Итак, вчера, 28 апреля, возвращаясь из Printemps[150], где два-три часа сряду видела из всех зеркал свою зеленую образину – в синем (самовязаном) берете и кожан<ом> пальто – на фоне 400 ф<ранков>, 500 ф<ранков> и 995 ф<ранков> robe pausanne[151] с цветочками, и купив в конце концов 5 метров синего ситца, с цветочками – по 7 ф<ранков> 90 сан<тимов> метр – не из-за дешевки только, а потому что больше всего понравился.
…чтобы не казаться дурой и сумасшедшей, сразу своротив обратно, стою минуту перед какой-то писчебумажной лавочкой – и обратно, убежденная, что ту мясную сгоряча проскочила, что было (и все те лавки) – до пустынного здания. Смотрю на весь левый бок улицы, так и иду с (повернутой?) шеей. И здание то же самое, и за ним – никаких лавочек, потому что конец улицы, это здание – конец бульвара. Я пошла не на тот бульвар и, ничего не узнавая, шла по чужой улице, когда это была моя, по которой хожу – сентябрь – конец апреля, семь с половиной месяцев в каждый день по 2–3 раза, и по которой знаю все, которую всю знаю наизусть.
– А то голое здание был угол лицея, мимо которого 7 ½ месяцев. О, Боже, Боже! Думаю и боюсь, что так же сразу забуду – не узнаю – землю: собственных стихов – и рук… может быть, уже не узнаю.
Дело не в благодарности (беспамятности), благодарнее меня нет – a… в неуверенности ни в чем достоверном, в отродясь потерянном чувстве достоверности, в чувстве исправления, в неудивлении – чудесам: а если я вдруг, идя, полечу – не удивлюсь, а узнаю, что не может быть – раз все это есть – что нет того света: я сама уже тот свет, с его чувствами. Не может быть, – раз все это есть – не быть того света.
Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Неуют. За керосином. С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Всё это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого). Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурину школу – дни идут. И отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать??
Девочка Шура. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, вo всем. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! – Я на Вас смотрел!).
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь арест Али. Аля – веселая, держится браво. Отшучивается.
Забыла: последнее счастливое видение ее – дня за 4 – на Сельско-хоз<яйственной> выставке, «колхозницей», в красном чешском платке – моем подарке. Сияла. Уходит, не прощаясь. Я: —Что же ты, Аля, тбк, ни с кем не простившись? Она в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой): – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь – всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя, своей головы – если это голова – так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня – в жизни. Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но его нет, п<отому> ч<то> везде электричество. Никаких «люстр»… Я год примеряю – смерть. Все – уродливо и – страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу – умереть, я. хочу – не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!
Доживать – дожевывать
Горькую полынь –
Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим – кончено. Н<иколай> Николаевич) принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные песни. Песенки. О, как все это я любила!
…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), – как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: – Пода-айте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна
возвращаюсь темными ночами, темными дворами – об этом он не думает…
…– Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а – стоило бы… (Ну не «господа», – «граждане»….
Сегодня, 26-е сентября по старому (Иоанн Богослов), мне 48 лет. Поздравляю себя: 1) (тьфу, тьфу тьфу!) с уцелением, 2) (а м<ожет> б<ыть> 1) с 48-ю годами непрерывной души.
Моя трудность (для меня – писания стихов и, м<ожет> б<ыть>, для других – понимания) в невозможности моей задачи. Например, словами (то есть смыслами) сказать стон: а – а – а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а́ – а – а.
Зачем такие задачи?
Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги, подсчет строк, ибо 1-го ноября все-таки нужно что-то отдать писателям, хотя бы каждому – половину. (NB! Мой Бодлер появится только в январской книге, придется отложить – жаль).
…Да, вчера прочла – перечла – почти всю книгу Ахматовой и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы; сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя – ею, либо ее – собою, но – не двух (тогда была бы одна: она).
…Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… – кому до этого дело? – важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась –
Отдавшая жизнь за единственный взгляд…
Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!.. та, ставшая солью, отдавшая жизнь за единственный взгляд – Соляной столб, от которого мы остолбенели. Да, еще и важное: будь я – ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: «Соляной столб». И жена Лота, и перекличка с Огненным (высокая вечная верность) в двух словах вся беда и судьба.
Ну, ладно…
Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу́дная рифма – Марина), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом – стихи…
А сейчас: я – и книга.
А хорошие были строки:…Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница»…
Говорят, – Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.):
и чту остаётся от ахматовской ивы, кроме – ее рассказа, как она любит иву, то есть – содержания?
Жаль.
Ну, с Богом, – за свое. (Оно ведь тоже и посмертное). Но –
Et ma cendre sera plus chaude que leur vie[152].
Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и – почти уверена, что не возьмут, диву далась бы – если бы взяли. Ну́, я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась – я знаю, что стихи – хорошие и кому-то – нужные (может быть даже – как хлеб).
Ну – не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: – Почему Вы не пишете? – Потому что время – одно, и его мало, и писать себе в тетрадку – Luxe[153]. Потому что за переводы платят, а за свое – нет.
По крайней мере – постаралась.
26-го (кажется!) октября 1940 г. – перед лицом огромного стылого окна.
Я, кажется, больше всего в жизни любила – уют (sécurité[154]). Он безвозвратно ушел из моей жизни.
Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением – и доверием. Для меня всякий – хорош (а плохой – больной)…
25-го декабря 1940 г… Иду в Интернациональную, в коридоре… встречаю Живова – мил, сердечен – чуть ли не плачу. – «Вас все так любят. Неужели это – только слова?» И в ответ на мой рассказ, что моя книга в Гослитиздате зарезана словом (Зелинского, я всегда за авторство) формализм: – У меня есть все Ваши книги, – наверное, больше, чем у Вас, и я объявляю, что у Вас с самого начала до нынешних дней не было и нет ни одной строки, которая бы не была продиктована… (Я: – Внутренней необходимостью) какой-нибудь мыслью или чувством.
Вот – аттестация читателя.
Поэт (подлинник) к двум данным (ему Господом Богом строкам) ищет – находит – две за́данные. Ищет их в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифм – тех, Господом данных, являющихся – императивом.
Переводчик к двум данным (ему поэтом) основным: поэтовым богоданным строкам – ищет – находит – две заданные, ищет в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифмы – к тем, первым. Господам (поэтом) данным, являющимся – императивом.
Рифмы – к тем же вещам – на разных языках – разные.
Уточнение: Рифма всюду может быть заменена физикой (стиха). Так, например, я строку, кончающуюся на amour[155] и рифмующую с toujours[156] не непременно – переведу: любовь – и кровь, но работу я найду с лучших основных строк двустишия и, дав их адекватно, то есть абсолютно к моей, русской, их транскрипции, буду искать – уже в моем, русском, арсенале, пытаясь дать – второй (посильный) абсолют.
Что нам дано в начале каждой работы и в течение каждой ее строки: полное сознание – не то, то есть неузнавание настоящего: этого берегись (звучащего слова, образа), берегись: заведет! и каждое то сопутствуется радостью узнавания: та – строка – эта из всех человеческих лиц – то самое, да что лица – в лицах ошибаешься, в строках – нет! (А здесь работа с неудачным подстрочником Этери)… Мы должны бороться с зафиксированными (в звуках и в образах) неудачами автора.
…Да, мысль:
Одиноко – как собака…
– гарантия поэта… о́ко – о́ка…
– может быть, наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее смысл: одино́ко – как соба́ка – ведь эта строка – уже целая поэма, и, может быть, правы японцы и тысячелетия, дающие – первые – и оставляющие – вторые – только одну строку, всё в одной строке – и представляющие дальнейшее – тебе…
Может быть, наше малодушие – дописывать – то есть богоданной строке (чаще двум) приписывать – начало, достигнутой цели – дорогу? (уже пройденную внутри, может быть, в течение всей жизни (она и была – дорога!), может быть – в молнию сна)…
Господи! Как хорошо, что есть два слова: aube и aurore (рассвет и заря) и как я этим счастлива, и насколько aube лучше aurore, которая (и вещь, и звук) тоже чудесна, и как обе – сразу, для слуха уже, звучат женскими именами и пишутся (слышатся) с большой буквы!
Aube-Aude – (по-моему – любимая Роланда: – la belle Aude, которая конечно походила на aube, да и была ею – настолько в Chanson de Roland ее – нет). И как хорошо, что у нас рассвет – он, а заря – она (откровенная)…
Я, любя природу, кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась: я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном к моей душе. Еще: я ее иносказывала: Березовое серебро! Ручьи живые!
Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением и доверием. Для меня всякий – хорош (а плохой – больной)…
Потом видела во сне С. Я. П<арно>к, о к<ото>рой не думаю никогда и о смерти к<ото>рой не пожалела ни секунды, – просто – тогда все чисто выгорело – словом, ее, с глупой подругой и очень наивными стихами, от к<отор>ых – подруги и стихов – я ушла в какой-то вагон III кл<асса> и даже – четвертого.
– нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них один – замечательный (по усилию точно сказать – несказанное) – Юлиан Пшибось.
Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.
Не большой – целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.
И это я – «формалист»!!!
(О, сволочь: 3<елин>ский)!
Мне 48 лет, а пишу я – 40 лет и даже 41, если не сорок два (честное слово) и я, конечно, по природе своей – выдающийся филолог, и – нынче, в крохотном словарчике, и даже в трех, узнаю, что ПАЖИТЬ – pacage – пастбище, а вовсе не поле, нива: сжатое: отдыхающее – поле. Итак, я всю жизнь считала (и, о ужас м<ожет> б<ыть> писала) пажить – полем, а это луг, луговина. Но – вопреки трем словарям (несговорившимся: один французский – старый, другой – советский, третий – немецкий) все еще не верю. Пажить – звучит: жать, жатва.
Вчера, по радио, Прокофьев (пишет очередную оперу. Опера у него – функция) собств<енным> голосом:
– Эту оперу нужно будет написать очень быстро, п<отому> ч<то> театр приступает к постановке уже в мае (м<ожет> б<ыть>, в апреле – неважно).
– С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете – чтобы писать быстро? Написать – быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы – списываете?
Еще:
– Театр приступает к постановке – уже в мае.
К постановке ненаписанной, несуществующей оперы. – Прокофьева. – Это единств<енная> достоверность.
Быстро. Можно писать – не отрываясь, спины не разгибая и – за целый день – ничего. Можно не, к столу не присесть – и вдруг – все четверостишие, готовое, во время выжимки последней рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 коп<еек>, думая о: 20 и 20 и 10. И т. д.
Писать каждый день. Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь. На авось. Авось да. – Но от: каждый день – до: написать быстро… Откуда у Вас уверенность? Опыт? (Удач). У меня тоже – опыт. Тот же, Крысолов, начатый за месяц до рождения Мура, сданный в журнал, и требовавший – по главе в месяц. Но – разве я когда-н<и>б<удь> знала – что допишу к сроку? Разве я знала – длину главы: когда глава кончится? Глава – вдруг – кончилась, сама, на нужном ей слове (тогда – слоге). На нужном вещи – слоге. Можно – впадать в отчаяние – что так медленно, но от этого – до писать быстро…
– Все расстояние между совестливостью – и бессовестностью, совестью – отсутствием ее.