– Вам скучно здесь?
– Везде равно мне скучно.
– Вы ненавидите меня?
– Я не люблю вас.
– Не ненавидите, однако?
– Не ненавижу, потому что я не умею ненавидеть. Я не люблю вас; мне с вами тяжело. Я думаю, и этого довольно, чтоб для меня всю цену потеряла жизнь.
– А если б бог вам дал теперь другую жизнь?
– Я б не взяла ее.
– Зачем?
– Затем, что для меня жить снова невозможно.
– Я верю вам, Мария: и я бы тоже не взял.
Бер снова опустил голову и снова задумался.
– Прощайте, – проговорила тихо, вставая, Маня.
– Нет, пару слов еще.
Маня снова безропотно села.
– Так жить нельзя, – произнес Бер.
– Живу, как бог судил мне, – отвечала, нервно подергиваясь, Маня.
– Да, как бог судил… Нет, бог так не судил, Мария. Бог не судил нам жить с тобой.
Бер взял жену сильно за руку и еще раз добавил:
– Бог не судил.
Маня спокойно смотрела на мужа.
– Но богом суждена для всех одна дорога: то путь к добру, Мария. Нет положения, в котором человек не нашел бы средства быть полезным людям и помириться с собою.
Бер приподнялся и сказал:
– Мария! жить одному – это… несносно тяжело!
– Да, это тяжело.
– А жить вдвоем, и врознь желать, и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это – еще тяжеле.
– Еще тяжеле.
– Да, еще тяжеле. Один в постелю ляжет, поплачет в изголовье, в своем углу он перемучит горе свое, помолится, когда душа молитвы хочет, и станет выше, чище – приблизится страданьем к богу.
– Да.
– Союз хорош, когда одна душа святит собой другую.
– Что ж вы хотите?
– Ты не раба моя. Я дал обет тебя сберечь, и я хочу его исполнить. Расстанемся.
Маня молча, изумленными глазами смотрела на мужа.
– С тобою в провожатые я не пошлю своих упреков.
– Нет, – спокойно отвечала Маня.
– Скажи еще! скажи еще мне это слово!
– Я не хочу с ним жить, – твердо повторила Маня.
– О, не ходи! о, не ходи к нему!
Бер тихо взял ее за руку и, показывая другою через окно вдаль, заговорил:
– Там, за этой норой, Мария, целый мир, прекрасный, вечно юный; там – поля, леса, там реки свежие, моря и люди, там божий мир: я весь его тебе открою. Кто ошибается любя, тот всех способней с любовью ж поправлять сам ошибки. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, но ты жива, и жива душа моя, чтобы оставить тебя. Тебе не за что умереть. Великая тоска в душе живой должна создать великие решенья. Мария! посмотри, одна ли ты несчастлива! Есть много женщин, которым, как тебе, не посчастливилось у очага, и они не изнывали духом, они себе у бога не просили смерти и не пошли путем лукавым. Они создали себе место в жизни; создали его себе у каждого очага, где вечером тихо горит обрубок дерева, перед которым садится мать с детьми. Да, Мария, когда семейство садится у этого камина и мать, читая добрую книгу детям, ведет их детскую фантазию по девственным лесам, через моря, через горы, к тем жалким дикарям, которые не знают ни милосердия, ни правды, тогда над ярким огоньком вверху, – я это сам видал в былые годы, – тогда является детям старушка, в фланелевом капоте, с портфеликом у пояса и с суковатой палочкой в руке. Она кивает беленьким чепцом оттудова ребенку; он улыбается, глядит ей в добрые глаза и засыпает, слушая ее рассказы. И в этот час, когда такое множество людей найти не могут во сне покоя, невинное дитя спит сладким сном и в этом сне еще все улыбается ей, доброй бабушке, старушке Иде Пфейфер. Иди за ней, иди, моя Мария! Тебе со мной тоска. Изломанную жизнь клеить напрасно. Тоска, как цепкая трава, перерастает дерево, вокруг которого она завьется. Иди, у ног твоих прошу тебя, иди! – Бер стал перед женою на колени и добавил: – Она, старушка Пфейфер, зовет тебя себе на смену; она тебе пример и подкрепленье. Не отдавай напрасно жизнь тоске и возврати талант сребра, который дал тебе создатель.
– А ты? – спросила тихо Мария.
– Ты говоришь мне
Бер поднялся с колен и продолжал:
– Я… я, как жил встарь, опять по-прежнему я буду жить в моей норе и буду счастлив.
Он сморгнул слезу и добавил:
– Поверь, мне будет хорошо; да, хорошо. Блаженнейшим покоем полна будет моя душа, когда я вспомню о тебе. Тогда я стану здесь, вот здесь, перед крестом, вздохну… быть может, и заплачу, но тогда я буду
Маня тихо подала обе свои прозрачные ручки мужу, положила ему на грудь свою голову и прошептала:
– Иду! Благослови меня, мой Роберт!
Бер взял ее руки и молча подвел ее к окну: луна совсем садилась; синее небо подергивалось легкою предрассветною пеленою, и на горизонте одиноко мерцала одна утренняя звезда.
– Она одна, – произнес с чувством Бер, – и мы с тобою будем одиноки. Всегда вот в этот час, когда она одна становится на небе, я стану на нее смотреть и думать о тебе; проснись и ты тогда и тоже погляди, и трое одиноких будем вместе.
– Мы будем вместе, – прошептала Маня.
– И будем чисты, как она.
– Да, да, мы будем чисты.
– О да, мы будем чисты; мы счастливы и всегда, вспоминая друг друга, будем смотреть вверх. Душа! несись, лети отсюда туда и встреться там с сияющей душой моей Марии! – проговорил он в молитвенном созерцании и тотчас же добавил: – Теперь иди, засни, господь с тобой, моя малютка!
Он проводил жену с свечою до двери, потом вернулся и простоял у окна, пока утренняя звезда совершенно исчезла в зареве рассвета.
Глава двадцать вторая
Весной распускались сирени, в полях пробивалася травка; очистилось море от льда, и тихо у пристани колыхался большой пароход, готовый назавтра отчалить далеко.
В нижнем этаже Беровой башни, как раз под той комнатой, где происходила последняя сцена, в такой же точно по размерам, но в совершенно иной по убранству комнате, густые сумерки застают двух человек. Молодая женщина, одетая в серой фланелевой блузе, сидит в старинном кресле спиной к открытому окну, в которое лезут густые ветки сирени. Голова этой женщины покоится на слабой беленькой ручке, опирающейся локтем о стол и поддерживающей ладонью подбородок; большие голубые глаза ее устремлены в угол, где в густой темноте помещается мужская фигура, несколько согбенная и опустившаяся. Мужчина сидит в кресле с опущенной головой и руками, схваченными у себя на коленях.
Это Маня и Истомин, которого Бер привез сегодня, чтобы он мог проститься завтра с Маней.
Самого хозяина здесь не было: он с кривым ножом в руках стоял над грушевым прививком, в углу своего сада, и с такой пристальностью смотрел на солнце, что у него беспрестанно моргали его красные глаза и беспрестанно на них набегали слезы. Губы его шептали молитву, читанную тоже в саду. «Отче! – шептал он. – Не о всем мире молю, но о ней, которую ты дал мне, молю тебя: спаси ее во имя твое!»
В комнате была тишина невозмутимая.
«И это он!» – думала Маня, глядя на человека, которого она некогда так страстно любила. Он сам, тот чудный человек, который блистал такою гордой смелостью и вызывал ее младенческую душу на подвиг Анны Денман. Как это было? И перед нею Петербург, ее совершеннолетие, и бабушка с своею канарейкой, и Верман с домиком, и Ида… Воспоминания обрываются при этом дорогом имени, и вдруг выступает какая-то действительность, но такая смутная, точно едешь в крытом возке по скрипучему первозимку, – и кажется, что едешь, и кажется, что и не едешь, а будто как живешь какой-то сладкой забытой жизнью; и все жужжит, жужжит по снегу гладкий полоз под ушами, и все и взад и вперед дергается разом – и память и дорога.
Имя Иды, как толчок, как пень заезженный, как придорожная могила, толкнуло на минуту Маню, и снова поползли пред ней воспоминанья. Ей вспомнилось, как снилась ей тогда всю ночь до утра Анна Денман, и эта Анна Денман была сама она; а он был Джоном Флаксманом. Иль просто он был – он, а она – она, и они шли вместе.
Маня встала и подошла к Истомину.
– Не думайте, что вы виноваты так, как вам сказала Ида, и это я прошу вас сделать в память обо мне. Да, я прошу вас: в память обо мне.
Проговорив эти слова, Маня подала руку художнику; он сжал ее.
– Мы поднимались на ходули; мы в самом деле ниже, чем мы думали.
Истомин выронил молча ее руку.
«О, – думал он, – как ты растешь! как ты растешь, моя одинокая Денман!»
Маня продолжала:
– Мы упали. Не будем плакать и простим друг другу все прошлое перед разлукой.
Истомин не удержался и зарыдал.
– Нет, нет! Не надо слез – не надо их, не надо. Мир прошлому. Я еду с миром в сердце, не возмущайте тишины, которая теперь в душе моей. Не думайте, что вы несчастливей других: здесь все несчастны, и вы, и я,
Маня нежно положила ручку на плечо Истомина и сказала с болью:
– Он все свое горе от меня спрятал; не дайте ж никому превзойти вас в последнем великодушии ко мне!
Слепой художник утих.
– Я хотела вам сказать слово «мир» – это все, что я могу сделать. Он разгадал это и привез вас. Благодарю, что вы приехали. Теперь все кончено.
Маня коснулась своей рукою головы Истомина и проговорила:
– Забвенье прошлому; моей душе покой… а вам… моя слеза и вечное благословение.
Маня сама тихо заплакала, прислонясь к стене своею головкой.
– Аминь, – произнес, стоя в саду и глядя внутрь комнаты в окно, гернгутер.
– Аминь, аминь, – повторили в одно и то же время Маня и художник.
Серое утро, взошедшее за этой ночью, осветило несшуюся по дороге от норы Бера рессорную таратайку, запряженную парою знакомых нам вороных коней. Лошадьми, по обыкновению, правил Бер; рядом с ним сидела его жена; сзади их, на особом сиденье, помещался художник.
Они ехали шибко и в седьмом часу утра остановились у пристани, где величаво качался собравшийся в далекую экспедицию паровой корабль.
– Накрапывает дождь – путь добрый будет, – проговорил, высаживая жену, молчавший всю дорогу Бер.
– О чем же мы с тобой попросим один другого перед разлукой? – спросил Бер, держа в своих руках женины руки.
Маня молча взглянула на Истомина. Бер ответил ей крепким пожатием.
– А когда пройдут… многие, многие годы… – заговорил он и остановился.
– Тогда я возвращусь к тебе, – договорила Маня.
– Чтоб мой старый слух мог упиваться гармонией твоих бесед про беспредельный мир, который ты увидишь.
– Про мир души моей, который ты создал, – закончила, становясь ногою на трап, Маня.
Через полчаса дымящийся пароход, качаясь, отчаливал от берега, и на его палубе стояла Маня. Она была в вчерашнем сером платье, в широкой шляпе и с лакированной сумкой на груди.
На берегу стояли Бер и рядом с ним Истомин.
– Завидую, и в первый раз завидую в жизни, Мария, – заговорил, глядя на жену, Бер. – Перед тобою раскроется широкий океан чудес, и как ласточка глотает на лету муху, проглотит он твою кручину.
Маня в ответ молча перекрестила мужа.
Тяжелые колеса парохода заколотили, вода запенилась задрожали трубы, и пароход пошел скорым ходом в море.
Не сводя глаз с жены, Бер показал ей рукою по направлению, где пред зарей стоит утренняя звезда; туда же поднялась и снова опустилась окутанная тяжелым, серым рукавом слабая ручка Мани.
Пароход скрылся на горизонте.
– Садитесь, – пригласил Истомина Бер, подбирая свои вожжи.
Художник махнул рукой.