно наказывали за ошибки.
В литературе, как и в жизни, я не выношу позерства, шаманства, фокусничества, зазнайства. Не люблю, когда писатели носят самих себя, как некие драгоценные сосуды, и не говорят по-человечески, а изрекают и прорицают. Я люблю живой народный язык, берегу его чистоту и борюсь за нее. Мне физически больно слышать изуродованные русские слова: «учеба» вместо «ученье»; «захоронение» вместо «похороны»; «глажка» вместо «глаженье»; «зачитать» вместо «прочитать» или «прочесть». Люди, которые так говорят, — это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, того языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Верному товарищу бесценному помощнику в жизни и труде — Елизавете Михайловне Лавреневой
«ГАЛА-ПЕТЕР»
У поручика Григорьева забот — не проворотить! Шутка ли — командовать ротой, да не где-нибудь, не в каком-нибудь третьеочередном, в котором сорокадвухлетние лешие в перебежках портки на ходу теряют, а в тринадцатом гренадерском Эриванском.
Заело, завертело поручика изо дня в день одно и то же.
Холод, грязь (летом — жара и пыль), вши, снаряды, треск сатанинский, скука деревянная, смертная.
И все чаще и чаще Коле Григорьеву хочется к старенькой маме в зеленый Чернигов, где в уютной столовой пылает оранжево лампа («Молния» 14″), выставив пузатый бочок никельным блеском, мама вяжет сестренке Аглае кружевной воротник для вечера в женской гимназии (без танцев, конечно), а папаша в гостиной, вздев очки на лосненую сливу, под растрепанным фикусом, бьет коварных тевтонов на простынях «Русского слова» совместно со знаменитым стратегом, старшим бухгалтером московской городской думы Михайловским.
Аглая вертится перед зеркалом в спальне или заведет граммофон «Тонарм» (без шипенья, конечно), и растленный тенор взывает из лакированной дырки:
Никогда не думал Коля Григорьев, окончив гимназию и патриотическим вспыхнув восторгом, что всей тяжестью мира, бременем всех земных катастроф, прошедших и будущих, темной печатью судьбы лягут на узкие детские плечи серебряные полоски погон с одним ярко-желтым просветом и таким манившим тогда загадочно сладким шифром славянскою вязью
и над ними Мономахова — древний символ величья Руси, преемства Византийского царства — шапка из лакированного серебра.
Но теперь нужно терпеть.
Патриот Коля Григорьев, и хоть страшно, и больно, и кошачьим когтем в горле иногда копошится крик, и властно тянет сорвать с плеч серебряные полоски, которые жгут огненным ядом, как подарок ревнивой Медеи царевне Креузе, сбежать из грохотного чертова логова и вернуться к охоте в днепровских синих безгранных лугах, к лаун-теннису, легко пьянящему звоном сердец флирту в темных аллейках парка, под ласковый вальс из дверей кино, — поручик Григорьев, ротный Григорьев, сжимает челюсти и лениво цедит сквозь зубы:
— Э… П-пустяки, дорогой мой! Война — прекрасная школа! Она смывает с земли всю накипь, нечисть, и слякоть, закаляя в горниле воли и духа лучших, храбрейших и достойнейших жизни.
Давно прочел Коля Григорьев, еще будучи юнкером в Москве, в Александровском училище, за чаем с пирожными в юнкерском буфете, эту фразу в серьезной статье профессора гистологии беспозвоночных, в «Русских ведомостях».
И хотя теперь душой, — надломленным, болезненно кровоточащим кусочком, — не верил больше профессору и не раз поминал его самым каторжным вшиво-пехотным матом, — но на людях крепился и приезжавших из тыла на пополнение с мясом маршевых рот молодых прапоров очень любил огорошивать, с места в карьер, разными окопными ужасами.
Одно лишь осталось от детства в Коле Григорьеве, и не могли вытравить этого все пролетевшие над душой и прогремевшие в ней бури и голоса войны:
В окопном дурмане, в сосущей сердце прожорной тощище, все свои деньги — прапорщичье сперва, теперь поручичье жалованье — тратил на шоколад, жидкий, сгущенный и в плитках, привозимый колченогим денщиком Нифонтом, по прозвищу «Козье вымя», из тыла, где были завалены им походные, в красных вагонах, лавки экономического общества.
И не мог бы никому поручик Григорьев прямо, как на духу, сказать, без запинки, что любил больше — шоколад или невесту, розовощекую Лялю.
Ляля была далеко, а шоколад тут, под боком, и пряная сладость его заливала все девятнадцатилетние горести поручика, и шоколад был для него самодовлеющим миром.
И сейчас в блиндаже, под тройным перекрытием камня, бетона и бревен, сидя при вонючей коптилке на узеньких нарах, под храп субалтерна прапора Веткина (второй субалтерн, Лобачевский, дежурил в окопе), поручик Григорьев сосал
и лениво, без мыслей, читал неведомо кем и неведомо как занесенный сюда Коран в переводе Гордия Саблукова.
Странны были чужие слова:
«Во имя бога, милостивого, милосердного!
1. Мы ниспослали его в ночь определений. 2. О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений. 3. Ночь определений лучше тысячи месяцев. 4. Во время ее ангелы и дух, по изволению господа их, нисходят со всеми повелениями его. 5. Она мирна до появления зари».
Поручик Григорьев отложил Коран и задумался. Глава нежданно совпала с его мыслями.
День с утра выдался скверный на редкость.
Залетевшим снарядом разнесло гнездо пулемета, искрошив в железные клочья сам пулемет и в клочья говядины трех пулеметчиков.
А разведка, ходившая ночью за проволоку ловить контрольного пленного, донесла, что в немецких окопах, тех, что чернеют узкой полоской, в полутораста шагах впереди, в талом буроватом снегу, заметно движение и как будто стало больше народа.
Для очистки совести поручик Григорьев позвонил по телефону на трехдюймовую батарею, и оттуда забабахали часто по немецким щелям.
Батарея давно пристрелялась, и гранаты ложились, как по нитке, в самые щели, взметая буро-черные линии дыма и желтые взметы огня.
Но немцы сидели в норах безопасно и прочно, и, постреляв с полчаса, батарея утихла.
К ночи начали немцы гвоздить по заграждениям.
Гудела земля, и летели кверху мерзлые комья и колья с завившейся от взрывов в тугие спирали колючкой.
Наделав изрядное количество дыр в заграждениях, к полночи замолчали и немцы.
Готовилась, очевидно, атака. Хорошо, что успели заменить разбитый пулемет новым и исправить гнездо.
«За ночь все определится», — подумал поручик и повторил вслух:
— О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений… Она мирна до появления зари.
И, мечтательно кончая досасывать шоколад, добавил:
— Непременно на рассвете атакуют немецкие свиньи. Как пить дать! Вот сволочи, поспать не дадут человеку. Погодите, прорвем мы вам колбасы весной.
Двумя неделями раньше того, как, досасывая плитку, поручик Григорьев выругал немцев за чтением Корана —
на гнедом рысаке, шуршащем синею сеткой, мимо чугунного идола, грузно осевшего на чугунном монстре, затянув поленом-рукой поводья, пролетел к вокзалу чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика и, пролетая, подмигнул чугунному идолу понимающе и сочувственно.
А идол под сплошной шапкой осклабил губы в кустах дремучей бороды.
Видел идол глубже людей и под хорьковой шубой, под пиджаком с коричневой искрой (Эсдерс и Схефальс), в боковом кармане, в бумажнике крокодиловой кожи «made in England» (что «made» — крокодил или бумажник — не важно!), увидел визитную карточку:
Увидел карточку и осклабился ласково. Общее дело.
Чугунный мертвец — император — и живой Жорж Арнольдович Шныркин единому доброму богу служили — богу войны и наживы.
И за это императора добрый бог вознес на пьедестал махиной металла, а Шныркину украсил пальцы набором перстней, сверкающих в электрических светах.
Живому — живое. Жорж Арнольдович не завидовал императору и совсем не хотел еще на пьедестал.
Любил шуршание денег, электрические светы, янтарный отблеск вина в звонком стекле и рядом трепетные стрелы женских ресниц и живую теплынь горячекровного тела.
Любил Шныркин сиянье камней на ловких своих коротко обрубленных пальцах и никогда не носил перчаток (затмевают снопы огней), и хотя жестоко мерзли руки — всегда был доволен и горд.
И, вылезши чинно у подъезда вокзала из узеньких санок, Жорж Арнольдович отдал носильщику чемодан лакированной кожи (да, да, лакированной!) и бросил:
— Международный, Москву!
У Жоржа Арнольдовича разговор деловой, короткий, и слова прыгают из пухлых губ резвыми такими мышатами.
Прыг — и скрылось.
Послав за время войны несколько тысяч телеграмм, — представительство «Гала-Петер», единственное в России, — привык говорить Шныркин телеграфным кодом, без союзов и глаголов.
И, идя за носильщиком по гулкому настилу перрона, растопыривал напоказ пальцы, витрину камней.
В вагоне приказал положить чемодан на верхнюю полку, бросил бумажку, услыхал в ответ:
— Покорнейше, барин! —
и развалился с довольством на сером тисненом плюше купе у рубинового мотылька электрического, и сидел сложа руки до отхода курьерского.
Тогда не спеша поднялся, закурил сигару и глянул в окно.
За стеклом, сквозь легкий и искристый иней, пролетали домишки предместий.
В тусклых окнах едко чадили коптящие лампы, и нищета тяжкой лапой давила плоские крыши, кривила заборы, прибивала к земле жидкий дым покосившихся труб.
Сырая ночь разметала косы туманов над пустырями топких болот, бледнеющих снегом и всшершавленных пухом тощих осин и худосочных березок.
А за ними шумно и злобно, упираясь в тяжкие тучи, пламенами вздымаясь до них, дрожало угрюмое зарево.