— Знаю. Он, как то кажут, адвокатом на великой фирме служил — «Дженераль моторе». Чув про такую?
— Нет, не чув.
— Ну так почуешь. Ох, и великая фирма, матери их черт! — восторженно выругался Матлах. — Ну, а мистер Вильсон, президент американский, узнал про того Жатковича, поговорил, поговорил да и выбрал его нам сюда в губернаторы.
Попша пожал плечами.
— А до чего, куме, тому пану Вильсону нам губернатора выбирать? Прибыль какая? Мне-то все одно, но только и самим можно было выбрать.
Матлах усмехнулся.
— Тут хозяйского человека надо, край-то какой!
Но Попша не успокаивался:
— До этого часу никто про нас не думал, а может, и не знал, а теперь сам американский президент думает!
— Не про тебя, — сказал Матлах, перекладывая тайстру из руки в руку. — Чего ему про тебя думать? Большевики не так уж от нас далеко, и все дороги туда и оттуда через наши горы идут.
— То правда, — согласился Попша. — Но як бы я был президентом Масариком, куме, я бы обиделся. В мою корчму — да чужого корчмаря!..
Матлах хитро посмотрел на Попшу.
— А если корчма не твоя! Ну, на твое имя записано, ты палинку наливаешь, а корчма — хозяйская.
— Ну что ты, куме, — развел руками Попша, — я корчму для примера, а тут две державы, каждая сама по себе.
— Сама по себе, — усмехнулся Матлах. — Я Америку знаю, куме, всю насквозь. Эгей, и держава! Хозяйская страна! Все под себя, все под себя, только посматривай!
Он захохотал и вдруг, оборвав смех, словно что-то вынюхивая, спросил:
— С хлебом как у вас?
— Весна плохая… Старые люди урожая не ждут.
— Опять лютый пойдет.
— Не дай боже!
— А тебе что, куме? У тебя корчма, тебе лютый — что небесный дар.
Сказав это, Матлах немигающим, тяжелым взглядом посмотрел на Попшу. Корчмарь заерзал на сиденье.
— Все вы так, — произнес он смиренно. — К людям с добром, ни сил, ни времени для них не жалеешь, чтобы помочь в худую пору, а они на тебя волками… Одно утешение, что и господь наш к людям с добром шел, а люди его — на Голгофу.
— Про господа это ты зря, — сказал Матлах, обходя лужу на дороге, — его трогать не надо, он сам по себе, а гроши сами по себе. Ну, а если делать добро в такую тягость, так что же ты стараешься?
— Не старался бы, — воскликнул Попша, — да ведь как хлеба не станет, все равно ко мне придут: выручай, — вот и не выдержишь!
Матлах так громко и раскатисто захохотал, что кони рванули повозку. Смех оборвался так же неожиданно, как и возник, и Матлах начал расспрашивать Попшу о ценах на тенгерицу [19], на землю. О жене, о том, как она тут жила после его отъезда в Америку, Матлах даже не обмолвился.
Повозка загромыхала по настилу Лесничего моста. Внизу шумела бурая и по-весеннему полноводная река. Мост гудел и дрожал под напором воды, хлопья пены летели во все стороны.
— Ну, куме, садись, — обратился Попша к Матлаху.
— Ни, — отказался Матлах, — я и дальше пешком пойду.
— Ног не жалко?
— Что ноги, — откровенно признался Матлах, — поноют, поноют и отойдут, а гроши выпустишь из кармана, обратно не воротишь.
Корчмарь промычал. Даже среди прижимистых селян нашей округи Матлах и в прежние времена славился своей скупостью. Был он хозяином среднего достатка, имел землю, пару волов и худую, дырявую хату, поставленную еще дедом. Другой на его месте давно срубил бы себе новую, но Матлах терпеливо жил в старой, прикупая в хозяйство то лишнего барана, то кабанчика, и все копил и копил. Он и в Америку уехал не от нужды, а полный надежд на богатство, которое должно было там привалить ему в руки, но, судя по тощей тайстре, которую он нес за спиной, богатство не привалило. Однако шел он рядом с возком бодрый и даже веселый.
Показались крайние хаты Студеницы. Возок въехал в ущелье и вскоре остановился у корчмы. Матлах попрощался с Попшей и пошел в своем непривычном для села наряде на другой конец Студеницы, где стояла его, Матлахова, хата.
На следующий день всему селу стало известно, что Матлах побил Матлачиху, да так сильно, что соседям пришлось отливать ее водой. За что он ее так побил, никто не знал, и сама Матлачиха никому не рассказывала, а только стонала.
Но после обеда к нам в хату пробралась Оленка. Она прибежала затем, чтобы повидать меня, вернувшегося из такого дальнего и опасного путешествия. Мать была дома. Оленка смутилась и осталась стоять у порога. Полумрак, царивший в хате, скрывал выражение ее лица. Но глазки светились в этом полумраке, как два светлячка.
— Что тебе, Оленка? — спросила мать.
— Ничего, — робко сказала девочка. — Я так…
— Она ко мне пришла, мамо, — ответил я. — Она мне траву на добрую дорогу дала. Слышите, какой дух от той травы?
Я достал из-за пазухи тряпочку и протянул ее матери, но, вспомнив наставление Оленки никому не показывать чудесную траву, быстро сунул тряпочку обратно за пазуху.
Мать удивленно посмотрела на меня, затем на Оленку и грустно улыбнулась. Что вспомнилось ей в ту минуту? Может быть, ее детство? Может, и она ходила к Желтому камню за этой травой для кого-то?
— Не стой у двери, Оленка, — сказала она девочке, — пройди, садись.
Оленка осторожно прошлась по хате и села на край лавки.
— Как тебе у Матлачихи живется? — спросила мать. — Много работы?
— Йо, много! — ответила Оленка. — Я уже теперь и корову могу доить, и волы меня слухаются; вот только дрова колоть еще все не научилася, пробую, пробую — и не выходит.
— А не обижают тебя?
— Матлачиха не обижает, — зачем ей меня обижать? Я все делаю, что она скажет. А сам не знаю, как будет. Он вчера приехал, вчера же и побил свою Матлачиху… Повечеряли да сразу сказали мне спать ложиться. Я летом под оборогом сплю, а как студено — в хате, за печкой. Легла я, а они лампу запалили, сели за стол и говорят между собой. Сначала он Матлачиху все спрашивал, как она жила тут, что продала, что прикупила. А потом вынул из-за пазухи хусточку аленькую, развернул, а там гроши, и стал считать. Считает, считает, а гроши новенькие, так и шелестят, прямо как те тараканы, — правда что! Я из-за печки все видела… Кончили считать, вот сам и говорит: «Не так уж богато грошей, Юлия». А Матлачиха говорит: «И за то слава богу, на новую хату и клаптик земли хватит». А он ей говорит: «О хате и земле ты сейчас и думать брось — придет время… А зараз мне для другого богато треба грошей». Но для чего, так и не сказал. А Матлачиха свое: «В такой хате и волов держать нельзя, не то что людям жить». Ну, он ей говорит: «Я и волов продам и корову продам, гроши треба».. С того и почалось. Матлах одно, а Матлачиха другое. Потом он ее как ударит, как ударит…
Оленка зажмурилась и вдруг соскочила с лавки. Озорное выражение на ее лице сменилось озабоченностью.
— Засиделась я у вас, мне еще воду для волов надо с речки наносить. Прощайте!
И засеменила босыми ногами к двери.
…Через несколько дней Матлах свел со двора двух круторогих волов, продал их Попше, а сам уехал куда-то. Появился он в Студенице неделю спустя. Ночью, тайком, чтобы никто не видел, завернули к нему во двор несколько подвод. Возчики из низинных сел таскали с подвод в воловник, где прежде стояли матлаховские волы, тяжелые мешки с тенгерицей. Никто об этом не знал, и я бы не узнал, если бы не Оленка.
Дрожа от страха, на поляне за нашей хатой рассказывала она мне о таинственных подводах, мешках с тенгерицей и все напоминала:
— Смотри, Иванку, если еще кому расскажешь! Дознается Матлах и побьет меня, а то совсем выгонит.
Я поклялся молчать.
Несколько дней меня волновала своей таинственностью вся эта ночная история, но вскоре я позабыл о ней.
Только зимой, когда пришел лютый и люди стали собираться к корчмарю за помощью, объявилось, что Петро Матлах еще с весны запасся тенгерицей и, не в пример корчмарям, будет давать ее людям под залог. Сначала никто этому не поверил, но потом слух подтвердился.
Попша, словно ему в чоботы горячих углей насыпали, метался от двора ко двору и кричал, багровея от злости:
— Люди добрые! Не верьте вы этому вельзевулу в образе человеческом!
Но и Матлах не зевал и обзавелся своей агентурой. Многосемейный, замученный нуждой Федор Скрипка ходил по Попшиным следам и доказывал добрым людям, как бог милостив, что он послал им Матлаха, и как выгодно селянам брать тенгерицу под залог.
Я словно сейчас вижу его, маленького, быстрого, голубоглазого, в кургузом серяке и войлочной шапочке. Он стоит посреди улицы недалеко от нашей хаты, окруженный сбитыми с толку хозяевами, и говорит, захлебываясь от удовольствия, что его так внимательно слушают:
— Возьмите меня, добрые люди, — ну, что в моей хате есть? Рты да рты, девять ртов, и все открыты; заглянешь в них, а там и дна не видать. Ну что я понесу корчмарю за тенгерицу? А к Матлаху пришел — он сразу к тебе по-американски: «Что пану Скрипке треба? Тенгерицу? Пожалуйста, подставляй мешки, пане, а я с тебя ни грошей, ни коровки, ни овцы, только одно — залоговую расписку под землицу. Вот как! А со временем вернешь долг, получай расписочку обратно и делай с ней что хочешь». Ну, не красота ли?
— Подожди, подожди, — спрашивали Скрипку хозяева, — а Матлаху что за выгода?
— А Матлаху прямая выгода, — пояснял Скрипка, — взял на десять крон, а вернешь на пятнадцать.
— Видите, как оно, куме! — уже оживленнее и веселее говорили друг другу люди. Всем было очень важно узнать не только свою выгоду, но и выгоду того, кто предлагал им свои услуги. Практический их разум не верил в благодетельство. Со слепым благоговением они признавали чудеса, содеянные святыми, молили божью матерь о достатке, чудесном исцелении недугов, искали в ночь под Ивана Купала зарытые клады; но как только дело касалось хлеба, податей, работы, тут уж они отбрасывали возможность всяких чудес и верили только в то, что было для них совершенно ясным и практически понятным.
Вот почему, как только люди узнали, какую выгоду будет иметь сам Матлах, они перестали относиться к нему с подозрением, но все же долго колебались. А Матлах терпеливо ждал. В полдень, гладко выбритый, в своих желтых американских ботинках и в жилете, надетом поверх белого свитера, с палкой в руках, он степенно проходил по селу из одного конца в другой, вежливо раскланиваясь со всеми встречными. Ежедневной этой прогулкой в один и тот же час он напоминал о себе людям.
— Американ, — говорил Горуля, завидев издали Матлаха, — идет по селу, как господарь по своему обыстью [20].
Никто, даже и сам Горуля, не подозревал, какая пророческая правда таится в этих его словах.
Люди колебались, советовались, вздыхали по ночам, оставшись наедине со своими думами. А Матлах все ждал, он твердо верил в успех. Он верил, что если человеку предоставить возможность платить не сейчас, а когда-нибудь потом, он с радостью изберет последнее. В каждом ведь теплится надежда, что в будущем его ждет удача, и тогда ему будет не в пример легче, чем сейчас, вернуть взятое, даже с процентами.
Ну что же, пусть еще поговорят, посоветуются, можно подождать.
Но дети просили есть, а матери с запавшими глазами стояли перед иконами и шепотом молили о милости, о заступничестве у девы Марии.
Для Матлаха наступило его время. Сначала к нему приходили одиночки, но спустя несколько дней перед его хатой уже толпились люди, как в праздничный день перед церковью. Сам Матлах ходил по хате, а за столом сидел привезенный им специально из Воловца нотарский помощник и писал долговые обязательства и залоговые расписки па землю. Несмотря на многолюдье, в хате было тихо. Селяне, ожидая очереди, прислушивались, как поскрипывает перо в опытной руке нотарского помощника. Тот, кто умел расписываться, долго и мучительно выводил свои закорючки на бумаге, а другие макали большие пальцы в тарелку с разведенной сажей, а уж затем прикладывали их в том месте на бумаге, куда указывал нотарский помощник.
После всей этой процедуры шли в воловник, где взвешивали тенгерицу.
— Дай бог счастья, — ласково провожал каждого Матлах.
— Дай боже, — отвечал польщенный таким пожеланием селянин. У него и в мыслях не было, что через полтора-два года он уже будет не хозяином своего клочка земли, а арендатором за треть. Никто из них не представлял того, что на долговых расписках обозначен срок и что со временем придется обивать пороги канцелярий и тщетно искать правды, а Матлах… Матлах на все угрозы, призывы к совести и проклятия будет только пожимать плечами:
— Я же вас, куме, с земли не гоню. Работайте на ней, а мне только аренду, больше ничего.
В ту зиму никто не думал об этом. Люди спешили к хатам, неся на плечах мешки с тенгерицей. Пусть она пахнет плесенью, пусть ее не так уж много, но от одного сознания, что можно будет поесть горячего токана [21], легче становилось на душе.
Но в Студенице многим не с чем было идти к Матлаху. И у нас с матерью не было своей земли, если не считать той, на которой стояла хата.
5
В ту пору, когда пришел великий голод, мне исполнилось двенадцать лет. Мои сверстники, обычно резвые и быстрые, теперь едва выползали из хат, ослабевшие, с бледными, просвечивающими лицами, и даже мороз был не в состоянии разрумянить их.
Я еще держался, хотя исхудал страшно. Чтобы обмануть чувство голода, я разрезал на куски сыромятный ремешок, размачивал кусочки в соленой воде, в которой мать варила картофель, не счищая кожуру, и жевал эти ремешки целыми днями.
Утром мать клала передо мной на стол несколько картофелин, но сама не притрагивалась к ним. И когда я спрашивал ее, почему она не ест сама, отвечала:
— Я раньше поела.
Так было и в обед и вечером, перед сном: картофелина в кожуре, кусочек овечьего сыра и короткие ответы матери:
— Я уже, сынку, я уже…
Однажды утром, положив передо мною картофель, мать пошатнулась и осела на пол. С трудом я помог ей подняться и дойти до кровати. И только теперь, когда она легла, я увидел, какой странной и незнакомой она вдруг стала. Ноги, которые я начал укрывать овчиной, опухли, руки были тонкие и худые, лицо отдавало желтизной, и тени от ресниц казались зелеными. Она тяжело дышала, смотрела все время в потолок и ничего не говорила.
В тот же день к нам пришел Горуля. Он долго стоял над матерью насупленный, хмурый, затем торопливо вытащил из-за пазухи кукурузную лепешку и протянул ее матери.
Она поблагодарила его чуть заметной улыбкой, но лепешку не приняла. Ей уже не хотелось есть…
Через неделю в распахнутую дверь нашей хаты, окутанные клубами морозного воздуха, вкатились черт и смерть.
Приплясывая, Федор Скрипка шел впереди, расчищая круг для Горули.
Только при виде их дошла до меня ужасная мысль, что матери больше нет, что голод отнял ее навсегда.
Я не заплакал. Я стоял в углу, пораженный внезапно открывшейся мне несправедливостью и полный гнева на голод, еще с детства рисовавшийся моему воображению великаном с песьей головой и кривыми ногами. Почему бог дал ему такую силу? Почему люди должны умирать от голода? Почему бог помог песиголовцу, а не Миколе? Бог! Он ведь всемогущ и всезнающ, он же видит, где лежит заброшенный ключ, и молчит… Почему?
Я испугался этой мысли, но гнев мой был сильнее страха даже перед богом. Кровь прилила к голове, в ушах стучало, и мне представилось, что это я Микола с Черной горы. Я найду ключ, я отопру людям верховинскую землю, и она зашумит хлебом, и в нашем селе с благодарностью будут произносить мое имя. Так я думал, когда Илько Горуля, пройдясь по кругу, стал размахивать косой. Люди гнули головы, но я не пригибался, я стоял прямо, широко раскрыв глаза…
— Уважай [22] — крикнул Горуля. — Задену! — И снова взмахнул косой.
Она свистнула совсем низко, рассекая воздух, но и на этот раз я не нагнул головы.
Горуля остановился и пристально посмотрел на меня. В глазах его я увидел сначала удивление, затем нечто такое, что мне и сейчас трудно объяснить: суровое, испытывающее… Вдруг он сорвал с лица маску, швырнул ее о земляной пол и, волоча косу, нетвердой походкой пошел вон из хаты.
С похорон он возвращался в село со мною рядом. Позади, в нескольких шагах от нас, плелась его жена Гафия, высокая, как и сам Илько, сухопарая женщина.
Было очень холодно. Солнце светило тускло сквозь морозное, тронутое перламутром марево. Мела поземка, тут и там возникали и развеивались ее блуждающие вихорьки, и издали казалось, что это курятся покрытые снегом взгорья.
У придорожного креста с распятием Горуле надо было свернуть влево, но Илько обернулся к жене и сказал:
— Ты ступай, Гафие, я позднее приду.
И зашагал со мною дальше.