— Старый помер…
— Это я уже знаю… А почему уехала жинка?
Горуля приподнялся было и опять уселся на корточках.
— Староста, пес, выжил. А хату с торгов продали.
— Это по какому закону? — удивленно и негодуя спросил Куртинец.
Горуля усмехнулся.
— Как надо человека со свету сжить, так и закон найдется. Бумаги, пес, представил, что старый податки не уплатил. Долг выходит.
— А был ли долг? — все больше мрачнея, спросил Куртинец.
— Люди так говорили, что не было, — пожал плечами Горуля. — Так ведь одно дело — люди, а другое — староста с печаткой.
Помолчали.
— А Мария моя с Олексой где сейчас? — спросил Куртинец. — Хлопчик вот сказал, что под Мукачевом?
— Под Мукачевом, — подтвердил Горуля, — и пана я того знаю, у кого она в наймах, и хлопчика вашего в зиму видел…
Лицо Куртинца прояснилось.
— Большой?
— Большой уже, только… — Горуля замялся, — слабый хлопчик, Михайле.
— Что так? — встревожился Куртинец.
— Хворает часто, в чем душа держится — не знаю. — Словно пожалев, что об этом заговорил, Горуля стал утешать помрачневшего Куртинца: — Подожди печалиться, даст боже и выправится хлопчик.
Наступила пауза.
— Ну, а Марии моей как у того пана? — наконец спросил Куртинец.
— Ничего не говорила, — пожал плечами Горуля. — Ох! Связал бы я панов всех одной мотузкой [15] и…
Мне очень хотелось знать, что сделал бы Горуля с панами, но он не досказал, а только с такой силой опустил кулак на колено, что сам поморщился от боли.
— Совсем ты злой стал, — сказал Куртинец.
— Разве я один? — вскинул глаза Горуля. — Война и недоля до того людей повысушили, что люди как тот лес в засуху: бросишь уголечек — весь займется…
— Значит, и у нас время подошло, — произнес Куртинец. — В добрый час. Пусть горит ясно да крепко!
Полдня Куртинец пробыл на полонине с пастухами. Потом он и Горуля спустились к лесорубам и вернулись поздно ночью.
Сквозь дрему я слышал, как, сидя у костра, Куртинец говорил что-то Горуле, упоминая железную дорогу, Мукачево, имена незнакомых мне людей. Затем, когда они замолчали, Горуля подошел к тому месту, где я лежал, и, склонившись надо мной, спросил:
— Иванку, спишь?
— Ни, не сплю, — пробормотал я.
— Тогда слухай, что я тебе скажу. Пойдешь завтра до дому и скажешь матери, что нема у меня теперь времени тебя учить. Понял? Так и передай.
Сказав это, Горуля снова отошел к костру.
Я приподнялся, тараща глаза на сидевших вокруг костра людей.
«Почему у него времени теперь нема? — проносилось в голове. — Видно, он куда-то собирается… Так ведь он и раньше уходил, а не говорил мне, что у него времени нема меня учить».
Мысли путались. Усталость от впечатлений за день брала свое, и я вскоре заснул.
Утром, когда я проснулся, ни Куртинца с его спутниками, ни Горули не было.
Я вышел из колыбы. У кошары возился старый дед Василь Грицан.
— Диду, — спросил я, — где они?
Прямой, тонкий, с глазами светлыми, как два родничка, старик посмотрел на меня и махнул рукой в сторону тропы.
— Ушли, хлопчику… Зорьку ушли тебе добывать.
И вот еще в памяти. Нас гонят за село, к мельнице у поточка.
Мужчин в Студенице не найти, и солдаты, громко именующие себя чешскими легионерами демократии, выгнали из хат на дорогу женщин, детей и стариков.
День ясный и такой холодный, что стынут босые, ко всему привыкшие ноги.
Это осень девятнадцатого года.
Лишь теперь, много лет спустя, я в силах представить себе и понять, чем был тот далекий год для карпатского нашего края.
Рухнула и расползлась, как сшитый гнилыми нитками серяк, австро-венгерская империя.
Горели костры на вершинах гор. Огни их призывно светили в ночи, созывая окрестные села и хутора на громады. Гуцульские бокораши [16], свалявские лесорубы, батраки долины, верховинские хлеборобы и пастухи семьями стекались к местам сбора.
Один за другим неторопливо выходили они на круг перед громадой и произносили:
— Я Петелица Михайло из Пасеки. Воля моя: быть с Украиной, матерью нашей, на веки вечные.
— Да будет! — отзывалась громада сотнями голосов.
И казалось людям, что долгожданное время пришло и что нет больше силы в мире, которая может преградить дорогу их чаяниям.
Была советская власть в Венгрии — красный островок в самом центре Европы. И у нас над крышами сельских управ Студеницы, Быстрого и других верховинских сел трепетали на ветру алые флаги с серпом и молотом.
В управах вместо сбежавших старост заседали теперь избранные народом комитеты. Тут готовились к разделу земли, тут велась запись в русинскую Красную гвардию, в которую ушли Куртинец и Горуля.
Но чаяниям народа не суждено было сбыться. На большой Украине полыхала гражданская война, а раду в городе Хусте, на которую собрались делегаты всех городов и сел, чтобы подписать манифест о воссоединении, прибрали к рукам клявшиеся в любви к народу умелые адвокаты, духовные отцы и газды [17]. Они направили свою депутацию через горы не к Советскому правительству, как того хотел и ждал народ, а к Семену Петлюре.
А молодую советскую Венгрию затопили кровью войска, посланные королем Фердинандом из Румынии, Бенешем из Чехии. А разбитая в боях на Тиссе русинская Красная гвардия небольшими группами ушла в горы, безуспешно пытаясь пробиться на восток.
…Нас гонят за село солдаты-победители. Благословленные северо-американским президентом Вильсоном и наместником божьим на земле папой римским, они наводнили наш край.
Я иду между матерью и дедом Грицаном. Лицо у матери бледное и словно окаменевшее. Старик бредет сгорбившись. Глаза его слезятся от холода и пристально глядят, уставившись в одну точку.
У мельницы под деревом нас поджидает группа офицеров, солдаты, студеницкий и быстровский старосты. Но мы глядим не на них, а чуть поодаль. Там на обочине лежат четверо. Ноги их вытянуты и неподвижны, головы неестественно закинуты назад, и я не могу поверить, что один из них — Куртинец.
Два дня назад группа красногвардейцев, преследуемая солдатами, принесла его ночью тяжело раненного, истекающего кровью в село.
Нести Куртинца дальше было нельзя, и людям ничего не оставалось делать, как скрыть его где-нибудь в надежном месте, оставив при нем трех красногвардейцев.
Только Гафия, жена Горули, и дед Василь Грицан, поивший умиравшего наваром из целебных трав, знали, где скрывается Куртинец.
Наутро в Студеницу вошли чешские легионеры. Их встретил возле корчмы староста Стефан Овсак. Сознавая, что теперь он в безопасности, Овсак пригласил к себе в хату офицера. Всячески желая показать, что готов к услугам, он прежде всего сообщил:
— Как вчера, пане, красные пришли до нас ночью, так видел я, что несли они кого-то на носилках, а уходить стали, носилок тех с ними не было. Сдается мне, что они кого-то сховали в селе.
Весь день солдаты рыскали по Студенице, не пропуская ни одной хаты, ни одного оборога [18], и ничего обнаружить не могли. Только на следующий день, уже перед вечером, они набрели на полуразрушенный сарай за мельницей, и когда решили заглянуть в него, их встретили выстрелы.
Больше часа была слышна стрельба у мельницы. Нам запретили выходить из хат, и, глядя в оконце, я видел, как внизу по улице, боязливо озираясь, взад и вперед ходили патрули.
Стрельба смолкла лишь тогда, когда у красногвардейцев иссякли патроны. Но и после этого солдаты не решались войти в сарай. Ворвались туда вооруженные топорами студеницкие богатеи — братья Овсаки — и приехавший к офицеру быстровский староста стремя сыновьями. Все они куда-то сгинули, пока трепыхались над сельскими управами красные флаги, а теперь, с появлением солдат, будто из-под земли вылезли.
Охмелевшие от злобы и выпитой для храбрости сливовицы, они наперебой просили офицера, чтобы им выдали на расправу красных.
— Как солдат, я не могу этого сделать, — ответил тот, — но… но вас удерживать не могу.
Он повернулся и отошел от сарая.
…Теперь четверо, с запекшейся на лицах кровью, лежат у дорожной обочины, и селян пригнали смотреть на них для устрашения.
Чем ближе мы подходим к убитым, тем тяжелее и медленнее становится шаг. Мать, обхватив меня за плечо, прижимает к себе, словно хочет укрыть от беды. Офицер что-то кричит ведущим нас солдатам. Те отходят подальше от толпы. В это время из группы ожидающих нас под деревом военных, старост и других, незнакомых, в городской одежде, людей, на дорогу выскакивает долгоногий плотный человек в плаще и коротких, стянутых ниже колен штанах, а за ним семенит пучеглазый староста Овсак.
В руках у долгоногого диковинный черный, сверкающий аппарат. Человек то и дело припадает к нему глазами, пятится, выворачивая ноги, приседает.
Мать, дед Грицан и остальные замедляют шаг и, тревожно переглянувшись, останавливаются.
— Чего стали? — кричит Овсак. — Разве не видите, что до нас из самой Америки пан редактор приехал фотографировать? Треба, люди добрые, не стоять, а идти, и повеселее… Да не на пана редактора смотрите, а на этих.
И кивает в сторону убитых.
Но никто не двигается с места.
Тогда за дело берется офицер с солдатами. Нас гонят вперед, потом назад, потом опять вперед. Американец, перебегая с одной стороны на другую, крутит ручку киноаппарата, говорит что-то старосте, а Овсак, проживший с десяток лет в Америке, переводит.
Но вот перестал трещать аппарат. Размашистым шагом американец подходит к нам, бесцеремонно расталкивает людей, словно ищет кого-то, пока взгляд его не останавливается на деде Грицане. Он хлопает старика по плечу и выводит деда вперед. Затем американец начинает что-то говорить Овсаку. Овсак напряженно слушает и, кивнув головой в знак того, что все понял, обращается к старику:
— Диду! Пан редактор хочет вам дать доллар! Чули вы, что такое доллар? То американские гроши.
— Чув, — подтверждает Грицан. — А за что мне гроши? Разве они у пана лишние?
— Не лишние, — мнется Овсак, — только вы, диду, за тот доллар должны подойти и плюнуть на тех злодеев красных…
Выговаривая это, староста поспешно делает шаг назад, и в лице его мелькает боязливое ожидание.
Дед молчит. Наступает тишина. Мать прижимает меня к себе еще теснее. Глаза всех устремлены на Грицана: что он скажет?
Старик поднимает светлые слезящиеся глаза и обводит ими всех окруживших его.
— Гроши я те не возьму, Стефан, — наконец произносит он, — грешно, так и скажи. А плюнуть — плюну.
Дед делает шаг вперед, останавливается, и тяжелый плевок летит в лицо заморского гостя.
Солдаты уходят из Студеницы через несколько дней, уверенные, что теперь будет спокойно в нашей округе.
В селе тишина, даже в хатах говорят шепотом, даже избитый дед Грицан, которого мы навещаем с матерью, лежит молча, не стонет и не жалуется.
Солдаты уходят, и глухой ночью после их ухода занимаются пламенем дворы Овсаков в Студенице и старосты в Быстром.
Дружный огонь одновременно охватывает и надворные постройки, и хаты, и плетни. Никто не идет тушить, а это страшнее огня.
Отсвет пожара бьется в наше оконце.
Я тихо лежу в углу кровати, мать стоит у печки, а на лавке возле окна — Горуля. Он сидит сгорбившись, вытянув по столу длинные, сжатые в кулаки руки.
Горуля постучался к нам полчаса назад и, когда мать открыла ему, запретил зажигать огонь.
— Ты не бойся, Марие, — сказал он, опускаясь на лавку. — Пришел посидеть с тобой, а потом уйду.
Мать ничего не ответила, только прислонилась к печке и тихо спросила:
— Откуда ты?.. Живой?!
Горуля усмехнулся.
— Думаю, что живой… Два дня дрались за перевалом… Нас семнадцать, а их сотня… Горит душа, Марие, горит и болит…
— Все кончилось, значит, Ильку?