«За аналитическую часть текста мы отвечаем вместе», – писал в предисловии Фрейд. Они вместе работали два или три года; Фрейд читал существовавшую уже биографическую литературу о Вильсоне, Буллит собирал интервью с теми, кто с ним работал и его помнил. Встречаясь во время визитов Буллита в Вену, они обсуждали материалы. Книга документирует глубокое и детальное понимание Буллитом психоаналитической теории позднего Фрейда. Это тем более удивительно, что Буллит не демонстрировал это знание в других своих текстах. Но его интуиция, проявлявшаяся в завидном знании людей и в даре политического предвидения, не только не противоречила теориям Фрейда, но и немало выиграла от них. Буллит писал текст отдельными главами, Фрейд читал их и местами переписывал текст. В определенном смысле, сама эта написанная в дружеском партнерстве книга выходит за пределы эдиповой теории, которую эта книга систематически и, в общем, безжалостно применяет к своему герою.
В архиве сохранился договор, подписанный Буллитом и Фрейдом в его венской квартире на Берггассе, 19, где сейчас музей Фрейда. Доход от публикации книги соавторы договорились разделить так, что две трети доставались Буллиту, одна треть Фрейду; в такой же пропорции делились и возможные расходы. Соавторы соглашались, что американское издание должно выйти раньше немецкого, что оставляло контроль над публикацией книги за Буллитом. Весной 1932 года Фрейд и Буллит завершили рукопись, но тут возникло осложнение, которого можно было ожидать с самого начала. В почти подготовленный текст Фрейд дописал несколько пассажей, с которыми Буллит не мог согласиться. Эти добавки Фрейда касались детальной интерпретации христианства в связи с бисексуальностью и страхом кастрации. Один из этих фрагментов, не вошедших в книгу, недавно опубликован; он углубляет известный текст книги, но никак не противоречит ему. Из этого видно, что расхождения соавторов касались редактуры текста и не имели принципиального характера [68]. По предложению Буллита, каждый из них тогда согласился подписать рукопись главу за главой, и она осталась ждать своего часа.
В 1938-м Буллит был американским послом в Париже, а Фрейд – больным, беззащитным еврейским доктором в занятой нацистами Вене. Он не хотел уезжать из Вены, да это было и непросто. Не совсем ясно, услышал ли Фрейд о необходимости эмиграции от Буллита, или об этом ему говорили младшие члены его семьи; во всяком случае, Буллит организовал этот отъезд, помогая старшему другу и соавтору дипломатическими усилиями и деньгами. Американским консулом в Вене был Джон Уайли, бывший сотрудник Буллита по московскому посольству. Сразу после аншлюса, 15 марта Уайли телеграфировал в Париж Буллиту: «боюсь, что Фрейд, несмотря на его возраст и болезни, находится в опасности». Буллит, видимо, позвонил Рузвельту. Уже на следующий день госсекретарь Халл телеграфировал консулу Уайли, что президент поручает ему ставить вопрос о Фрейде перед новыми венскими властями и желает, чтобы Уайли отнесся к делу лично и неформально. Халл просил, однако, в этих разговорах с нацистскими властями не ссылаться на Рузвельта, но подчеркивать заслуги Фрейда перед мировой наукой. 17 марта прошел слух, что Фрейд арестован; Уайли сообщал Буллиту, что это неправда. Нацисты, писал Уайли, лишь произвели в тот день обыск в квартире Фрейда и конфисковали его паспорт, а заодно и крупную сумму денег. Во время обыска в квартире Фрейда находились двое сотрудников американского консульства, которых направил туда Уайли; там была и его жена, полячка Ирена, которая за три года до того вела московский Фестиваль весны и заботилась о Булгаковых. По делам Фрейда Уайли общался с руководителем венской полиции; тот заверял его, что доктору ничто не угрожает. Буллит телеграфировал в госдепартамент, что лично готов нести расходы, если таковые потребуются для отъезда Фрейда. Уайли в ответ передал ему, что расходы будут немалыми: Фрейд хотел взять с собой 16 человек, включая 10 членов своей семьи, а также служанку и личного врача с его семейством в придачу. Любой австрийский еврей должен был платить нацистам за свой отъезд немалую сумму; кроме того, нацисты от Фрейда требовали еще 32 000 шиллингов, которые задолжало поставщикам его психоаналитическое издательство. В ответ Буллит писал, что не сможет содержать 16 человек, и просил Уайли убедить Фрейда ограничиться женой и дочерью (родственники Фрейда, в их числе четыре его сестры, оставшиеся в Австрии, погибли в Холокосте). Однако Буллит обещал выделить в помощь Фрейду и его семье 10 000 долларов, огромную по тем временам сумму, и обещал найти еще денег. Он подключил к этому делу светскую даму, психоаналитика и потомка Наполеона Мари Бонапарт, принцессу греческую; она сразу приехала в Вену и за свой счет решила финансовые вопросы с властями. Но 22 марта гестапо арестовало дочь Фрейда, Анну, о чем Уайли сообщил Буллиту; ее отпустили в тот же день, о чем Уайли тоже телеграфировал в Париж. По дипломатическим каналам Буллит позаботился и о получении Фрейдом и его семьей французской визы. 12 апреля, через месяц после аншлюса, госсекретарь Халл отправил Уайли телеграмму, в которой вновь просил консула поинтересоваться планами Фрейда в отношении эмиграции в Англию. В общей сложности это дело стоило американским дипломатами трех месяцев, а также многих тревог и денег. Нацистский чиновник, ответственный за взыскание выкупа с Фрейда и ликвидацию его издательства, успел даже сам увлечься психоанализом; он не знал, что Буллит в Париже и Уайли в Вене следили за каждым его шагом. В конце концов, четвертого июня Фрейд с семьей выехал на поезде из Вены в Париж. На том же поезде следовал сотрудник американской секретной службы, который должен был помочь Фрейду в случае затруднений на границе[3]. Фрейд писал потом уже из Лондона: «Дорогой Буллит, теперь, среди покоя, мира и красоты, и после всего, что случилось за эти месяцы, я должен снова поблагодарить Вас… Я не могу вполне оценить Вашей роли, потому что многое происходило втайне, но я уверен, что роль эта была велика» [69].
Встречая Фрейда на вокзале в Париже, Буллит напомнил ему об их нерешенном споре, касавшемся вставок в их книгу; позже, посетив новый дом Фрейда в Лондоне и взяв с собой рукопись, он получил у больного, но благодарного Фрейда разрешение снять спорные пассажи. По словам Буллита, Фрейд видел и одобрил самый последний вариант текста. Но книгу нельзя было публиковать: хотя весной 1938-го умер полковник Хаус (книга содержит насмешливые подробности в отношении его самого и его родственников), еще очень долго была жива вдова Вильсона, которая описана довольно враждебно. Кажется, что Буллит сам не торопился печатать эту книгу. Может быть, он не хотел проблем с наследниками Фрейда, которые сначала дали согласие на публикацию (и получили свою долю дохода от нее), а потом стали сомневаться в аутентичности фрейдовского авторства. Или, что более вероятно, Буллит понимал теперь, что публикация столь радикального сочинения навсегда сделает для него невозможным возвращение к государственной карьере. В итоге книга вышла в свет незадолго до смерти Буллита в 1966 году. Все же он увидел ее – несомненно, самое долговечное из его сочинений – вышедшей из печати.
Книга появилась как раз тогда, когда жанр психобиографии, сочетавший историю и психоанализ в применении к индивидуальной жизни, в Америке вошел в моду; признанным классиком его был Эрик Эриксон, автор психобиографий Лютера (1958) и Ганди (1969). Теперь получалось так, что жанр этот был изобретен Фрейдом и Буллитом, которые к тому же использовали его не как аналитический инструмент для понимания «великого человека» (что делал сам Фрейд в книгах о Леонардо и Моисее), но как критическое, политическое оружие. К тому же в интернационализме Вильсона, репутация которого в межвоенный период была подорвана критикой Версаля и судьбой Лиги Наций, интеллектуалы 1960-х видели теперь альтернативу холодной войне и Вьетнамской кампании. Книга немедленно подверглась критике, и против нее резко выступил сам Эриксон [70]. Он поставил под сомнение соавторство Фрейда, обвинив Буллита в том, что тот выдал собственную рукопись за работу, написанную вместе с классиком. Вскоре, однако, историки психоанализа убедились в том, что наследники Фрейда не уклонились от получения гонорара за скандально известную теперь книгу. Позже, когда бумаги Буллита в Йейле стали доступны исследователям, там обнаружились рукописи Фрейда и другие документы, свидетельствующие о его вовлеченности в совместную работу с Буллитом[4].
Наибольшее внимание – примерно половину книги – соавторы уделили второму президентству Вильсона. Они тщательно анализируют его чувства и решения на Парижских переговорах, особенно ближе к их судьбоносному концу, который они называют «капитуляцией Вильсона». Тут они исследуют события буквально день за днем. Соавторы трактуют политические решения Вильсона в свете его «пассивной» и «активной» сексуальности в отношении отца, матери, брата и их заместителей, менявшихся по ходу жизни. В самой книге мы читаем: «Мы не считаем нужным извиняться за детальность нашего исследования. … Иногда течение жизни всего человечества меняется из-за характера отдельного человека… Жизнь была бы иной, если бы Христос отрекся перед Пилатом. Когда Вильсон сдался в Париже, поток Западной цивилизации повернул в иное русло, о котором неприятно и гадать» [71].
В своем предисловии Буллит рассказывал: «И Фрейд и я были упрямы, и наши веры были разными. Он был евреем, ставшим агностиком; я всегда был верующим христианином. Мы часто не соглашались, но никогда не ссорились» [72]. Религия действительно играет неожиданно большую роль в этой психобиографии. Книга о 28-м президенте Соединенных Штатов сосредоточена на жизни его воображения, которoe, как считали соавторы, оказалo определяющее влияние на его политические действия. Вильсон был пресвитерианцем, и этой специфически американской религиозности дается самая радикальная интерпретация. «Психоанализ может подтвердить, что отождествление отца с Богом является обычным, если не общим, явлением психической жизни. Когда сын отождествляет себя с отцом, а своего отца – с Богом, […] он чувствует, что внутри него есть Бог, что он сам станет Богом […] Во многих случаях мужчина […] решает свои проблемы, отождествляя себя с Иисусом Христом» [73]. Для Фрейда, еврея-агностика, такая позиция чужда, но Буллит, потомок гугенотов и выходец из квакерской Филадельфии, рассказывает о близком ему опыте. Внутренняя идентификация Вудро Вильсона с Иисусом Христом признается ключом к его личности и, более того, секретом политической карьеры: «Отождествление себя со спасителем человечества, которое стало столь важной чертой его характера в зрелые годы Вильсона, по-видимому, произошло вследствие неизбежного для ребенка вывода […]: если его отец – Бог, то он единственный и любимый Сын Божий – Иисус Христос». Так формируется особого рода пуританское Супер-эго, которое в описании Фрейда близко к протестантской этике Вебера. «Его идеалы столь грандиозны, что они требуют от Эго невозможного». В таком случае, чего бы Эго ни достигло в жизни, Супер-эго все равно будет недовольно. «Супер-эго безжалостно подгоняет: Ты должен сделать невозможное возможным! Ты должен достичь невозможного! Ты любимый сын твоего Отца! Ты и есть Отец! Ты Бог!» [74]
Отец Вильсона был священником на американском Юге, а сам Вильсон – горячо верующим христианином. Пресвитерианство распространенная, особенно в Шотландии и Северной Америке, ветвь кальвинизма; для понимания того, насколько влиятельна эта «высокая церковь» в США, достаточно сказать, что Принстонский университет, президентом которого Вильсон был до начала политической карьеры, был основан как пресвитерианский колледж. Кроме Вильсона, пресвитерианская церковь дала Америке еще несколько президентов, в их числе – Эйзенхауэра и Рейгана.
Немецкий социолог Макс Вебер, современник Фрейда и Вильсона, именно в пресвитерианстве и подобных ему пуританских деноминациях нашел сам «дух капитализма». Особое значение Вебер придавал таинственному догмату предопределения. Пуритане верят, что Бог определяет каждое событие, но человеку не дано знать Божий замысел и пути спасения. Если он избран и чувствует себя инструментом Бога, то на основании собственных представлений о добре и благе будет действовать так, чтобы множить его славу и собственное преуспеяние. Абстрактные критерии земного успеха, такие как удачи в путешествиях и битвах, растущее богатство предпринимателя или (продолжая мысль Вебера) успех в демократической политике, исчисляемый числом голосов, – все это трактуется пуританином как род благодати, преумножение славы Божьей и косвенный признак спасения. Отсюда, из сочетания веры в предопределение с невозможностью его постижения, Вебер выводил необходимость проб, ошибок, безысходной неудовлетворенности и бесконечного прогресса – самый дух современности. Германский патриот, Вебер одновременно восхищался и сопротивлялся глобальной мощи этих пуританских – англосаксонской и голландской – версий капитализма. Он писал о «железной клетке» обязанностей и одиночества, которую капиталистическая современность готовит для людей.
У Фрейда и Буллита эти особенности пресвитерианства получают иные логические следствия. Вера в предопределение и избранничество оказывается причиной политической слабости Вильсона, которая вела к трагедии Версальского мира и краху самой идеи прогресса. В предисловии Фрейд постулировал, что человек, слишком остро чувствующий личную близость к Всевышнему, испытывает трудности в отношениях с земными, равными ему существами. А в самой книге соавторы писали о Вильсоне-президенте: «Его идентификация с Христом была столь сильна, что он мог начать войну только как средство установить мир. Он должен был верить в то, что каким-то способом он выйдет из войны как Спаситель мира» И действительно, «как только он назвал войну крестовым походом, он сделался спокоен, силен и счастлив» [75].
Соавторы пишут портрет Вильсона как обвинение провинциальной, фундаменталистской Америке. Связывая особенности Вильсона с его религиозностью, соавторы трактуют их как «женственное» решение универсальной бисексуальности, которую Фрейд приписывал природе человека. Сын пастора, боготворивший своего отца, Вильсон реализовал себя исключительно в речах, за которыми не видел ничего, кроме новых речей. Политические проблемы он пытался решать проповедями и везде – в Принстоне, Вашингтоне, Париже – создавал дискуссионные клубы, которые должны были заменить политическое действие; Лига Наций в полной мере осуществила это влечение Вильсона. В Париже Вильсон, как женщина, отказался от драки и на предательства отвечал проповедями, как пастор. «Нон-конформистская традиция британского среднего класса, которую сектанты перенесли в Америку, создала такую атмосферу, в которой человек, мужественность которого преобладает над женственностью, способен преуспеть только в экономическом отношении. Зато она очень подходит для женщин […] Та ширма рационализаций, которая позволяла жить Вильсону, […] была бы сорвана на европейском континенте. Ему повезло, что он родился в Америке, защищенной от реальности на всем протяжении 19-го столетия благодаря своей преданности наследству Уиклифа, Кальвина и Уэсли» [76].
Пытаясь объяснить читателю, кем на самом деле был Вильсон, экономист Кейнс использовал те же риторические средства, что пригодились дипломату Буллиту и психоаналитику Фрейду. Свой ключ к президенту Кейнс тоже находил в пресвитерианстве: «Его мысли и его темперамент были такими, какие свойственны теологу, не интеллектуалу» (Вильсон не понял бы, наверно, самого этого различения). «У нас в Англии и Шотландии теперь мало таких экземпляров, – с насмешкой писал Кейнс, – но в Америке они есть, и в демократической борьбе они получают власть, какую в Европе получить не смогли бы» [77]. Еще и Фрейд, и Кейнс сравнивали Вильсона с Дон Кихотом. Фрейд предпочитал Мефистофеля, который в противоположность Дон Кихоту не хочет добра, но его совершает; неспроста, конечно, оба эти любимые им образы, Дон Кихот и Мефистофель, наделены интересной для аналитика способностью отрицать реальность того, что они на деле совершали: один – реальность добра, другой – реальность зла.
Как и пуританская Америка XIX века, Вильсон был «защищен от реальности» редким сочетанием религиозной веры, экономического успеха и культурной изоляции; поэтому столкновение с ужасной реальностью Европы, которое принесла война, оказалось столь мучительным. Понять эту проблему вновь поможет образ Гэтсби – провинциального ветерана мировой войны, который не может вернуться в мирную жизнь, хранит верность довоенной любви, тратит деньги вместо того, чтобы вкладывать их в дело, и совсем не способен к дружбе. Веря в свои попранные войной идеалы, Вильсон, Гэтсби и другие американцы отказывались жить новой жизнью ХХ века; чтоб научить выживших, мировой войны оказалось недостаточно, понадобилась депрессия. Но, конечно, «благодаря своей преданности наследству Уиклифа, Кальвина и Уэсли», провинциальная и фундаменталистская Америка пережила не одну депрессию и не одну мировую войну.
Через несколько лет Буллит, имевший дар видеть талант в людях, возьмет с собой в Москву Джорджа Кеннана, а тот с его помощью вырастет в выдающегося дипломата. Кеннан тоже рос пресвитерианцем, но стал агностиком. Всю жизнь его, сначала неудачника, а потом крупного государственного деятеля, мучили проблемы морального выбора: «Может быть, я обрету религию. Может быть, я первый раз в жизни влюблюсь. Или может быть, меня четвертуют на колесе, как это случилось с Хемингуэем и другими экспатами» (Кеннан наверняка имел в виду любимого им Фицджеральда). В 1931 году, когда Фрейд с Буллитом обсуждали в Вене рукопись своей книги о президенте-пуританине, Кеннан служил стажером Госдепартамента в Риге, учил там русский язык и подружился с Владимиром Кожевниковым, гомосексуалистом и любителем кокаина. Из Риги Кеннан писал сестре: «Мои пуританские корни безжалостно восстают против непуританских влияний нескольких последних лет». Он продолжает с уверенностью, может быть обманчивой, и почему-то в третьем лице: «…длительная и интимная связь с дьяволом не в кеннановском характере». Тем летом он влюбился, через несколько месяцев женился, и прожил с женой 73 года. Посмертная биография Кеннана, написанная отчасти с его слов, в подзаголовке называется «Американская жизнь»; но в молодости он, неявно ссылаясь на «Фауста», писал, что его биография должна была бы называться так: «Рассказ о человеке, который пытался продать свою душу, но не смог» [78]. И даже о больших политических вопросах его профессиональной области он продолжал рассуждать в терминах Провидения: «В вызове Кремля вдумчивый наблюдатель российско-американских отношений не найдет причины для недовольства. Он скорее будет испытывать благодарность к Провидению за то, что оно обеспечило американский народ этим тяжким вызовом» [79].
У Фрейда и Буллита, как и у Вебера – только в противоположном направлении, – религиозно-культурная традиция играет центральную роль в толковании политического. Буллит был воспитан в епископальной вере, сравнительно близкой католичеству, всю жизнь дружил с католиками и, по слухам, перед смертью думал о католическом причастии. Читал он Вебера или нет, проблемы радикального протестантизма не близки ему. Не особо существенны они и для Фрейда; может быть, он читал или слышал о том, как гейдельбергский социолог, страдавший депрессией, объяснял дух капитализма, но он не ссылался на Вебера в размышлениях о судьбах цивилизации. В их конструкции Вильсон становится воплощением той женственной, недееспособной Америки, которая «на всем протяжении 19-го столетия была защищена от реальности» радикальным протестантизмом, тут чувствуется подавленное восстание Буллита, которое обычно маскировалось его патриотизмом, а теперь подкрепилось анти-американизмом Фрейда. Идентификацией героя с Христом объясняется вся карьера президента – его честолюбивая энергия (он спаситель человечества), его ссоры с ближайшими сотрудниками (апостол отвергается как Иуда) и наконец, Лига Наций.
В романе Буллита «Это не сделано» можно различить эмоциональное ядро этих идей. На протяжении всего романа его герой, журналист и дипломат Корси страдает от неудовлетворенности, неясной ни ему самому, ни читателю. Двигаясь от удаче к удаче, этот герой умен, добродетелен, верен жене и друзьям, по мере сил заботится о своей газете и своем городе. Но вот он теряет сына на Первой мировой войне; ему изменяет никогда, похоже, не любившая его жена; он теряет газету и близок к разорению; переехав в Вашингтон служить в контрразведке при администрации Вильсона, он обнаруживает там сборище предателей и идиотов. Корси желает добра, но хотя он не совершает зла, на добро он тоже не способен. Чего-то ему не хватает – динамизма? демонизма?
«То, что Вильсон отождествлял себя с Христом, оказало влияние на его действия в решающие моменты его жизни. В Париже, на мирной конференции, он страшился последствий борьбы. Он подчинился, а затем провозгласил, что победил. […] Не следует забывать, что Спаситель, с которым Вильсон отождествлял себя, спас мир полнейшим подчинением воле своего отца» [80]. Вильсон подчинялся своему отцу, пастору, но мир не спас; напротив, он достиг «прямой противоположности того, чего хотел», – писал Фрейд в предисловии к этой книге. Пользуясь знаменитой фразой Гете, Фрейд утверждает, что Вильсон показал себя «прямой противоположностью той силы, которая “всегда желает зла и всегда творит добро”», – иными словами, противоположностью Мефистофеля. «Бессознательно» идентифицируясь с Богом, Вильсон часто облекал своих оппонентов, таких как сам Буллит, «в наряд сатаны» [81].
Неспроста Фрейд поместил эту важную реплику в собственное предисловие к книге, a не в совместный с Буллитом текст. Возможно, он увидел тогда своим аналитическим зрением, что если Вильсон «бессознательно» идентифицировал себя с Христом, то Буллит – бессознательно или скорее сознательно – идентифицировался с Мефистофелем. Многолетняя эпопея с отказом Фрейда уезжать из оккупированной нацистами Вены, его запоздалым согласием и фактическим отъездом разворачивалась параллельно с работой соавторов над книгой о Вильсоне. Нет сомнений, что эта тема – необходимость эмиграции, нерешительность Фрейда, его отрицание опасности – много раз обсуждалась соавторами; более того, эта центральная тема была, как мы видели, связана с совместной работой над книгой и с согласием Фрейда на ее публикацию. Может быть, искушая Фрейда эмиграцией, Буллит говорил с Фрейдом так, как Мефистофель с Фаустом – и, в конце концов признал Фрейд, совершил добро?
Глава 8
Медовый месяц со Сталиным
Летним днем 1932 года к Кремлевской стенe подошли три иностранца, говорившие на непонятном охране английском языке. Двое выглядели москвичами; третий одет был так, как в глазах охраны должен был одеваться иностранец. Перейдя на русский, один из спутников, болгарский коммунист Георгий Андрейчин предъявил пропуск, и гостей пропустили к могиле Джона Рида. Двое стояли и смотрели, как третий возложил огромный венок на камень, под которым лежало то, что осталось от автора «Десяти дней, которые потрясли мир». Склонив голову, Буллит долго стоял перед могилой Рида. Потом он обернулся к спутникам, и «из глаз его струились слезы». Так эту сцену вспоминал второй ее участник – работавший в Москве американский коммунист родом из Белоруссии Юджин Лайонс [82].
Это был уже третий визит Буллита в Москву; для американца, который хоть и являлся свойственником Джона Рида, но совсем не был коммунистом, то был богатый опыт взаимоотношений с Советами. Не вполне понятно, зачем еще, кроме посещения могилы первого мужа своей бывшей жены, Буллит приехал тогда в Россию. Он писал Хаусу, что собирался разбирать в архиве «бумаги Ленина», но до этого дело не дошло. В Америке начиналась избирательная кампания, и Буллит возвращался туда из Вены, чтобы вместе со своим давним покровителем, полковником Хаусом, участвовать в кампании демократического кандидата, губернатора Нью-Йорка Рузвельта. До того Буллит не знал Рузвельта. Позднее многие говорили о его дружбе с Рузвельтом со времен Первой мировой войны, но это домыслы; их специально опроверг Орвилл Буллит.
Очевидно, что Буллит надеялся вернуться в большую политику и вновь рассчитывал на помощь Хауса; но путь из Вены в Нью-Йорк никак не лежал через Москву. К тому же сохранилось письмо Хауса, в котором тот отговаривал Буллита от поездки в Москву, советуя перенести этот визит на осень, когда выборы уже состоятся. Дипломатических отношений между СССР и США не было, и Рузвельт в самой общей форме говорил о том, что это пора изменить. Видимо, Буллит видел свое уникальное преимущество именно в особых отношениях с Советами, и он не ошибся. Пребывание бывшего дипломата в стране, с которой у Америки не было дипломатических отношений, заметили в Штатах; по словам его брата, в Сенате звучали призывы к аресту Буллита. Но Америка резко смещалась влево, чтобы преодолеть депрессию; впереди был Новый курс. Надеясь на победу Рузвельта и предвидя его титанический поворот влево, Буллит понимал, что частью новой политики станут отношения с СССР. Теперь он делал ставку на то, что именно его российские связи, давняя миссия в Москву и отношения с Джоном Ридом помогут ему вернуться к политической жизни в новой, рузвельтовской Америке. Однако Буллит старательно избегал подозрений в том, что приехал в Москву примерно с теми же убеждениями и иллюзиями, с которыми до него приехал туда Рид. Позже Буллит писал, что уже в 1921-м он слышал (скорее всего, от Луизы Брайант) о последних месяцах Рида в Советской России и о том, насколько полным было его разочарование [83].
Между тем Георгий Андрейчин, добившийся пропуска на могилу Рида, был давним и очень полезным другом. Дезертировав из македонского ополчения накануне мировой войны, он эмигрировал в 1913-м в США. Там он подружился с Чарли Чаплиным, который и десятилетия спустя пытался помочь ему. Видимо, тогда же этот македонский социалист подружился с Ридом и Буллитом. В Миннесоте в 1918 году он стал организатором шахтерской забастовки, за что по законам военного времени получил 20 лет тюрьмы. Отпущенный на поруки из чикагской тюрьмы благодаря усилиям Чаплина и других американских друзей, Андрейчин бежал в революционную Россию. Макс Истмен, истовый троцкист и в будущем литературный агент Троцкого, благодарил Андрейчина за то, что тот помог Истмену получить и перевести на английский главное достояние троцкистов, антисталинское «Письмо к съезду» Ленина, которое Истмен опубликовал как его политическое завещание. По словам Истмена, Андрейчин был похож на «человеческий факел: он весь горел желанием поэзии и пролетарской революции» [84]. Потом Андрейчин работал на важных должностях в Госплане, состоял советником Советского посольства в Лондоне (при Раковском, его соотечественнике) и был личным переводчиком Троцкого. Он получил советское гражданство, но оставался американским гражданином, хотя как беглец от правосудия не мог вернуться в Штаты. Убежденный троцкист, в 1927-м он был сослан в Казахстан, продолжая оттуда переписываться с Троцким. Потом, однако, он написал покаянное письмо, вернулся в Москву и в 1932-м, когда Буллит пришел на могилу Рида, работал в Интуристе. Он еще не раз подвергнется «репрессиям» (слово, которое он, наверно, не раз пытался растолковать американским гостям), и ему будут пытаться помочь многие. И Буллит, и Чаплин, и даже Рузвельт примут участие в его необыкновенной судьбе. Андрейчин станет ближайшим из московских друзей Буллита.
В сентябре 1932 года Буллит начал работать в штабе предвыборной кампании Рузвельта. Встретившись в октябре 1932-го, Рузвельт и Буллит понравились друг другу: оба были «людьми упрямой и блестящей интуиции», вспоминал потом их общий друг Луис Веле, который организовал эту встречу. В первых же письмах Буллит льстил Рузвельту без меры и, похоже, неискренне. Прослушав по радио очередную речь Рузвельта, он писал ему: «Это была самая вдохновенная речь, какую я слышал после речей Вильсона в 1918-м. Вы не только говорили верные слова, но и говорили их с подъемом, достойным 1776 года», – достойным американской революции [85]. Обещая американцам Новый курс, Рузвельт видел себя творцом новой американской революции, и Буллит разделял эти надежды. Но зная презрительное отношение Буллита к Вильсону, сформировавшееся как раз в 1918-м, трудно поверить в то, что сравнение двух президентов являлось искренней похвалой Рузвельту. Последний был благодарен Вильсону, при котором началась его государственная карьера; к тому же он не присутствовал на его стратегическом провале в Париже, который видел Буллит, и не имел отношения к поражению дела его жизни, Лиги Наций, в Сенате, к чему Буллит приложил руку.
Во многих письмах Буллита Рузвельту – их сохранились сотни – лесть сочетается с ироничными и точно выбранными деталями, развлекавшими адресата. Рузвельт не терпел нудных собеседников, логически переходивших от одного аргумента к другому. «Моменты скуки были для него невыносимы… Быстрый ум Рузвельта опережал любого, кто говорил долго и чересчур логично», вспоминал Луис Веле, тот самый, который рекомендовал Буллита будущему президенту [86]. Между тем, его государственный секретарь Корделл Халл был скорее занудой, и Рузвельт старался получать внешнеполитическую информацию через голову Халла от более интересных ему собеседников, таких как Буллит. О тоне их разговоров можно только гадать, но понятно, что Буллит умел попадать Рузвельту в тон и темпом, и остроумием, и смачными деталями. Сохранилось и письмо Буллита, в котором он жертвует на избирательную кампанию Рузвельта тысячу долларов: эта сумма и в те времена была скромной.
Рузвельт был избран в ноябре 1932 года, а в январе 1933-го Гитлер стал канцлером Германии. Выступления против Версальского мира были его специальностью, и приход реваншистов к власти в Германии воспринимался как похороны вильсоновского идеализма, а значит и подтверждение правоты его врагов, таких как Буллит. Инаугурация Рузвельта состоялась в марте, а в апреле Буллит назначен на должность помощника Государственного секретаря – примерно ту же должность, с какой он ушел почти 15 годами ранее. Депрессия продолжалась; пока шли выборы, банковская паника достигла исторического максимума.
Первым поручением Буллита стала подготовка Мировой экономической конференции, которая состоялась под эгидой Лиги Наций в Лондоне летом 1933-го; Буллит организовывал ее вместе с финансистом Дж. П. Варбургом. Впечатления последнего были таковы: «Буллит настоящий озорник; он любит ставить сцены, в которых выражает негодование, равное которому я редко видел, и выходит из них, заливаясь хохотом… Его совершенно не беспокоит успех конференции; его вообще не беспокоит ничто экономическое. Он один из тех забавных людей, которых драма интересует больше, чем результат» [87]. Однако Варбург поддерживал Буллита, потому что это был «единственный человек на горизонте, который а) досконально знал Европу, и б) действительно имел талант вести переговоры». Еще Варбург характеризовал Буллита так: «Это был maverick во всех смыслах слова». По словарю это редкое слово употребляется в значениях «бродяга», «диссидент» и «чудак-одиночка». Подготовленная ими конференция, однако, окончилась провалом. Германский министр экономики Альфред Гугенберг, давний союзник Гитлера, объявил на этой конференции, что мировая депрессия закончится тогда, когда Германия получит обратно африканские колонии, a в придачу «жизненное пространство» в Восточной Европе. В апреле 1933-го Рузвельт отказался от золотого стандарта, что открыло дорогу тому, что сегодня называют «количественным смягчением». Внезапный отказ Америки от золотого стандарта породил хаос в международных финансах. Но решению Рузвельта аплодировал Кейнс; поддерживал его и Буллит.
Новый курс нуждался в деньгах, которые могло дать только печатавшее их государство. Реализуя Новый курс, Рузвельт радикально увеличил государственные расходы, создав миллионы рабочих мест. В сочетании с долгожданным отказом от запрета на продажу спиртных напитков (помните источник богатства Гэтсби?), это оживило экономику, на что уже мало кто надеялся. Радикализация Германии, всеобщий поворот к госрегулированию и соцобеспечению, смутные ожидания новой войны – все это вновь обращало внимание на Россию и ее социалистический эксперимент. Дипломатических отношений между США и СССР так и не было, но двусторонняя торговля быстро развивалась. В Америке все равно росла безработица. Тысячи читателей Джона Рида, просоветски настроенных американцев, эмигрировали в Советский Союз, чтобы строить там социализм. Еще больше американцев приехали сюда просто для того, чтобы работать по найму; от лесов Карелии и строительства Днепрогэса до уральских шахт и волжских автомобильных заводов – так они внесли свой вклад в сталинскую индустриализацию. Со временем многие из этих людей оказались в ГУЛаге, но в Америке об этом узнали не сразу, и поверили в это немногие: слишком невероятной казалась эта новость [88].
Советский Союз был потенциальным рынком для американских товаров, возможным военным союзником, полезным противовесом Германии в Европе и Японии в Азии. Настоящий, глубокий политический союз между США и СССР мог бы изменить баланс сил в Европе и мире и даже, вероятно, предотвратить как вторжение немцев в Советский Союз, так и атаку японцев на Перл Харбор. Понятно, что в свете Нового курса в Америке, который во многом ориентировался на успешный опыт советских пятилеток, и бурного роста американского экспорта в СССР, такой союз казался желанным и реальным путем решения мировых проблем.
В Америке легально действовала советская внешнеторговая организация, Амторг. Учрежденный в 1924 году нефтепромышленником и коллекционером русско-еврейского происхождения Армандом Хаммером, могущественный Амторг вел экспортно-импортные операции в огромном объеме. Он был насыщен агентами советской разведки, которые собирали техническую и военную информацию и помогали бизнесу силой, если деньги почему-то не работали. У Амторга имелись офисы на Манхеттене и в Москве, там работали сотни специалистов. За организацией наблюдало ФБР, но в ней не прекращались странные русские истории, расследование которых почему-то не давало результатов. Первый руководитель Амторга Эфраим Склянский был ближайшим сотрудником Троцкого, одним из организаторов Красной армии. У него были особо дурные отношения со Сталиным, и мало кого обманули обстоятельства его гибели в 1925-м во время лодочной прогулки в Нью-Джерси. «Переплыв океан, он утонул в озере. Выйдя невредимым из Октябрьской революции, он погиб на мирной прогулке. Такова предательская игра судьбы», – говорил Троцкий на панихиде в Москве. Позднее Буллит с удивлением отмечал, что советско-американский бизнес в 1920-х имел «странный» характер, особенно в части финансирования: американские компании полагали, что продавали товары Советам, но на деле часто получалось так, что они отдавали их, позволяя советской стороне уклониться от оплаты [89]. При этом американский экспорт в Россию был гигантским – от грузовиков до турбин, от танков до самолетов. Российский экспорт в Америку составляли пушнина и золото, а также предметы искусства.
У Америки в России не было ничего подобного Амторгу; импортом советских товаров занимались частные лица с темными биографиями и обширными связями, такие как Арманд Хаммер или крупнейшей американский торговец мехами Мотти Эйтингон. Последний работал в контакте со своим родственником Леонидом Эйтингоном, разведчиком-террористом, организовавшим убийство Троцкого и много других успешных операций за рубежом [90]. В 1930-м Амторг расследовала специальная комиссия Конгресса; она обнаружила, что большая часть деловой переписки закодирована, и этот код не сумели расшифровать сначала специалисты американского флота, а потом и армейские шифровальщики.
Отсутствие дипломатических отношений только способствовало обменам искусства и сырья на оружие и технологии, которые осуществлял Амторг. Поэтому госсекретарь Халл, с которым работал Буллит, писал, что установление регулярных отношений в этой ситуации более выгодно США, чем СССР. «Пока мы не имели дипломатических отношений, русские были лучше осведомлены о ситуации в Америке, чем мы о ситуации в России… Без дипломатической защиты русским легче вести бизнес в Америке, чем американцам в России».
Но и для кремлевских стратегов сближение с США было привлекательной идеей. Установление дипломатических отношений с США стало торжеством Советов и их долгой, успешной кампании за международное признание. Оно стало победой Наркомата иностранных дел с его просвещенным руководителем Максимом Литвиновым, который десяток лет провел в Лондоне и был женат на англичанке. В Москве тогда боялись военного конфликта с Японией и ожидали пакта между Японией, Польшей и Германией; в Кремле помнили тяжкие уроки японской, германской и польской войн, и особенно боялись войны на два фронта. Мы знаем, что история сложилась иначе, но генералы готовятся к прошедшим, а не к будущим войнам.
Кремль видел в сближении с Америкой противовес японской угрозе советскому Дальнему Востоку, оборонять который в одиночку было трудно или невозможно, а также высоко оценивал США как источник технической информации и, возможно, военно-экономической помощи. Надо сказать, что эти надежды оказались на редкость адекватными.
С точки зрения США, препятствий к признанию Советского Союза было много; в меморандуме от 4 октября Буллит перечислял их в порядке важности. В 1917-м большевики аннулировали долги Временного правительства Америке; американцы требовали признать эти долги, предлагая рассрочку и другие льготные условия. Советские правительственные организации Коминтерн и Амторг вели в Штатах коммунистическую пропаганду; в качестве условия дипломатических отношений Москва должна остановить эту пропаганду. Наконец, Москва должна гарантировать защиту гражданских и религиозных свобод американцев в России. Для обсуждения спорных проблем нужны дипломатические отношения, а отношения нельзя установить, пока не решены спорные проблемы. Разрывая этот порочный круг, Буллит действовал через Бориса Сквирского, руководителя советского Информбюро в Вашингтоне. Они согласовали тексты почти идентичных посланий, которыми обменялись Рузвельт и «советский президент» Калинин. В ноябре 1933-го в Вашингтон приехал советский нарком иностранных дел Литвинов. Среди прочего, этот визит ознаменовался установлением телефонной связи между Вашингтоном и Москвой. Спорные вопросы так и остались не решенными, но 18 ноября газеты сообщили об установлении дипломатических отношений между СССР и США и о том, что президент номинировал Буллита американским послом в России. Третьего декабря Буллита поздравил из Москвы его старый приятель Георгий Андрейчин. «Я жалею только о том, – писал он, – что не могу быть первым, кто поздравит Вас с постом первого Американского представителя при Российской революции. Вы тот человек, который нужен на этой работе» [91]. В ответ Буллит желал ему здоровья и выражал надежду, что скоро они «вместе займутся поглощением водки и икры» в Москве.
В американском Сенате проблем у Буллита не предвиделось; недовольны были британские дипломаты, помнившие его по Парижу и осведомленные о его англофобии. Один из них писал из Вашингтона в Лондон: «Надо думать, Буллит принесет меньше вреда в Москве, чем в Вашингтоне, хотя такой человек принесет вред где угодно» [92].
Советским послом в Америке был назначен Александр Трояновский, по образованию артиллерист, а также специалист в японских делах. Когда-то он участвовал в чине поручика в русско-японской войне, потом ушел в подполье и стал депутатом Учредительного собрания по списку меньшевиков. Вовремя примкнув к большевикам, он сделал быструю карьеру по линии внешней торговли и до назначения в Вашингтон был послом СССР в Японии. Интересно, что советской стороне угроза войны с Японией казалась тогда более значительной, чем американской: Буллит если и был в чем-либо специалистом, то никак не в Японии. Но в Москве с ним все время беседовали о японской угрозе, а первым деловым предложением, с которым обратился к Буллиту лично Сталин, стало предложение закупить американские рельсы для прокладки новой ветки на Владивосток.
Буллит прибыл в Москву, искренне сочувствуя социалистическому эксперименту и надеясь на то, что Америка поможет России в революционном строительстве. В первые месяцы в Москве он с энтузиазмом говорил о большевиках и уговаривал Генри Уоллеса, тогда министра сельского хозяйства, внимательнее относиться к достижениям русских в этой области, особо подчеркивая почему-то их успехи в искусственном осеменении[5]. Но застольные ритуалы Кремля были ему не по душе: «Он имел свободный и либеральный склад духа. Он любил ходить повсюду и не мог вынести, чтобы его ограничивали и за ним шпионили». В результате, рассказывал Уоллес, за время работы в Москве отношение Буллита к Советской России резко изменилось. Под конец он характеризовал советскую Компартию как институт того же сорта, что испанская инквизиция. При этом он говорил, что очень полюбил русских людей, а женщины в Москве вызывали его восхищение: даже на строительстве метро они работали больше мужчин. После войны ставший сторонником нового сближения с Советами, Уоллес осуждал Буллита за нестабильность и чрезмерный антисоветизм; именно такие люди, писал он, готовили холодную войну: «Он был восхитительным человеком, но был подвержен эмоциональным потрясениям и внезапным переменам» [93]. Необычные качества посла признали даже агенты НКВД. В октябре 1934-го произошла обычная история: донесения Буллита в госдепартамент читали советские агенты, которые передавали их в Москву; вскоре утечка стала известна Буллиту, который сообщил об этом в Госдеп, а там об этом узнали люди советского резидента в Америке Ицхака Ахмерова, и шпионский круг в очередной раз замкнулся. В шифровке в НКВД Ахмеров характеризовал Буллита в следующих выражениях: «Мы просим соблюдать максимальную осторожность при отправлении Вами отчетов Б[уллита] в соседние учреждения. Хитрость Б[уллита], его общительность, контакты с высокопоставленными лицами дают ему возможность задеть многих» [94].
У Буллита были вполне демократические, даже анархические представления о том, как должно работать американское посольство в России. По словам одного из его близких сотрудников Лоя Хендерсона, Буллит не признавал иерархических отношений. Каждый член миссии должен был иметь равный статус, и это касалось как дипломатов, так и консульских служащих. Более того, предшествовавший опыт дипломатической службы мог быть помехой для того, чтобы стать хорошим работником в московском посольстве, говорил Буллит [95]. Начинающий дипломат Джордж Кеннан служил в Риге в маленькой группе «наблюдателей»-аналитиков, которые «вблизи» следили за событиями в СССР и писали доклады в Госдепартамент; там Кеннан выучил русский язык. В ноябре 1932-го он случайно оказался в Вашингтоне и узнал из газет об установлении отношений с СССР. Кеннан нашел нового посла в его новом офисе в Госдепартаменте; Буллит собирался отправиться в страну назначения. Узнав, что Кеннан говорит по-русски, Буллит предложил ему вместе отправиться через несколько дней в Москву. Эта поездка и последовавшая за ней служба запустила звездную карьеру Кеннана, который стал самым авторитетным американским дипломатом холодной войны. Так же быстро, в ходе короткой встречи в Москве Буллит нанял Чарльза Тейера, который тогда по-русски не говорил, но действительно стал отличным переводчиком и дипломатом. Выбор сотрудников основывался исключительно на интуиции: одно из любимых слов Буллита, всегда употреблявшееся им в положительном смысле. Интуиция ему не отказывала.
С небольшой свитой Буллит плыл из Нью-Йорка в Гавр на «Президенте Гардинге». Осеннее море штормило, и на ужин Буллит распорядился заменить красное вино, которому, по его словам, качка не шла на пользу, на шампанское, которому шла. Кеннан лежал в своей каюте, и однажды Буллит навестил его, присев на койку. Кеннан вспоминал: «Он говорил со мной с тем особенным обаянием, которое одному ему было присуще. Это стал наш первый по-настоящему личный разговор. Мне был, конечно, очень интересен характер этого блестящего человека, который неожиданно стал моим непосредственным начальником. От того разговора с ним я сохранил память о его необыкновенном обаянии, уверенности и жизненной силе. Но я помню и его слишком легкую уязвимость, великий эгоцентризм и гордыню и еще своего рода опасную свободу – свободу человека, который, как он признался мне в тот раз, никогда не подчинял свою жизнь потребностям других человеческих существ» [96].
Буллит прибыл в Москву 11 декабря и в тот раз пробыл там чуть больше недели, но успел многое. «Правда» и «Известия» с восторгом писали об установлении дипломатических отношений с США и о том, что в Москву прибыл «давний друг Советского Союза», «партнер самого Ленина по переговорам». Делегация остановилась в Национале, и на гостинице вывесили американский флаг. С трогательной заботой Буллита поместили в том же номере, где он жил вместе с матерью в 1914-м – почти тридцать лет назад! – когда начиналась мировая война. В этот, четвертый, раз Буллиту понравилось в Москве почти все. О «президенте» Калинине, которому он вручил свои верительные грамоты, Буллит писал Рузвельту: «Я думал, что он простодушный старик-крестьянин, но это совсем не так. Он замечательно проницателен, и у него отменное чувство юмора». Рузвельт узнал от Буллита, что Калинин считает американского президента лидером совсем другого класса, чем остальных лидеров капиталистических стран: по мнению Калинина, Рузвельт искренне заботился об американских трудящихся. Буллит попросил у Калинина разрешение путешествовать по СССР на аэроплане и сразу получил такое разрешение. Калинин говорил ему, что в 1918-м Буллит понравился Ленину и Ленин «не раз» выражал эту симпатию к молодому американцу публично, в том числе и в своем «Завещании». Так Буллит писал Рузвельту; в известном тексте ленинского «Письма к съезду» о Буллите нет ни слова, да и невероятно, что Калинин упоминал этот антисталинский документ. Хвалебные высказывания Ленина о Буллите, писал тот в кодированном донесении президенту, не раз цитировали партийные газеты, которые обычно враждебны к буржуазным дипломатам. Более того, писал Буллит, один из встречавших его дипломатов, Иван Дивильковский говорил ему: «Вы этого, наверно, не поймете, но любой из нас с радостью дал бы перерезать себе горло, лишь бы о нем сказал такие слова Ленин». Чтобы Рузвельт понял, Буллит заключал этот пассаж донесения аналогией: «Учитывая нынешнее положение Ленина в России, которое мало чем отличается от положения Иисуса Христа в христианской церкви, эти слова Ленина примерно как личная похвала Господа, записанная в Евангелии от Марка» [97].
Все это, наверно, произвело впечатление на Рузвельта, а Буллит хотел произвести на него впечатление. В их кругу симпатии к Ленину, Сталину, социализму и Советам не были редкостью, и до некоторой степени их разделял сам президент. Демонстрация своего влияния, осведомленности, дружбы с очень важными людьми – постоянный мотив официальных посланий Буллита, откуда бы он их ни писал; со временем их адресат, Рузвельт, должен был устать от этой тщеславной интонации и перестать верить ей. Но вместе с тем, Буллит действительно дружил с самыми важными людьми, какие только были в Европе ХХ века. Некоторые из этих важных людей приобрели свое значение, сделали карьеру или физически выжили благодаря его, Буллита, выбору и усилиям.
В это время – короткий медовый месяц советско-американских отношений – Буллит был в восторге от обитателей Кремля. «Сегодня те, кто находятся во главе Советского правительства, являются действительно интеллектуальными, взыскательными и доблестными людьми. Их не заставишь терять время с обычным, традиционным дипломатом». Поэтому, писал Буллит своему президенту, они почти не вступают в контакт с послами европейских держав в Москве, а предпочитают общаться с ним, Буллитом. Он регулярно виделся с Литвиновым и его сотрудниками по Наркомату иностранных дел. Ужин у Литвинова оказался «великолепным банкетом с едой и винами такого качества, какое в Америке сейчас никто не мог бы себе позволить». С англоговорящим Литвиновым общаться было легко, и Буллит говорил ему, что он хочет стать своим в высших кругах Москвы: он не останется в России, говорил он, если в нем будут видеть постороннего. Литвинов настойчиво просил Буллита, чтобы Америка не давала кредитов Японии, и чтобы Франция и Англия их тоже не давала; Буллит обещал сделать все возможное, на что Литвинов отвечал «крайне скептически». С наркомом финансов Григорием Гринько Буллиту пришлось общаться на тему того, по какому курсу переводить рубли, в которых нуждалось посольство и консульство. Буллит не хотел использовать курс черного рынка, но тогда расходы на поддержание хозяйства становились велики, и он спрашивал Рузвельта; тот поддержал его, но соблазнительная доступность черного рынка продолжала всплывать в переписке. Еще Буллит и Гринько поспорили, кто за ближайшие полгода лучше выучит чужой язык: на 1 июня 1934 кто будет говорить лучше, Гринько по-английски или Буллит по-русски? Призом должна была стать медаль с профилем Рузвельта, сообщал Буллит Рузвельту [98]. По-русски Буллит так и не заговорил, ему переводили Кеннан и другие дипломаты. Неизвестно, заговорил ли Гринько по-английски, но через три года после условленной даты, в августе 1937-го, он был арестован, а потом на показательном процессе признался в троцкизме и еще в сотрудничестве с немецкой, итальянской, японской и американской разведками. Поделившись с судьями своей «радостью по поводу того, что наш злодейский заговор раскрыт и предотвращены те неслыханные беды, которые мы готовили», Гринько был расстрелян.
Ворошилов показался Буллиту «одним из самых обаятельных людей, каких я видел в жизни. У него великолепное чувство юмора и он держит себя в такой физической форме, что выглядит лет на 35, не больше». Эти похвалы кажутся натянутыми: о ворошиловском чувстве юмора сейчас судить трудно, но наркому было 52, и на портретах тридцатых годов он так и выглядит, солидным мужчиной с седыми висками. Однако Тейер тоже рассказывал о Ворошилове как об обаятельном красавце; в его дневнике есть запись о том, как Буллит танцевал вдвоем с Ворошиловым «что-то вроде смеси кавказской пляски и американского фокстрота» [99]. У этих, столь далеких друг от друга людей были важные поводы для разговора. Ворошилов просил Буллита привезти в посольство специалистов – военного атташе, военно-морского атташе, особенно нужен был наркому военно-воздушный атташе – с тем, чтобы он, Ворошилов, мог получать у этих американских экспертов консультации по военно-техническим вопросам. «Очевидно, – писал Буллит Рузвельту, – что наши представители в Советском Союзе могут иметь тут поистине огромное влияние». С другой стороны, советовал он, для того чтобы американские офицеры могли играть в СССР роль военных советников, им надо воздержаться от «шпионажа и других грязных дел». Советские руководители, писал он, охотно вступают в общение с теми, кого считают «равными себе по перворазрядному интеллекту». Так, они были в восторге от молодого Кеннана, сообщал Буллит: он высокий и вежливый, как настоящий американец, и говорит с ними по-русски.
20 декабря 1933 года Ворошилов пригласил Буллита на торжественный ужин в Кремль; здесь был и Сталин, и вообще «вся наша шайка (gang), которая действительно делает у нас дела – внутренний директорат», объяснял Литвинов на своем богатом английском, пользуясь тем, что его понимали одни американцы. Буллита представили Сталину, и он поразился маленькому росту и щуплому сложению советского диктатора. Однако он посвятил длинный пассаж подробнейшему рассказу о трубке, глазах, усах и ноздрях Сталина: видно, что тот владел воображением Буллита, который не видел ничего дурного, а скорее некую пользу в том, чтобы поделиться своим увлечением с Рузвельтом. «Когда я говорил с Лениным, я чувствовал присутствие великого человека; со Сталиным я чувствовал, что говорю с жилистым цыганом, чьи чувства выходят за пределы моего опыта» [100]. За столом Сталин и Буллит разговаривали «через мадам Ворошилову» (которая была здесь, похоже, единственной женщиной); после еды и танцев они еще долго сидели и разговаривали вдвоем через переводчика. «Сталин был чрезвычайно весел, как и все мы», писал Буллит, «но я чувствовал, что он честен со мной». Сталин просил передать Рузвельту, что он, «несмотря на то, что является руководителем капиталистической нации, один из самых популярных людей в Советском Союзе». Буллит увидел в советском лидере «великую проницательность и несгибаемую волю» и еще одно особенно им ценимое качество: «экстраординарную интуицию». Наконец, Сталин обладал способностью, которой «обладали все настоящие государственные деятели, каких я знаю – способностью говорить о самых серьезных вещах с шуткой и искрой в глазах. Ленин тоже обладал этой способностью. Вы обладаете ею», писал Буллит Рузвельту.
За столом произносили тосты согласно ритуалу, который Буллит считал русским. Начал Сталин, предложив выпить за президента Рузвельта, «который несмотря на немые стоны всяких Фишей, признал Советский Союз». Хамилтон Фиш, ветеран Первой мировой войны и конгрессмен, был противником Нового Курса и признания СССР. Сталин знал об этом и он знал, что «фиш» значит «рыба»; Буллит оценил шутку. Его ответный тост был за здоровье президента Калинина, и этот тост тоже выражал тонкое понимание чужой культуры. Буллиту пришлось как-то понять, что хотя советским президентом был Калинин, первый тост за американского президента произносил Сталин. Третий тост предложил Молотов: «За здоровье того, кто прибыл к нам как новый посол и старый друг». Память о давней и неудачной миссии в большевистскую Россию, испортившая карьеру Буллита, теперь помогала ему.
После десятого тоста Буллит перестал допивать бокалы до дна. Литвинов по-английски объяснил ему, что джентльмен, который произносит тост, будет оскорблен недопитым бокалом. Никогда еще, писал Буллит Рузвельту, он не был так благодарен Богу за то, что тот наделил его головой и желудком, способными принять любое количество спиртного. Все за столом пришли в настроение, какое Буллит помнил по банкетам в Йейльских братствах, когда студенты пили в отсутствие женщин. Напившись, все заговорили о Японии. Представляя Буллиту генерала Александра Егорова, начальника генерального Штаба (в будущем маршала, расстрелянного в 1939-м), Сталин сказал: «вот человек, который поведет нашу победоносную армию против Японии, когда она нападет на нас». К концу ужина Сталин попросил у Буллита содействия в огромной сделке: он хотел купить в Америке 250 000 тонн старых рельсов, чтобы проложить новые линии на советском Дальнем Востоке для борьбы с Японией. Потом Сталин почти силой усадил за рояль Пятакова, в то время заместителя наркома тяжелой промышленности (расстрелян в 1937-м). Пятаков играл, по словам Буллита, «дикие русские танцы», а Сталин стоял рядом и время от времени обнимал его «в порыве нежности».
Прощаясь, Сталин пообещал Буллиту, что тот будет иметь доступ к нему в любое время, «днем и ночью. Только дайте мне знать и мы сразу увидимся», сказал Сталин. Буллит был прав, рассказывая об этом предложении Рузвельту как об «экстраординарном жесте»: советский лидер обычно отказывал послам во встрече. Но Буллит не знал, конечно, что и он никогда больше не удостоится встречи с диктатором. Тогда Сталин, по словам Буллита, спросил у него, есть ли «во всем Советском Союзе» что-либо, что ему хотелось бы попросить у Сталина. Буллит отвечал скромно, совсем как булгаковская Маргарита после бала у Воланда; он не хотел ничего, кроме продолжения дружеских отношений со Сталиным. Но тот все говорил любезности и предлагал помощь, и тогда Буллит высказал свое желание, горячее и несбыточное.
Новому посольству нужно было помещение, и Буллиту показали несколько доступных зданий. Ему понравилось одно из них: сравнительно новый (построенный в 1915 году) неоклассический особняк московского банкира и военного промышленника, одного из самых богатых людей дореволюционной России Николая Второва; правда, Буллит писал о нем Рузвельту как о «купце, менявшем водку на меха». Этот особняк, однако, был недостаточно велик для посольства; лишь его центральный зал был «колоссальным», писал Буллит, который потом вовсю использовал возможности этого зала. Этот особняк стал потом известен под гибридным русско-английским названием Спасо-хаус. Буллит хотел присоединить два небольших соседних дома, расселив их; он был изумлен, узнав, в них живут 200 человек, по восемь человек в комнате, и об этом он тоже рассказал Рузвельту [101]. Но на самом деле Буллит выбрал для посольства своей мечты совсем другое место: Воробьевы горы. Там, на высоком обрыве на излучине Москвы-реки, было тогда небольшое озеро и отличный лес, серединная часть городского парка. Оттуда, писал Буллит Рузвельту, открывается отличный вид на всю Москву. Буллит не знал, конечно, что именно на этом месте сто лет назад началось, но не закончилось строительство огромного неоклассического храма Христа Спасителя, который служил бы памятником победе России в войне с Наполеоном. Не знал он и того, что через пятнадцать лет, после новой победы России в великой войне, на этом месте будет построен Московский Университет – «храм науки», запоздало подражавший первым небоскребам Нью-Йорка, но все же на момент постройки самое высокое здание в Европе. Не зная всего этого, Буллит задумал на этом утопическом месте собственный величественный и несбыточный проект: построить на Воробьевых горах расширенную копию Монтичелло, неоклассической усадьбы Томаса Джефферсона, автора Декларации независимости. «Я не могу представить себе более совершенный проект для американского посольства, чем репродуцировать Монтичелло, и именно на этом месте», писал Буллит своему президенту. Великолепное имение Джефферсона в Вирджинии, шедевр неоклассической архитектуры южных плантаций, является в Америке символом революции, местом паломничества и памятником американской демократии, какой она была до Гражданской войны. Несколько высокопоставленных сотрудников Госдепартамента были южанами, и Буллит рассчитывал, что им понравится его идея нового Монтичелло на Москва-реке.
И вот теперь, выходя из кремлевской квартиры Ворошилова, он попросил Сталина предоставить эту землю, 15 акров Воробьевых гор, под строительство американского консульства. «Вы получите эту землю», сказал Сталин. Буллит протянул ему руку, но к его изумлению, которым он тоже поделился с Рузвельтом, Сталин взял его голову двумя руками и крепко поцеловал его. Потом Сталин повернул свое лицо для ответного поцелуя, и Буллит, «проглотив замешательство», поцеловал Сталина.
Опираясь на это обещание, Рузвельт попросил у конгресса деньги на финансирование строительства нового здания посольства на Воробьевых горах. В дополнение к этому долгосрочному плану американцы на три года взяли в аренду Спасо-хаус, чтобы разместить там резиденцию посла и необходимые службы; больше всего Буллит был озабочен комнатой для кодирования, он придавал важное значение секретности. Дочь Буллита Анна потом рассказывала о том, как жила с отцом в Спасо-хаусе: «Это было помпезное викторианское сооружение, непропорциональное и холодное, огромное по размерам, в котором ни для чего не было места. Оно было построено вокруг центральной бальной залы с куполом, как в Капитолии, так что я могла выползти из своей спальни и смотреть вниз сквозь мраморную балюстраду, как Ворошилов и Буденный танцуют русские пляски после игры в поло. Все там было мраморное, полы и стены и все остальное; очень удобно для того, чтобы держать кроликов. Комиссары использовали это здание для развлечений, и они выгородили огромную столовую из красного мрамора, врезав серп и молот в коринфскую колонну. При всем при том внизу была всего одна комната, справа от зала» [102].
Анну особенно забавляло, как русские натирали пол в зале, катаясь по нему, как на коньках, на щетках, привязанных к ногам. Каждый раз, когда они с отцом выходили из Спасо-хауса, Билл обнаруживал слежку и пытался – иногда успешно, иногда нет – уйти от нее. Он постоянно был озабочен прослушками, искал микрофоны и часто их находил. Потом он вызвал из Вашингтона флотских специалистов по кодам, чтоб те профессионально занялись микрофонами, прослушками и утечками. Приложив серьезные усилия, Буллит смог получить от Кремля разрешение летать на привезенном им самолете над Советским Союзом. Он планировал полет в Сибирь; этот проект не осуществился. Ему повезло с личным пилотом, Томасом Уайтом, которого рекомендовал сам генерал Мак-Артур. Уайт отличался талантами, необычными для летчика: он был высок, элегантен и учил русский язык, но летать он, кажется, умел не очень хорошо. Однажды он посадил потерявший управление самолет вверх колесами в болото под Ленинградом: скорее всего, просто кончилось горючее. Как и другие сотрудники Буллита, Уайт сделал звездную карьеру в годы холодной войны: с 1957 по 1961 он служил начальником штаба военной авиации США и, преодолев консерватизм руководства, добился принятия на вооружение первых баллистических ракет Атлас [103].
Другой сотрудник Буллита, дипломат Джордж Кеннан, тоже сделавший звездную карьеру в годы Холодной войны, вспоминал Буллита с теплотой, в которой чувствуется и осторожность. Буллит был «отличным послом», писал Кеннан в 1972: «Мы все гордились им, и у нас никогда не было повода стыдиться его… Буллит, каким я его знал тогда в Москве, был наделен блеском, очарованием, отличным образованием, воображением. Он был человеком мира, который в интеллектуальном отношении был на равных даже с самыми большими мыслителями коммунистического движения, такими как Радек и Бухарин, которые охотно заходили в посольство, чтобы побеседовать с Буллитом. Он превосходно говорил по-французски и по-немецки, что компенсировало его незнание русского. У него был необыкновенно жизнелюбивый характер. Он решительно отказывался позволить окружавшей его жизни скатиться в скуку и серость. Все мы, кто составляли его свиту, выиграли от этой высоты духа, от его требовательности к тому, чтобы жизнь двигалась вперед, была яркой и интересной при любых обстоятельствах». Однако Буллит был нетерпелив, что нехорошо для дипломата; этот недостаток, рассуждал Кеннан, был обратной стороной достоинств Буллита. Посол прибыл в Россию с большими надеждами и рассчитывал сразу осуществить их, как это почти удалось ему в 1919-м. Он недооценивал, полагал Кеннан, разницу между Сталиным и Лениным, и потому его ждало тяжкое разочарование в Москве. Однако Буллиту и его сотрудникам удалось многое. «Мы создали совершенно новый тип дипломатической миссии, предшественник и прообраз многих современных посольств… Мы были первые, кто серьезно отнесся к проблеме безопасности… во враждебном окружении. Мы были первые, кто понял дипломатическую работу как прежде всего интеллектуальную и исследовательскую… Мы видели себя одиноким бастионом американской правительственной жизни в океане советской злой воли» [104].
Кеннан вспоминал о годах в СССР как о лучшем, самом продуктивном времени своей долгой жизни. Даже зимняя погода в Москве стимулировала его, казалась «здоровой и возбуждающей» [105]. Сначала он чувствовал себя одиноко, как Робинзон, особенно когда Буллит зимой 1934-го уехал в Вашингтон и оставил его главой посольства. Но скоро он, чувствуя себя настоящим Робинзоном, нашел себе Пятницу в лице молодого Тейера. Любитель российской культуры и знаток Чехова, Кеннан с наслаждением впитывал в себя «все впечатления русской жизни, все ее аспекты и запахи». В Москве базировались американские журналисты; тут задерживались обычно те, кто симпатизировал режиму и пользовался его поддержкой, такие как Уолтер Дюранти и Юджин Лайонз. Дюранти и многие другие жили с русскими подругами и устраивали, по словам Кеннана, «необыкновенно бурные вечеринки». За обильным русским столом американские дипломаты и журналисты «со страстью обсуждали абсурдные особенности местной жизни – и нашей тоже».
От других американцев в Москве Кеннан, по его словам, отличался тем, что в его жизни не было периода увлечения марксизмом. Его интерес к России был характерен скорее для гуманитария-слависта, чем для попутчика-марксиста (или даже сталиниста). Он никогда не симпатизировал Советам и потому избежал острого разочарования, которое было знакомо многим, включая и Буллита. Кеннан в России видел нечто такое, для чего он не находил слов, и почти все это, невыразимое, ему нравилось: «слова отказывают мне, когда я пытаюсь передать все очарование, удовольствие, изумление и фрустрацию, которые я испытывал в начале моей службы в Москве»: удивительное признание для человека, сделавшего выдающуюся карьеру, используя способность облекать смутные политические настроения в точные дипломатические формулы. Когда он писал воспоминания, он все не жалел усилий для того, чтобы выразить это чувство: «большинство из нас помнят это время как кульминацию жизни – высшую точку дружбы, веселья, интенсивности переживаний». Дружеские отношения, завязавшиеся в России, на всю жизнь остались с Кеннаном.
Похоже, годы в Москве повлияли и на его политические взгляды. Его работа состояла в основном в политическом анализе, и он сосредоточивался на арестах и терроре. Его донесения, вспоминал он позже, «были чем-то вроде либерального образования в области ужасов сталинизма». В Вашингтоне времен Нового курса, превозносившем достоинства плановой экономики, не особо нуждались в этой информации; но Буллит считал Кеннана самым способным сотрудником и безусловно поддерживал. Между тем, сталинский режим предпринимал «самые фантастические меры» для того, чтобы изолировать иностранцев, живущих в Москве, от ее населения. Все равно, вспоминал позже Кеннан, возможностей для контакта было много: их давали театр, публичные события, путешествия. Он тогда особенно интересовался Чеховым, надеясь написать о нем. О Чехове он не написал, но среди многих его книг есть и биография маркиза де Кюстина, мрачного наблюдателя российской жизни времен Николая I. «Мой случай был необычным; мне не приходилось преодолевать советских симпатий… У меня не было марксистского периода, – писал он: – В советской жизни было много сторон, которыми я восхищался; но ее идеологию я не переносил». Кеннан объяснял этот иммунитет долгим опытом жизни в балтийских странах.
Ужасаясь политическому террору и сыску, которые он застал в Москве, Кеннан был далек от того, чтобы признать их логическими следствиями социализма. Наоборот, его взгляды в то время смещались влево; он все более критичен в отношении американского капитализма, даже в версии Нового курса. Проводя отпуск 1936-го в Америке, четвертого июня Кеннан писал Буллиту: «Я понимаю – как это может понять только тот, кто приехал из Москвы, – что наши стандарты материальной жизни очень высоки… Я ценю все прелести наших политических свобод. Но в будущем я вижу только регресс. Наша страна не хочет правительства, она не хочет, чтобы ею правили… Люди здесь анархисты, и они применяют индивидуалистический романтизм девятнадцатого века к реалиям двадцатого. Серьезный подход к публичным проблемам здесь всегда будет тяжким делом» [106].
Несмотря на очарование Москвой и москвичами, Кеннан постоянно болел, и в посольстве объясняли его состояние плохой едой и трудной московской жизнью. В воспоминаниях он связывает обострение с убийством Кирова, которое, по его мнению, положило начало террору. Буллит направил его в Вену, где состояние его здоровья действительно улучшилось. Вернувшись в 1935-м, он еще два года наблюдал московские чистки и процессы, составляя о них подробные донесения в Вашингтон. «Сейчас, – писал он в 1972-м, – мы больше знаем о подоплеке этих событий, чем знали тогда; но и тогда наши представления были вполне адекватными». Этот опыт в конечном счете сформировал его понимание «коммунистического вызова». В России середины 1930-х Кеннан видел «цинизм, бесстыдство, презрение к человечности триумфально воссевшими на троне… Это была великая нация в руках невероятно хитрого, во многих отношения великого, но чудовищно жестокого и циничного человека… Проявления деградации России были так очевидны, … что это ощущение никогда не оставило меня. Через десять лет влияние этого опыта на мои политические суждения противопоставит меня официальному Вашингтону» [107].
Необычайно успешная карьера, которую Кеннан сделал позже, в годы холодной войны, показала, что учеба у Буллита и инсайдерский опыт жизни в Москве приобрели в то время немалую ценность. Как и сам Буллит, его сотрудники не были особо дипломатичны: «Я никогда не мог вести себя как обтекаемый, вышколенный офицер дипломатической службы, который продвигается вперед потому, что не делает волн. Мне самому удивительно, как мне удалось достичь моего положения», писал Кеннан. В феврале 1946-го английский философ русско-еврейского происхождения Исайя Берлин с удивлением писал о Кеннане как об очень необычном дипломате. В отличие от его коллег, которых Берлин во множестве встречал в Вашингтоне во время войны, Кеннан вдумчив и мрачен; ему свойственно состояние, которое Берлин назвал «меланхолией». Кеннан «ужасно поглощен ужасной природой сталинского режима», записывал Берлин, которому такое состояние постепенно становилось все более понятно [108].
В 1934-м Буллит и Кеннан еще были полны надежд на то, что трудности социалистического строительства временные и что «медовый месяц американо-советских отношений» породит серьезные плоды, которые изменят судьбу Европы и мира. В январе Буллит даже приглашал в гости давнего друга и товарища по первой миссии в Москву Линкольна Стеффенса. Тот болел и приехать не смог. Той же весной Буллит привез в Москву новых сотрудников, которые, как и Кеннан, стали крупнейшими американскими специалистами по СССР. Его личный секретарь Кармел Оффи будет сопровождать Буллита в посольстве во Францию. Он был очень способным человеком («ренессансная личность», вспоминал о нем Кеннан), но по-русски не говорил. Он вел переписку Буллита и его финансовые дела, заботился о его здоровье. Лой Хендерсон был товарищем Кеннана по рижскому консульству; после работы в московском посольстве он станет влиятельным сотрудником Госдепартамента. Вершиной его карьеры стало предсказание грядущего в 1939 году союза между советскими коммунистами и германскими нацистами. Потом, однако, началась чистка Госдепартамента от специалистов, которые для военного времени были настроены слишком антисоветски, и почти все они оказались бывшими сотрудниками Буллита. Рузвельт отправил Хендерсона на Восток; он служил послом в Ираке, Индии и Иране.
Другим специалистом по СССР, карьеру которого Буллит запустил на самый верх американской политики, стал Чарльз Боулен. Тоже выучив русский язык в Риге, Боулен вместе с Кеннаном стал ближайшим сотрудником Буллита в Москве. Потом, в военное время, Боулен вновь приезжал в Москву с Харри Хопкинсом, был переводчиком Рузвельта в Тегеране и Ялте, писал важнейшие речи для Маршалла и был советником Трумэна по советским делам. По словам Исайи Берлина, хорошо знавшего обоих дипломатов, между ними имелись серьезные различия. Для Боулена советско-американские отношения были чем-то вроде шахматной игры; для Кеннана это была борьба «идей, традиций, … форм жизни, … ментальностей» [109]. В 1953 году Боулен сменил Кеннана на посту американского посла в Москве. Потом, повторяя карьеру Буллита, в 1963-м он стал послом во Франции. Отношения между Боуленом и Кеннаном были очень близкими. «Жизнь сделала нас интеллектуальными и профессиональными братьями», – так Кеннан описывал эту близость; еще он характеризовал многолетние отношения с Боуленом как «интеллектуальную интимность». Кеннан ссылался на Бухарина, который в предсмертном слове на судебном процессе в Москве сказал, что интеллектуальная дружба – самая сильная связь, которая может существовать между мужчинами. На деле это сказал Карл Радек, рассказывая в январе 1937-го на «процессе антисоветского троцкистского центра» о своих отношениях с Бухариным. «Не знаю, – продолжал Кеннан, – верно ли это для всех мужчин на свете. Но это наверняка было верно для Бухарина, и в интеллектуальном вызове, который представляла для нас коммунистическая Россия, было что-то такое, что делало эти слова верными и для нас, в чьи обязанности входило ответить на этот вызов». Такая фигура речи – рассказ о многолетних отношениях с коллегой словами, которые один большевик сказал о другом в самых необычайных обстоятельствах, после пытки и накануне смерти – характерен для Кеннана и его друзей. Люди, сделавшие революцию в России и теперь гибнущие от нее, казались американцам сказочными фигурами, героями античной трагедии, жертвами фатума. Но и те немногие москвичи, которые знали американцев в терроризированной Москве, тоже видели в них волшебных героев – могущественных пришельцев, от которых исходила опасность, но возможно, и спасение. В этом обмене экстраординарными и, конечно, нереалистичными ожиданиями состоял один из секретов того очарования, которое представляла для американцев сталинская Москва.
Глава 9
Московские развлечения
На новый 1934 год Буллит уехал в Париж, а по возвращении в Москву начались проблемы. Японская угроза в восприятии большевиков отошла на второй план. Выплаты по царским долгам, которые были условием установления дипломатических отношений, так и не начались. В марте Моссовет отказал посольству в участке на Воробьевых горах, обещанном самим Сталиным. Фонды, выделенные Конгрессом на строительство Монтичелло в Москве, перевели в Центральную Америку. В апреле Рузвельт, колеблясь, подписал изоляционистский Акт Джонсона, запрещавший предоставлять кредиты тем нациям, которые отказались от выплаты военных долгов (а выплатила их к тому времени одна Финляндия). Литвинов и его люди больше не могли обещать Кремлю, что уговорят американского посла предоставить кредит Советам. Позиции Буллита в его торговле со Сталиным резко ухудшились. В ноябре он встречался в Берлине со своим коллегой, послом США в нацистской Германии. Тот записал: «Его замечания о России прямо противоположны его отношению к ней всего год назад» [110]. Изменение его позиции было очевидно всем, в том числе и Рузвельту; но их можно было объяснить как столкновением с реальностью, так и неудовлетворенными амбициями посла. Озабоченный психологическим состоянием Буллита и его посольства, Рузвельт признавал, что его дипломаты подвергаются постоянному и незаконному наблюдению со стороны советских агентов [111]. В качестве мер безопасности Рузвельт просил не принимать на службу в посольство тех, кто не родился в Америке, стимулировать изучение сотрудниками русского языка и особо следить за поведением их жен. Он инструктировал Буллита запретить персоналу посольства, включая военных специалистов, шпионаж любого рода. Чтобы развлечь дипломатов в их трудной миссии, Рузвельт направил в Москву киноаппарат последней марки, уже со звуком – «машину говорящих картин (talking picture machine)», как он это называл. Вокруг американских холостяков, голливудских фильмов, французского шампанского кипела бурная московская жизнь с комиссарами и балеринами, стукачами и великими писателями, сплетнями и арестами.
Во время очередного приема Буллит и переводивший ему Тейер рассказали Буденному о конном поло. Советские кавалеристы не знали этой игры, но американцы объяснили им, как важна она в подготовке войск за океаном. Вскоре Буллит и Тейер начали тренировать две группы красных конников; они были удивлены отличным качеством лошадей, которых Буденный собрал со всей России, даже из Сибири, следуя подробным инструкциям Буллита. Все лето кавалеристы тренировались под началом Тейера; Буллит, получивший от Буденного каштанового жеребца, был судьей на матчах. Потом конников отозвали на маневры и, как понял Тейер, пересадили в танки [112].
В Москве и даже на охоте сотрудников посольства сопровождали агенты ГПУ. Это были одни и те же люди, и постепенно сотрудники узнали их имена и даже привычки. Одни, к примеру, любили ездить с Тейером на охоту, другие боялись выстрелов. Охранники и их начальники уважали американцев; то были громкоголосые, прямые люди, и от них не надо было ждать подвоха, как от поляков или французов. Рассказывая Рузвельту о визите в Москву журналиста и издателя Роя Ховарда, который приехал брать интервью у Сталина, Буллит объяснял: «Насколько я знаю, это первый случай, когда выдающийся американец говорит с большевиками именно как американец. Обычно когда наши бизнесмены приезжают сюда, они думают, что они чего-то добьются у большевиков, если будут лизать им сапоги. Ховард, наоборот, сказал им, что хотя на свете нет страны, которая смотрит на их эксперименты с большей симпатией, чем Соединенные Штаты, эта дружба прекратится, если они будут вмешиваться в наши внутренние дела» [113].
Ведя себя «именно как американец», Буллит с особенным удовольствием общался с писателями, особенно когда мог оправдать интерес к ним их дипломатическим статусом. Он подружился с Юргисом Балтрушайтисом, поэтом символистского круга, который писал по-русски и по-литовски, а с 1922-го по 1939 год служил послом Литвы в Москве. Балтрушайтис «знал всех», писал Буллит Рузвельту, и много рассказывал ему об операциях НКВД, убийстве Кирова и терроре, который он предвидел. Буллит не раз виделся и разговаривал с Михаилом Булгаковым, с которым у него были особые дела, связанные с переводом «Дней Турбиных» Юджином Лайонзом и постановкой пьесы в университетском театре Йейля, где когда-то выступал и Буллит. Булгаков должен был получить гонорар, и Буллит, вероятно, способствовал ему в этом.
Наркомат иностранных дел приставил Георгия Андрейчина к Буллиту как посредника в связях с советскими властями и, вероятно, как осведомителя. Однако у болгарского коммуниста, проведшего молодость в Америке, были причины проявлять лояльность к американскому послу, а не к советским работодателям: он мечтал вернуться в Штаты. 13 апреля Буллит просил Рузвельта помочь Андрейчину в давнем деле: «Джордж Андрейчин по несколько раз в день помогает всем нам сохранить настроение и зачастую саму жизнь. Он один из самых очаровательных людей, каких я видел в жизни, – что-то вроде Джека Рида в македонском исполнении. Когда-нибудь он должен стать советским послом в Вашингтоне. Я дружу с ним многие годы и свидетельствую, что его чувства к Америке глубоки и искренни». Но даже Рузвельт не мог помочь Андрейчину: восемнадцать лет назад он нарушил условия поруки и сбежал из-под суда в Америке. Он мог вернуться, но ему пришлось бы отсидеть в американской тюрьме; и он не сделал этого, хотя такой выбор был бы куда лучше того, что ждало его в России.
А Буллит, стремясь сохранить лицо, писал Рузвельту в апреле 1934-го: «Москва повернулась к нам своей неприятной стороной, чего я давно опасался. Атмосфера медового месяца совершенно испарилась… Нас подвели японцы. Русские уверены, что Япония не станет их атаковать этим летом, и они больше не нуждаются в нашей немедленной помощи» [114]. В том же письме Буллит умело формулировал просьбу перевести и его в Вашингтон: «Я стал тосковать по дому. Это новое для меня ощущение, и оно связано с очень счастливым событием. Многие годы у меня не было чувства домa, но в течение прошлого года Вы и мисс Ле Хэнд дали мне почувствовать себя членом семьи, и больше всего на свете мне не хватает этих вечеров, проведенных с вами обоими в Белом доме».
Маргарет Ле Хэнд была личной секретаршей Рузвельта в течение двух с лишним десятков лет, – с 1920-го, когда оба они были красивы и молоды, до 1941 года, когда он был безногим инвалидом (с августа 1921-го), а ее поразил инсульт. У Рузвельта все это время была любимая жена, потом появилась почти официальная любовница, норвежская принцесса Марта, имелись и другие женщины. Ле Хэнд прошла с ним пять избирательных кампаний – вице-президентскую, губернаторскую и три президентские. Все эти годы она безукоризненно выполняла каждое желание великого политика и помогала каждому шагу парализованного инвалида. По интеллекту и связям она не могла сравниться с Элеонорой Рузвельт, а по красоте и шику уступала принцессе Марте; но, по общему признанию, она была обаятельной женщиной и влиятельным человеком. В их отношениях с Рузвельтом случалось, наверно, всякое[6]. Но до своего физического крушения она сумела сохранить в этих отношениях ровный тон и веселое взаимопонимание, которые были необходимы парализованному лидеру сверхдержавы, шедшей от войны к депрессии и от депрессии к войне. На семь лет младше Буллита и на шестнадцать лет младше Рузвельта, она стала звеном, связывавшим их вместе.
Ле Хэнд излучала энергию, прыгала через ступеньки вместо того, чтобы пользоваться лифтом, и делала сальто на вечеринках. Она жила в Белом доме и сопровождала Рузвельта во всех его поездках, а также в путешествиях на военных кораблях, которые он особенно любил. Ее служебные обязанности были безграничны; начав работу секретаршей Рузвельта, она превратилась в нечто вроде главы его аппарата, с которой он обсуждал кадровые назначения, политическую тактику и многое другое.
Роман Буллита и Ле Хэнд начался как раз накануне его назначения в Советский Союз, и Рузвельт наверно знал о нем; роман продолжался на расстоянии, когда их разделил океан. «Буллит все время звонил ей из Москвы, а когда приезжал в Вашингтон, водил ее в рестораны», вспоминала подруга Ле Хэнд [115]. Более подробные сведения хранятся в их трансатлантической переписке. 21 сентября 1933-го (до назначения послом в Россию) Буллит возвратил Ле Хэнд ее жемчужные серьги, которые нашел на полу своей машины. Эти серьги он сопроводил официальным письмом, подписавшись «специальным помощником Госсекретаря». До его отъезда в Москву они провели друг с другом счастливые дни – «неделю, полную счастья», писала она на адрес нового посольства. Ле Хэнд слала откровенные письма в Москву официальной почтой, на бланке Белого дома с золотым орлом. «Я надеюсь, что Москва в снегу на три фута глубиной и что ты там практически замерз», писала она 12 марта 1934-го. Буллит, похоже, уехал из Вашингтона, не попрощавшись с ней. «Я ужасно сердита. Будь добр, используй мое предыдущее глупое письмо, чтобы разжечь им сигарету» (Буллит выполнил просьбу; этого письма в его архиве не осталось). «А это письмо положи в официальную папку. Я ненавижу Россию. Я ненавижу всех Сталиных этого мира. А с тобой мне было так хорошо». Пока Буллит был в Москве, русские темы и сравнения не выходили у нее из головы. Когда консерваторы в Конгрессе и Верховном суде в очередной раз заблокировали пакет трудовых реформ, она писала Буллиту: «правительство теперь беспомощно. Может, нам надо вызвать Сталина?». В другом письме она заботливо спрашивала, как двигаются уроки русского; она и сама завела себе русский словарь, хотя вряд ли им пользовалась.
На июль 1934-го Рузвельт, обожавший морские путешествия, запланировал посещение Гавайских островов; то был первый президентский визит на архипелаг, аннексированный в 1898-м. Буллит хотел присоединиться к нему, собираясь заодно проехаться по Транссибирской железной дороге. Но Рузвельт счел его визит на Гавайи излишним. Больше всех переживала Ле Хэнд, которая должна была, как всегда, плыть с Рузвельтом. Буллит послал ей извинения телеграфом 18 мая, и в тот же день она ответила письмом: «Я понимаю, как ты ужасно разочарован отменой поездки на Гавайи. Мне страшно жаль – если бы я могла что-то сделать!» Нет особых сомнений в том, что Буллит использовал ее любовь для получения информации и для влияния на Рузвельта; но и тот был мастером подобных игр. «Я была так разочарована, когда услышала, что ты не приедешь сюда на праздники, что почти расплакалась», писала Ле Хэнд уже по другому поводу 30 декабря. Похоже, они не скрывали свои отношения. В окружении Рузвельта считали, что они обручились и скоро – возможно, по возвращении посла – поженятся. Сам президент относился к этой связи своей секретарши с уважением: отдав ему много лет, она заслужила личную жизнь и собственную семью. Но есть и такие мемуаристы, которые с уверенностью говорят, что ревность президента к Буллиту была основной причиной охлаждения их отношений [116]. В любом случае, брак не состоялся, хотя близкие отношения между Биллом и Маргарет длились годами. Существует легенда о том, что она приехала в Москву и обнаружила там, что Буллит весело проводил время с русскими балеринами. На деле Ле Хэнд до Москвы не доехала. Причиной тому, возможно, и была балерина.
Любивший корабли и морскую службу, Рузвельт советовал Буллиту организовать его посольство так, «будто Вы отправились в путь на корабле, который многие годы не увидит земли». Среди прочего это означало, конечно, отсутствие женщин: на военные корабли женщин тогда не брали. В дипломатической службе обычно было иначе: послы и их сотрудники жили в своих миссиях с женами. 14 мая 1934-го Буллит писал из Москвы в Госдепартамент: «Я думаю, американка не могла бы здесь выжить… Тут есть очень сильная интеллектуальная закваска, и интеллектуальная жизнь здесь так же интересна, как в других местах мира. Но обычной социальной жизни здесь просто не существует». С начала работы посольства дважды разведенный Буллит старался не нанимать женатых сотрудников, оправдывая это соображениями безопасности. В результате Кеннан, к примеру, вынужден был держать жену с ее родителями в Норвегии. Два младших сотрудника посольства женились на русских девушках; их перевели служить в другие страны, a между тем их жен не выпускали из СССР. Мужья писали письма в Госдепартамент и даже Элеоноре Рузвельт, и все это дело рассматривалось как угроза безопасности. Еще один сотрудник, Элбридж Дурброу, четыре года прожил с русской подругой Верой. В 1937-м Вера внезапно исчезла, все понимали, что она была арестована. И этого сотрудника тоже пришлось перевести в другое посольство; в 1945-м он приехал в Москву и нашел свою Веру, которая три года провела в лагерях, выжив там в агитационном театре. Потом Дурброу вспоминал, наверно несправедливо, что по сравнению со Сталиным Гитлер был «мальчиком из ясель» [117]. Шифровальщик московского посольства Тайлер Кент позднее, в 1940 году, был арестован за шпионаж в пользу немцев в Лондоне, где он служил в той же суперсекретной роли. Когда у Буллита спросили о его работе в Москве, он сказал, что заподозрил Кента в шпионаже после трех месяцев работы. Потом оказалось, что завербовала Кента его московская подруга, красивая англоговорящая Татьяна. В своих воспоминаниях Тейер рассказывал, что Буллит набирал в посольство одних холостяков, но «романтические привязанности и последующие за этим осложнения, свойственные холостякам, привели к утечкам информации, значительно превосходящим все, что могли произвести жены». Тейер в 1959-м признавал, что впоследствии политика рекрутирования кадров в посольство в Москве стала противоположной: «предпочтительно без холостяков» [118].
Посол был любителем необычных развлечений, и американское посольство именовалось в дипломатической Москве «Цирком Билла Буллита». В 20-х годах, скупо рассказывал вице-президент Уоллес, хорошо знавший Буллита, тот задавал в Париже ошеломляющие вечеринки: «он попросту имел лакея, обслуживавшего гостей голым, или что-то вроде этого» [119]. Отношения между американскими дипломатами и их русскими подругами были недвусмысленными, и разговоры в посольстве тоже были откровенными. Советник посольства Джон Уайли, женатый на аристократической польке, любил в шутку рассуждать о НЭПе, что он расшифровывал как «новая эротическая политика». Госдепартамент сообщал послу Буллиту о дошедших до него сведениях, что его сотрудники слишком много пьют и что сам посол «игнорирует мадам Литвинову, предоставив винный погреб посольства балеринам Большого театра» [120]. Чарльз Боулен, у которого и до Москвы была репутация плейбоя, писал, что «по посольству обычно бегали две-три балерины. Они приходили на ланч или на ужин и потом сидели до зари, болтая и выпивая» [121]. Он вспоминал, что «никогда и нигде он не получал больше удовольствия… Это посольство не похоже ни на одно посольство в мире… Здесь все ходят на головах и здесь происходят удивительные вещи, которые только здесь и могут произойти» [122]. У балерин Большого театра было, писал он, особое право завязывать отношения с дипломатическим корпусом; Боулен, тогда холостяк, не скрывал удовольствия при этих воспоминаниях. Он писал и о том, что одной из задач Андрейчина, служившего в Интуристе, было поставлять девушек именитым иностранным гостям [123]. В будущем посол США в СССР (1953–1957) и Франции (1962–1968), Боулен повторил карьеру Буллита: один из «мальчиков», которых тот запустил на орбиту американской дипломатии, подобно тому как он запускал, похоже, на высокую орбиту и сталинских балерин.
Одно время пассией самого посла состояла Ирина Чарноцкая. Танцевавшая в труппе Большого театра с 1927 года, она была на пике своей карьеры. Согласно Боулену, Чeрноцкая «по-настоящему верила в коммунистическую доктрину и тратила многие часы, убеждая нас в славе Советского Союза» [124]. Чарльз Тейер записывал в дневнике, что Чарноцкая была преданной коммунисткой, но несмотря на это (или, замечу от себя, вследствие этого) она «взяла штурмом трио, состоявшее из Б[уллитта], Б[оулена] и меня». Какая бы степень физической близости ни имелась в виду под этим «штурмом», сотрудники посольства готовы были делить Ирину, как они, может быть, делили девушек в добрые старые времена в своих элитных колледжах. Тейер записывал: «мы просто не могли рук оторвать от нее. Она стала чем-то вроде приобретения посольства… Она спит в свободной комнате, которую мы вместе тщательно запираем втроем, а потом яростно спорим о том, у кого будет ключ» [125]. Позже, в 1940 году, директор ФБР Эдгар Гувер сообщал Рузвельту, что отношения дипломатов с русскими девушками ведут «к поразительным утечкам». Согласно Гуверу, техника, которую использовали коварные девушки, проста: они притворялись, что не знают английского, и американские джентльмены предавались политическим беседам, не расставаясь с подругами. Гувер писал, впрочем, что некоторые сотрудники находили удовлетворение друг с другом, «занимаясь сексуальной перверсией даже в кодовой комнате посольства» [126]. Во всем этом очевидны гомоэротизм, характерный для многих элитных сообществ, и ориенталистские представления о русских женщинах как доступном источнике необычных удовольствий. На этих коварных темах всегда играли московские спецслужбы; но и без их участия темы эти сопровождали Буллита и его друзей.
Более серьезные отношения завязались у Буллита с Ольгой Лепешинской, которой тогда едва исполнилось 18 лет. Много младше Чарноцкой, Леля – так ее звали и в театре, и в посольстве – только начала тогда, в 1933-м, выступать в Большом театре. Ее ждал огромный успех: четыре Сталинских и Государственных премии, слава «любимой балерины Сталина», а потом много десятилетий руководящей и преподавательской работы. Среди ее мужей были кинорежиссер Трауберг, соавтор «Юности Максима», и два генерала. Один из них, высокий чин в НКВД – МГБ, сам был посажен в 1951-м, но – как тогда говорили, после разговора Лепешинской с Берией – вскоре выпущен. Потом Буллит напишет: «Кроме балетных девушек и других агентов НКВД, которым приказано заводить контакты с дипломатическим корпусом, любой русский знает, как нездорово разговаривать с иностранцами; если иностранец заговаривает первым, русские исчезают» [127].
Между Чарноцкой и Лепешинской много общего. Обе преуспели в деле, в котором успех зависит не только от таланта, но еще и от дисциплины и послушания. Примы Большого театра, они строили карьеры на острой, как лезвие, и столь же опасной границе между искусством и проституцией. Позже, во время войны, обе занимались культурной работой на фронте, выступали перед солдатами в составе агитационных бригад и руководили этими коллективами. После войны обе занимали высокие административные позиции в мире театра, которые давались только высокими связями и безупречной, с точки зрения еще более высоких лиц, репутацией. Их связи с Буллитом и другими американскими дипломатами, известные «органам» и ими организованные, не только не помешали их карьере, но были их частью.
В августе 1934-го Буллит отдыхал в Одессе и, писал он Джорджу Андрейчину, отлично проводил время. Ему нравились и пляж, и повар, и сам отель: «одна из лучших маленьких гостиниц, какие я видел в мире». Андрейчин помог ему с организацией летнего отдыха и продолжал защищать его интересы в Москве в его отсутствие; очевидно, что за этот год они сильно сблизились. «Дорогой Билл, – писал Андрейчин Буллиту, – твое письмо меня очень обрадовало: во-первых, потому что ты там хорошо проводишь время, и во-вторых, потому, что ты не забываешь обо мне. Я страшно скучаю по тебе. Особенно теперь, когда сюда возвратилась Леля [Лепешинская] и задает мне миллион интимных вопросов, на которые у меня нет ответов». Но дальше письмо Андрейчина дышит тревогой: «Несколько дней назад сюда приезжала молодая американка. Она знает Маргерит Ле Хэнд (она показала мне ее письма и телеграммы). Мисс Ле Хэнд планировала приехать в Москву, но проклятая девица из Нью-Йорка все испортила». Так мы узнаем, что произошло летом 1934-го между американским послом и личной секретаршей президента. Согласно Андрейчину, ее визит в Москву был сорван сплетнями о московских балеринах Буллита. Из переписки мы знаем и имя «проклятой американки», которая привезла эти сплетни в Вашингтон и испортила помолвку Буллита и Ле Хэнд: Грэйс Дэвидсон. Она была как-то связана с Рузвельтом и, конечно, с Ле Хэнд, которая знала всех.
Видимо, получив письмо Андрейчина, Буллит послал Ле Хэнд письмо с объяснениями: «Наконец-то я получила от тебя настоящее длинное письмо», – отвечала она 24 сентября 1934. Письмо Буллита до нас не дошло, что вряд ли случайно. Понятно только, что он извинялся, пытался перенести какие-то даты (а Ле Хэнд отказывалась это обсуждать), и жаловался на здоровье. Это письмо он писал из Вены, где обследовался у докторов. Ответное письмо Ле Хэнд – как всегда теплое, но теперь в нем звучит насмешка. Рассказывая Буллиту о своей встрече с Дэвидсон по ее возвращении в Вашингтон, Ле Хэнд называет ее «твоей подружкой» (girlfriend). «Я долго общалась с твоей подружкой Грэйс Девидсон. Как ты, наверно, был шокирован, когда она рассказала тебе о настоящей работе Штейгера… Мне кажется, что эта Дэвидсон немножко неуравновешенная особа, и вся ее история звучала довольно горько… Она пишет книгу и уже
Поговорив со своей секретаршей, Рузвельт с усмешкой, но сдержанно писал Буллиту 3 июня 1935 года: «Мне было очень интересно услышать от Мисси [Ле Хэнд] историю Грэйс Дэвидсон. Вы наверняка рады, что она отправилась домой в Америку» [128]. Так Буллит узнал, что сплетня о нем дошла до президента. В отместку Грэйс Буллит несколько лет спустя написал Рузвельту о связи, которую она имела в Москве с Борисом Штейгером, гидом-переводчиком и знатоком изящных искусств. По словам Буллита, их любовь состояла в том, что Штейгер «сваливал ее на пол и скакал у нее на животе. Девице из Новой Англии это казалось увлекательным». Но теперь Штейгер, по словам Буллита, сидел на
Штейгера арестовали 17 апреля 1937-го в ресторане, где он ужинал вместе с новым американским послом в Москве, Джозефом Дэвисом. Сын уездного предводителя дворянства и депутата Четвертой Думы Борис Штейгер состоял уполномоченным коллегии Наркомпроса РСФСР по внешним сношениям, а также штатным сотрудником НКВД. О его роли великосветского осведомителя знали все. Жена наркома просвещения Андрея Бубнова называла его «нашим домашним ГПУ», а сотрудник американского посольства Чарльз Тейер рассказывал о нем как о «культурном человеке с превосходным чувством юмора, таинственными связями в Кремле и большим запасом историй, которые он любил рассказывать на своем безупречном французском» [130]. Бубнова арестовали несколькими месяцами позже Штейгера, и оба были расстреляны. Михаил Булгаков, постоянно встречавший Штейгера на театральных премьерах и посольских приемах, изобразил его в баронe Майгеле, с которым Воланд примерно расправился в заключительной сцене Бала сатаны. «– А, милейший барон Майгель, – приветливо улыбаясь, обратился Воланд к гостю, у которого глаза вылезали на лоб, – я счастлив рекомендовать вам, – обратился Воланд к гостям, – почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы… Милый барон, – продолжал Воланд, радостно улыбаясь, – был так очарователен, что, узнав о моем приезде в Москву, тотчас позвонил ко мне, предлагая свои услуги по своей специальности… Да, кстати, барон, – вдруг интимно понизив голос, проговорил Воланд, – разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она, в сочетании с вашей не менее развитой разговорчивостью, стала привлекать всеобщее внимание. Более того, злые языки уже уронили слово – наушник и шпион… Есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц. Так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь». Иными словами, в этой фантазии Воланд сам расстреливает Майгеля за месяц до того, как он придет к типичному для этих людей «печальному концу». Штейгер досаждал Буллиту точно так же, как Майгель досаждал Воланду.
На деле реальный Штейгер нанес Буллиту куда больший ущерб. Вероятно, это он рассказал своей случайной любовнице Грэйс Дэвидсон о связи Буллита с московской балериной, а та сумела донести эту сплетню до Маргарет Ле Хэнд и самого Рузвельта. (Поэтому мстительный, но обычно рациональный Буллит помнил о нем и, через целых три года после приезда Дэвидсон в Москву, не упустил случая рассказать Президенту о ее связи со Штейгером и об особом способе, которым эта «девушка из Новой Англии» занималась любовью в Москве.) Так вездесущий Штейгер расстроил звездный брак Буллита и остановил его карьеру. Проницательный Андрейчин сразу, в августе 1934-го, понял значение сплетни, которая расстроила визит личной секретарши Рузвельта в Москву и разрушила матримониальные планы американского посла. Сам Андрейчин связывал с Ле Хэнд свои надежды получить помилование, которое дало бы ему возможность вернуться в Америку. Македонец, навсегда застрявший в России, еще надеялся вновь поиграть в теннис с Чарли Чаплиным.
В отличие от других сотрудников посольства, которые почти все были холостяками, Кеннан был женат и, насколько мы знаем с его собственных слов, старался быть верен своей жене. Его московские записи полны переживаний, которые он, светский наследник пуританской традиции, не вполне успешно пытался контролировать этими дневниками. Третьего сентября 1934 года он записывал в Москве: «Человеческая плоть живет здесь тесной кипящей массой, больше даже, чем в Нью-Йорке. Она течет медленно, бесконечно, густыми водоворотами по бульварам, между деревьями, под уличными огнями… И это человеческая жизнь в ее сыром виде, сведенная к основаниям – добрая и злая, пьяная и трезвая, любящая и ссорящаяся, смеющаяся и рыдающая, – какой бывает жизнь и везде в других местах, но здесь все проще и прямее, и потому сильнее». В Москве ему виделось «что-то глубоко здоровое»; он рассуждал, что «это здоровье, которое дается опытом выживания от всех местных болезней… В этом ответ на вопрос: как русские все выносят? Многие не вынесли. Те, кого мы видим на улице, это элита, … элита живущих, в ее противоположности черни, которую составляют мертвые!» [131]. Земная витальность этой элиты выживших влекла его – «сверхцивилизованного, невротичного иностранца», который здесь не выживет, понял Кеннан; и действительно, после года московской жизни его язва обострилась так, что лечиться пришлось в венском санатории. Все же Кеннан без конца признавался и дневнику, и немногим американским друзьям в своей любви к русским. «Мое русское Я более подлинное, чем мое американское Я», записывал он. «Лучше бы меня отправили в Сибирь (куда точно бы отправили, будь я русским), чем жить на Парк Авеню в Нью-Йорке среди моих душных соотечественников». Наблюдая ужас и насилие московской жизни, он никогда не обвиняет в этом народ; в советских проблемах, терроре, разрухе полностью виновно советское правительство, и только оно. Эти два чувства – любовь к русским людям, их литературе и жизни, и презрение, смешанное со страхом, к советской власти, питали все его донесения, статьи и книги, включая знаменитую «Длинную телеграмму». Эти два уравновешивающих друг друга чувства плюс непревзойденная компетентность Кеннана в советских делах обеспечили гибкость его стратегии сдерживания, которая помогла миру избежать новой войны.
23 апреля 1935 года в Спасо-хаусе, в котором и сейчас находится личная резиденция американского посла, состоялся «Фестиваль весны». Буллит писал Рузвельту: «Это был чрезвычайно удачный прием, достойный и в то же время веселый… Безусловно, это был лучший прием в Москве со времен Революции. Мы достали тысячу роз в Хельсинки, заставили до времени распуститься множество березок и устроили в одном конце гостиной подобие колхоза с крестьянами, играющими на аккордеоне, с танцовщиками и всяческими детскими штуками (baby things) – птицами, козлятами и парой маленьких медвежат» [132]. О том же вспоминал Кеннан: «Это был единственный такого рода бал в Москве в те годы. Ничего подобного никогда не повторялось» [133].
На балу 1935 года жертвы развлекались вместе с палачами, причем тем и другим в считанные месяцы предстояло погибнуть на глазах у изумленных хозяев. Там было 500 приглашенных; как писал секретарь посольства: «все, кто имел значение в Москве, кроме Сталина» [134]. Американцы честно развлекались и пытались развлечь гостей. Тем было трудно. Большевики-интеллектуалы (Бухарин, Бубнов, Радек) последние месяцы держались у власти. Высшее армейское командование (Тухачевский, Егоров, Буденный) уже стало заложником двойной игры советской и немецкой разведок. Театральная элита (Мейерхольд, Таиров, Немирович-Данченко, Булгаков) в любой момент ждала беспричинной расправы – для одних быстрой, для других мучительно долгой. Гости собрались в полночь. Танцевали в зале с колоннами, с хор светили разноцветные прожектора. За сеткой порхали птицы. В углах столовой разместили выгоны с козлятами, овцами и медвежатами. По стенам – клетки с петухами, в три часа утра петухи запели. Стиль рюсс, насмешливо закончила описание этого приема в своем дневнике жена Михаила Булгакова [135]. Она обратила внимание на костюмы. Все, кроме военных, были во фраках. Выделялись одеждой большевики: Бухарин был в старомодном сюртуке, Радек в туристском костюме, Бубнов в защитной форме. Присутствовал на балу и известный дипломатической Москве осведомитель барон Штейгер, конечно во фраке. Дирижер был в особо длинном фраке, до пят. У Булгакова фрака не было, и он пришел в черном костюме; его жена – в «исчерна-синем» вечернем платье с бледно-розовыми цветами.
Устройству мини-колхоза в буфетной Спасо-хауса предшествовала серьезная подготовка. Согласно инструкциям, которые Буллит оставил своему штату, весенний бал должен «превзойти все, что видела Москва до или после Революции». Sky the limit, напутствовал он подчиненных, уезжая на зиму в Вашингтон. За подготовку приема, приуроченного к его прибытию, отвечали Тейер, бывший тогда секретарем посольства, и Айрина Уайли, жена советника. Платил за все сам посол.
У Тейера, оставившего о своей русской службе забавные воспоминания под названием «Медведи в икре», был трудный опыт московских развлечений: на предыдущем приеме участвовал знаменитый дрессировщик Дуров с тюленями, которые исправно жонглировали, пока Дуров был трезв, зато потом они устроили купание в салатнице. Теперь животных взяли напрокат из Московского зоопарка. Тейер стал предусмотрительнее и, не доверяя советским дрессировщикам, сам выяснил, что овец и коз нельзя поместить в буфетную – как ни мыли их в зоопарке, они все равно воняли. Наименее пахучими оказались горные козлы, которые и участвовали в бале. Потрудиться пришлось и с тюльпанами, которые после долгих поисков по всему Союзу доставили из Финляндии. Были наняты чешский джаз-бэнд, пребывавший тогда в Москве, и цыганский оркестр с танцовщиками. Когда гости собрались, свет в зале погас и на высоком потолке зажглись звезды и луна. Под покрывалом в клетках сидели 12 петухов. По команде Тейера покрывало откинули, запел только один из них, но зато громко; другой же вылетел и приземлился в блюдо с утиным паштетом, доставленным из Страсбурга [136]. Стараниями Тейера по залу бегали медвежата и сосали молоко. Известный своим остроумием Радек надел молочную соску на бутылку с шампанским. Медвежонок сделал несколько глотков Cordon rouge, прежде чем обнаружил подмену. Радек тем временем исчез, а случившийся поблизости маршал Егоров взял на руки плачущего мишку, чтобы его успокоить. Пока маршал качал медвежонка, того обильно вырвало на орденоносный мундир.
Собранию американских холостяков в Москве 1935 года сопутствовала романтическая атмосфера, обостренная запахом крови. Бал закончился в девять утра лезгинкой, которую Тухачевский исполнил со знаменитой Лелей Лепешинской, частой гостьей Билла Буллита. Другая красавица, Елена Сергеевна Булгакова утром записывала: «Хотели уехать часа в три, американцы не пустили – и секретари, и Файмонвилл (атташе), и Уорд были все время с нами. Около шести мы сели в их посольский кадиллак и поехали домой. Привезла домой громадный букет тюльпанов от Болена». Из ее дневников ясно, что Фестиваль весны в американском посольстве стал жизненным прототипом для бала у Сатаны, описанного в «Мастере и Маргарите». Когда Булгаков писал эту сцену, он был одним из немногих уцелевших участников приема, который американцы искренне считали самым веселым в Москве после революции. Между Буллитом и Булгаковым сложились дружеские отношения; Боулен, похоже, светски ухаживал за Еленой Сергеевной.
Почему-то уже в декабре 1933 года Булгакова отметила в дневнике сообщение газет о прибытии в Москву «нового американского посла» [137]. Буллит сразу посетил спектакль «Дни Турбиных», а через некоторое время официально запросил рукопись пьесы и держал ее на своем рабочем столе. Тейер вспоминал, что его первое знакомство с Буллитом, только что прибывшим в Москву в качестве посла, началось именно с «Турбиных». Тейер начал учить русский язык и, оказавшись в Москве, искал работы в новом посольстве. Посол жил тогда в Метрополе, Тейер с трудом пробился к нему и представился. Буллит попросил его прочесть страницу из лежавшей перед ним рукописи. Это были «Дни Турбиных». Читать по-русски Тейер еще не мог, но содержание пьесы знал и стал ее пересказывать. Буллит понял обман, но оценил молодого человека, который действительно стал его переводчиком, а потом и кадровым дипломатом [138].
В марте 1934 года «Дни Турбиных» в переводе Юджина Лайонса были поставлены в Йейле, родном университете Буллита. Булгаков и Буллит познакомились шестого сентября на очередном спектакле «Дней Турбиных» во МХАТе. Американский посол сам подошел к драматургу и сказал, что «смотрит пьесу в пятый раз». Так когда-то Наполеон встретился с Гете: он сказал писателю, что семь раз читал «Вертера». И как Вертер был понятен Наполеону, преодолевшему романтизм, так аристократические Турбины – меланхолические свидетели конца своего мира, навсегда оставшиеся в Первой мировой – были знакомы и понятны Буллиту. Елена Сергеевна с гордостью писала о том, как он был увлечен спектаклем: «Он смотрит, имея в руках английский экземпляр пьесы, говорит, что первые спектакли часто смотрел в него, теперь редко» [139]. Судя по ее записям, они с мужем много раз бывали на официальных и домашних приемах в посольстве. Поначалу это знакомство казалось сенсационным: друзей семьи «распирает любопытство – знакомство с американцами!». Потом записи Елены Сергеевны об этих контактах становятся спокойными, даже монотонными. 16 февраля 1936 года она записывала: «Буллит, как всегда, очень любезен»; 18 февраля: «Американцы очень милы»; 28 марта: «Были в 4.30 у Буллита. Американцы – и он тоже в том числе – были еще милее, чем всегда». Через две недели: «Как всегда, американцы удивительно милы к нам. Буллит уговаривал не уезжать, остаться еще…» [140]. Посол охотно демонстрировал свою дружбу с писателем. Он представлял Булгакова европейским послам, публично хвалил его пьесы и знакомил его и Елену Сергеевну с сотрудниками своего посольства.
Подобно Фрейду с Вильсоном, Буллит и Булгаков родились в один и тот же год – 1891. При всем различии их судеб и положений у них было немало общего. Булгаков, придумавший много смешных и странных фамилий, наверно, заметил сходство их собственных имен (одним из ранних псевдонимов Булгакова был даже М. Булл); Буллит, возможно, оценил смысл этого совпадения. Как писали Фрейд и Буллит всего за год до знакомства Буллита с Булгаковым: «степень, с которой одинаковые имена вызывают бессознательную идентификацию, едва ли может быть оценена теми, кто специально не исследовал эту тему» [141].
Булгаков и Буллит беседовали по-французски, a если они оказывались в затруднении, рядом были переводчики. Они общались так, как общаются друзья – иногда очень часто, почти каждый день, иногда с большими перерывами, совпадавшими с отъездами Буллита. 11 апреля 1935 года Булгаковы принимают американцев у себя («икра, лососина, домашний паштет, редиски, свежие огурцы, шампиньоны жареные, водка, белое вино»). 19 апреля они обедают у секретаря посольства Чарльза Боулена. На Фестивале весны 23 апреля были сотни высокопоставленных гостей, но Булгаковых принимали с особым почетом, будто они королевская чета с официальным визитом: «Боулен и Файмонвилл спустились к нам в вестибюль, чтобы помочь. Буллит поручил м[исси]с Уайли нас занимать». Айрин Уайли была официальной хозяйкой этого колоссального приема. Булгаковы были, конечно, чувствительны к подобному вниманию; оно наверняка произвело впечатление и на окружающих, среди которых была вся советская верхушка. 29 апреля у Булгаковых снова Боулен, Тейер, Айрин Уайли и еще несколько американцев. «М-с Уайли звала с собой в Турцию». Уже назавтра Булгаковы снова в посольстве. «Буллит подводил к нам многих знакомиться, в том числе французского посла с женой и очень веселого толстяка – турецкого посла». Следующий вечер, третий подряд, Булгаковы вновь проводят с американскими дипломатами. «У Уайли было человек тридцать. […] Были и все наши знакомые секретари Буллита»; был тут и непременный Штейгер. Привыкнув к иноземной одежде, Булгакова отмечает теперь кухню: «шампанское, виски, коньяк, […] сосиски с бобами». С высокопоставленными американскими дипломатами, секретарем посольства Тейером и военным атташе Файмонвиллом Булгаковы сплетничают о богатой личной жизни их коллеги Боулена. Дело доходит до того, что общие знакомые ищут у них Боулена, когда он куда-то не пришел [142]. Боулен потом оставил подробные воспоминания о Булгакове, с которым «довольно сильно подружился». Дипломат знал и о булгаковской пьесе «Роковые яйца», и о звонке Сталина, и о надежде Булгакова получить, наконец, выездную визу. Еще Боулен помнил, что Булгаков «не колебался высказывать свои мнения о Советской власти» и имел «непрерывные конфликты с цензурой» [143].
Примерно в эти дни Буллит пишет Рузвельту: «Я, конечно, не могу ничего сделать для того, чтобы спасти хоть одного из них». В данном случае, однако, Буллит решил действовать. Об этом говорит его демонстративное внимание к опальному драматургу; отлично понимая, что в данном случае речь шла о жизни или смерти, посол обдумывал свои действия. Все это время Булгаковы пытались подать документы на выезд и говорили об этом с американскими дипломатами. 11 апреля 1935 года они принимали у себя двух секретарей американского посольства, Боулена и Тейера. «М. А. […] сказал, что подает прошение о заграничных паспортах… Американцы нашли, что это очень хорошо, что ехать надо», – записывала Елена Сергеевна. Именно к этой ситуации относится памятный самозапрет, о котором Маргарите сказал Воланд: никогда ничего не просите, особенно у тех, кто сильнее вас.
В июне 1935 года документы приняты инстанциями; в августе Елена Сергеевна пишет в дневник о получении отказа, не последнего в этой истории. Тогда не было слова «refusnik» (человек в отказе), оно появилось гораздо позже, но это факт: один из величайших романов советского времени «Мастер и Маргарита» написан отказником. Булгаковы надеялись уехать во Францию, и не случайно Буллит знакомил их с французским послом. 16 октября Булгаков один ездит на дачу к Тейеру. 18 октября Булгаковы на обеде у посла: «Буллит подошел, и долго разговаривали сначала о “Турбиных”, которые ему страшно нравятся, а потом – когда пойдет “Мольер”?». Новый спектакль, показавший миру гениального, но затравленного драматурга в смертной схватке с верховной властью, пошел в феврале 1936-го. На генеральной репетиции был Тейер с коллегами: «Американцы восхищались и долго благодарили». 16 февраля Булгаковы на приеме у Буллита, только что вернувшегося из Америки: «Гости – дипломатический корпус, немного русских», в их числе Буденный «в новой форме». 19 февраля «опять у Буллита», который «был в пиджаке, не в визитке, как в прошлый раз» [144]. В этот раз гостям Буллита был показан с очевидным намерением выбранный фильм «о том, как англичанин-слуга остался в Америке, очарованный американцами и их жизнью». 21 февраля Буллит на просмотре «Мольера»: «За чаем в антракте […] Буллит необычайно хвалебно говорил о пьесе, о М. А. вообще, называл его мастером» (понятно, какое значение имело это слово для Булгакова). На следующий день посольская машина отвозит Булгаковых «на американскую дачу». Между тем со сцены снимают «Мольера». 14 марта Булгаковы снова приглашены на обед к послу. «Решили не идти, не хочется выслушивать сочувствий, расспросов». Через две недели все же поехали к Буллиту. «Американцы… были еще милее, чем всегда». Седьмого октября Кеннан «около одиннадцати вечера заехал за нами на машине. Я не поехала». В ноябре Булгаков еще два раза был на раутах в посольстве. Хотя Булгаковы общались со всей свитой посла, их отношения с Буллитом имели личный характер. После его отъезда Булгаков в посольстве не бывал. В апреле 1937 года его вновь приглашали на костюмированный бал, который давала дочь нового посла Девиса. Он не поехал, сослался на отсутствие костюма. В сентябре 1937-го секретарь Файмонвилла приглашала Булгаковых «настойчивыми звонками». Без объяснения причин Елена Сергеевна фиксирует: «Мы не пошли» [145].
Писатель наверняка обсуждал планы отъезда с сотрудниками американского посольства, которые и разговорами, и кинофильмами поддерживали эти намерения. Трудно себе представить, чтобы Булгаков не связывал теперь с ними, и прежде всего с самим послом своих надежд. Говорили они и о многом другом. «Тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот», – вспоминала о Булгакове первая его жена [146]. У этих двух мужчин – врача, который стал писателем, и писателя, который стал послом, – нашлось много тем для разговора: Стамбул и Париж, литература и политика, вечная природа человека и границы ее преобразования государством. Один был бесконечно удачливее в литературе, другой настолько же успешнее в жизни, но оба элегантны, амбициозны, аристократичны; оба гордились умением разгадывать настоящее и предвидеть будущее; оба страстные патриоты и обоим казалось, что былое величие их стран испорчено недостойными выскочками; оба знали и опалу и успех, вот и сейчас один из них был в опале. В пьесах и романе Булгакова, написанных в 30-е годы, всерьез, с надеждой и верой запечатлен образ всесильного помощника, обладающего светской властью или магическим всемогуществом, которые тот охотно, без просьб использует для спасения больного и нищего художника. Похоже, что в середине 30-х годов его надежды адресовались американскому послу в Москве. Это Буллит назвал Булгакова «мастером»; он представлял далекое, могущественное государство, способное спасти Булгакова от очевидной гибели; и наконец, Буллит в глазах Булгакова был необыкновенным человеком, практическим философом, любителем розыгрышей и церемоний, трикстером и магом. Писавший о земном и вечном, сочинивший собственное Евангелие и заполнявший свой дневник наблюдениями над советской политической жизнью, Булгаков чувствовал величие Буллита – собеседника Ленина, Рузвельта, Фрейда, Сталина, а сколько было еще впереди и угадывалось писателем. Для Буллита знаменитый и опальный Булгаков был одним из самых близких, после Андрейчина, русских друзей в Москве, и наверняка самым интересным. И то, как чувствовал себя Буллит в сталинской Москве, что он понял там и что он пытался там сделать, было совсем недалеко от того, что делал там Воланд: «Я бесил русских, как дьявол. Я делал все, что мог, чтобы дела у них пошли плохо (I deviled Russians. I did all I could to make things unpleasant)» [147], писал он языком, необычным для дипломата, но для него самого характерным.
Визит Воланда в Москву совпадает по времени с пребыванием Буллита в Москве, а также с работой Булгакова над третьей редакцией его романа. Как раз в этой редакции прежний оперный дьявол стал центральным героем, воспроизводя важные для Буллита сочетания личного демонизма, критической иронии и большого стиля. Вместе с тем этот дьявол, собеседник Канта и консультант советских властей, приобрел человеческие качества, которые восходят к личности американского посла в ее восприятии Булгаковым: могущество и озорство; любовь к роскоши, практическим шуткам и геополитическим рассуждениям; узнаваемое сочетание печального одиночества и незаурядной энергии, болезненной ипохондрии и эстетизированной сексуальности; критическое, даже брюзгливое отношение к преданным сотрудникам, похожее на отношение садовника или, может быть, селекционера к его подопечным. Даже в изображенной Булгаковым свите, навязчиво сопровождающей шефа в его мистико-иронических приключениях, видны черты исторических фигур – к примеру, высокого, ироничного, неуклюжего Кеннана-Коровьева.
Политика решала жизни или смерти миллионов в межвоенной Европе и, тем более, в терроризированной Москве. И потому, вопреки тысячелетней традиции, бал у Сатаны 1935 года – событие политическое. Вместо того, чтобы увенчаться единением дьявола с избранной ведьмой, Воланда с Маргаритой, самая знаменитая из черных месс советского периода завершилась наказанием за политический, не сексуальный грех. Маргарита с кокетливым страхом ожидала другой развязки, ждет ее и читатель. Но у нынешнего сатаны новые пристрастия: советские писатели и их женщины; «наушники и шпионы»; глобус, наливающийся кровью, и «квартирный вопрос». Политический характер имеет и порок последнего гостя, барона Майгеля, за которым стоит исторический Борис Штейгер. Меланхолически наслаждавшийся своим эротическим карнавалом, о каком мог только мечтать сам Гэтсби, теперь Буллит-Воланд включается в действие, чтобы обличить и наказать этот гнусный вид порока. Великие грешники прошлого попадали в ад за свои любовные приключения; зато срамные грехи современников имеют не сексуальную, а политическую природу. Потому и новейший вид демонизма оказался не эротическим, а политическим делом. В советской столице развязка сатанинского бала воздает должное не развратнику, а стукачу. И председательствует на этом пиру во время чумы не обличитель сексуального порока, а эксперт по политическому греху.
Подобно Буллиту, герой романа Булгакова стал «иностранным специалистом», который снова, после длительного перерыва, приезжает в Москву, чтобы посмотреть на «москвичей в массе» и оценить происшедшие с ними психологические изменения. Средства, которыми он располагает, производят на непривычных москвичей впечатление дьявольских, но его цели скорее научные. Наделенный магическими способностями, в своих выводах он пользуется обычной логикой экспериментатора. «Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем […] Но меня, конечно, […] интересует […] гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?» – задает Воланд профессионально поставленный вопрос. «Да, это важнейший вопрос, сударь», – подтверждает свита. Я вовсе не артист, настаивает Воланд, пытаясь разъяснить свои задачи и методы, «просто мне хотелось посмотреть москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре». Реакции москвичей адекватные, можно сказать, общечеловеческие. Воланд рассуждает: «Они – люди как люди… Любят деньги, но ведь это всегда было… Ну легкомысленны… Ну что же… и милосердие иногда стучится в их сердца». Решающий эксперимент о переделке человека поставлен, и «иностранный специалист» ставит диагноз, точнее которого и сегодня никто не сформулировал: «Обыкновенные люди… в общем напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их».
То были центральные вопросы эпохи, равно волновавшие Фрейда и Троцкого, Буллита и Булгакова. В какой степени большевизму удалось переделать человека «внутренне»? И вообще, в какой степени человек доступен переделке? Эти вопросы наверняка находились в центре обсуждения на вечерах у американского посла в Москве; многим членам его свиты, да и их русским подругам, было что сказать по этому поводу. В июле 1935 года, через несколько месяцев после того, как Маргарита беседовала с Воландом, готовясь к балу у сатаны, Буллит произносил речь в Вирджинии. Сравнивая сталинскую Россию с гитлеровской Германией, недипломатичная риторика Буллита по крайней мере на десятилетие опережала «длинную телеграмму» Кеннана и «Происхождение тоталитаризма» Ханны Арендт: «Самые благородные слова, которые когда-либо говорились устами человека, оказались проституированы, и самые благородные чувства, которые когда-либо рождались в его сердце, стали материалом для грубой пропаганды, скрывающей простую правду: что эти диктатуры являются тираниями, навязывающими свои догмы порабощенным народам», – говорил Буллит [148].
Глава 10
Разочарование