— Из какого села?
Мать хотела ответить, но учитель остановил ее.
— Пусть хлопчик сам скажет. Я ведь его спрашиваю.
Мне очень понравилось, что учитель обращается именно ко мне, и я ответил:
— Из Студеницы.
— Студеницы? — переспросил учитель. — А как же тебе ходить оттуда? Далеко ведь.
Он поднял глаза и, сощурясь, поглядел на высокую Буркутову гору, над которой застыло вытянувшееся вверх белое облако.
— Тут буду жить, — сказал я, уже совсем расхрабрившись.
— А есть кто у тебя в Быстром?
— Никого нет.
— Да я сама сюда жить перейду, — торопливо произнесла мать. — Пусть только учится.
— Сколько же тебе лет, хлопчику? — поинтересовался учитель.
— Шесть, — ответил я.
— Шесть? — переспросил Куртинец и покачал головой. — Рано учить такого, мал еще.
— Ни, пане, — торопливо заговорила мать, — не мал! Он уже за хозяина в хате.
Куртинец улыбнулся матери. Он начал расспрашивать ее о нашей жизни и слушал с таким интересом, будто наша жизнь была не похожа на жизнь других верховинских семей.
— Может, ему счастье будет, — сказала мать, погладив мою голову.
— Пора бы, — произнес Куртинец. — Сколько же еще ждать его людям?
Мать потупилась.
— И на мое счастье, пане, отец с матерью надеялись, да не сбылось.
— А его сбудется, — сказал учитель. — Только не так… не так, как вы думаете, не в одиночку. В одиночку и дерево растет вон как та смерека [10] перед церковью — кривая, согнутая…
Куртинец задумался, разглядывая свои большие, в черных ссадинах руки, и вдруг сказал:
— А хлопчика приводите осенью.
Учиться мне у Куртинца не пришлось. В августе того же года увидел я его в Студенице на пути в Сваляву. Он шел в ряду верховинских лесорубов и пастухов под присмотром конных жандармов.
В нашем селе к этой партии людей присоединили группу студеницких. Стоя за плетнем, я видел, как прощался с женой наш сосед Микола Рущак, отец моего дружка Семена. Голосили женщины, покрикивали жандармы. Тощий, коротконогий и рано полысевший корчмарь Попша с бутылкой и стопками в руках шмыгал среди отправляющихся в путь. Одни пили и становились угрюмее прежнего, другие, охмелев, шумели, храбрились и грозили кому-то.
— Куда их, мамо? — допытывался я.
— На войну, сынку, — отвечала мать, — цесарь войну России объявил…
Спокойнее всех был Куртинец. В черном, накинутом на плечи пальто, он молча стоял в тени придорожного бука, и только тогда, когда конный жандарм приказал людям строиться, учитель вышел на середину улицы и крикнул, перекрывая гомон и причитания:
— Не плачьте, жинки, вернемся!
3
Оказывается, мы вовсе не русины, а греко-католические мадьяры. И те русские, что воюют сейчас с германским императором и австро-венгерским цесарем, — наши давние враги.
Люди слушают проповедь пана превелебного хмуро, потупив глаза. В церкви все больше женщины и мы, ребятишки. Мужчин совсем мало — староста, кивающий головой в знак согласия с паном превелебным, дед Грицан, Федор Скрипка и еще несколько стариков.
Дед Грицан стоит неподалеку от нас, слушает и, вздыхая, шепчет:
— Грешно, а брешет. Прости, боже.
Я гляжу на большое изображение девы Марии, и кажется мне, что вот сейчас разомкнутся ее губы и остановят отца превелебного. Но святая дева молчит, уставив глаза поверх людских голов, бесстрастная и безучастная ко всему, даже к младенцу, которого держит на руках.
Война идет третий месяц. Она бушует далеко от заброшенной в горах Студеницы, охватив полсвета. Мы пока еще мало ощущаем ее.
Но однажды морозным октябрьским днем проносится над Студеницей причитание:
— Микола мой… оченьки ясные…
Это наша соседка Рущакова Анна. Она лежит посреди своего двора, стянув с головы хустку, бьется о смерзшуюся землю…
Уткнувшись лицом в плетень, всхлипывает дружок мой Семен.
— Нянька [11] нашего на войне убили, — говорит он мне сквозь слезы.
Я растерянно гляжу на съежившегося от горя Семена и не знаю, как мне его утешить. Таким беспомощным, маленьким я его еще никогда не видел.
У ворот толпятся и шепчутся набежавшие соседи и с опаской косятся на синий продолговатый листок, валяющийся на земле. Его принес староста. Это первая горькая весточка с войны.
Проходит немного времени, и стучится уже староста в ворота деда Грицана — два листка сразу, на двух сыновей… А там слышен плач в хате Скрипки. Убит, пропал без вести. Убит. Опять без вести. Последних больше всего.
Все меньше становится на селе мужчин. Осунулись, потемнели от забот и тревог лица женщин.
Я и Семен уже понимали, что значит «пропал без вести»: это хорошо. Это они на русскую сторону подались.
— Ненадежные люди, — чертыхались сельские жандармы. — Только гляди за ними, чтобы чего не натворили.
А жандармов теперь по нескольку в каждом селе. В Студенице их трое. Они рыщут по хатам, а встретив нас, ребятишек, допытываются: кого видели сегодня? Не слышали ли, что говорят про цесаря и про войну?
Что говорят — мы знаем, но молчим. Сболтнешь — и поведут жандармы людей из Студеницы в тюрьму.
Скольких они уже увели с Верховины!
А говорят про войну недоброе, клянут в каждой хате. Она, как камень над людьми, гнет их к земле горем, нуждой. И даже нам с Семеном не хочется играть в войну.
Школу в Быстром, как и все другие верховинские школы на родном языке, закрыли.
Я думал, что мать откажется от мысли учить меня в такое тяжелое время. Но мать не сдалась.
Потеряв надежду на школу, она отдала меня учиться грамоте к Ильку Горуле, дружившему с быстровским учителем.
Как и где Горуля сам научился читать, я не знал.
Это был рослый, худощавый, слегка припадающий на левую ногу, недюжинной силы человек с загорелым лицом, на котором резко выделялись подстриженные щеточкой светлые усы и такие же светлые глаза.
Как и многие верховинцы, гонимый нуждой, безземельем и отсутствием работы на родине, Горуля несколько лет странствовал по белу свету в поисках доли. Он работал каменщиком-строителем в Бразилии, грузил корабли в африканских портах Джибути и Александрии, работал по контракту в угольных копях Бельгии, но, изверившись в том, что можно где-нибудь найти добрую долю, и тоскуя по Карпатам, возвратился в Студеницу, где его дожидалась жена Гафия.
Был в этом человеке особый талант к труду. Быстро, с ходу, он постигал секрет любой работы и за недолгий срок становился превосходным мастером, с которым нелегко было соперничать другим. Искуснее Горули мало кто в нашей округе валил лес на самых крутых и опасных склонах, и редко кто так хорошо и прочно, как он, мог поставить сруб для хаты или смастерить бербеницу — длинную деревянную кадушку для перевозки молока с полонины.
Своей земли Горуля не имел, даже перестал мечтать о ней. И хотя он считал себя селянином, годы жизни рабочего наложили на него свою печать. Он и в мыслях и в поступках был смелее, свободнее селянина, а когда речь о нем заходила где-нибудь в другом селе, обычно говорили: «Ну, тот, Илько Горуля, студеницкий мастер». Таких рабочих людей в годы моего детства было немало по селам Верховины.
Осенью, зимой и в весеннюю пору Горуля работал то лесорубом, то плотником, то каменотесом на ремонте дорог. Работа была от случая к случаю, и это очень тяготило его. Но с наступлением лета Студеница выбирала Горулю главным чабаном, потому что и в этом деле он тоже был одним из первых. Да и самого Илька влекло приволье горных полонин, а главное, был постоянный заработок до сентябрьских заморозков.
Но страстью Горули была охота. Увлечение это передалось ему по наследству от отца, знаменитого у нас медвежатника, который приучал сына к такому рискованному делу с юности. Вот почему, когда Горуля объявился в Студенице, его взяли на службу егерем к графу Шенборну.
У Шенборна во время охоты Горуля покалечил ногу, но, поправившись, продолжал службу, пока его не прогнали за дерзкий язык.
Язык у Горули и в самом деле был дерзкий, а нрав крутой и неспокойный. Малейшая несправедливость вызывала в нем вспышку гнева, а так как в несправедливости не было вокруг недостатка, гнев и озлобление бурлили в этом человеке непрестанно. К жизни и к людям Горуля подходил со своей особой меркой, ценя непокорство и смелость, презирая смирение.
На Верховине испокон века водился такой обычай: когда кто-нибудь умирал, вечером в хату умершего, куда собиралось все село, являлись ряженые — черт и смерть. У черта был длинный коровий хвост и, конечно, рога. Смерть стучала лошадиными зубами и размахивала косой над головами собравшихся. При этих взмахах люди должны были склонять пониже головы. Ночь напролет ряженые плясали вокруг гроба, играли в шлепки с одной только целью — отвлечь своими забавами от горя родичей умершего.
Чертом наряжался в селе Федор Скрипка, а смертью — Илько Горуля. Трудно было понять, откуда в этом суровом, ходившем вразвалку человеке бралась такая ловкость, бесшабашность и неиссякаемый запас выдумки. Он мастерски представлял то нотаря, то сборщика податей, то корчмаря Попшу.
Люди уважали Горулю, но побаивались его. Не боялся Горули только один человек на селе — моя мать. Встречаясь с ней, Горуля робел, начинал говорить шепотом, и с губ его пропадала насмешливая улыбка. И мать становилась какой-то другой при этих встречах — не такой суровой и строгой, какой бывала она с другими людьми.
Позже, когда я подрос и стал разбираться в жизни, я понял, что мать любила не моего отца, за которого ее выдали, а этого человека. И Горуля ее любил, хотя понимал, что вместе им уже никогда не быть.
На войну из-за хромоты Горулю не взяли. И жил он вместе со своей женой Гафией неподалеку от нас, на окраине села.
Я замер, когда Горуля появился у нас в хате. Горуля усмехнулся, погладил меня по голове и, подойдя к столу, взглянул на купленный матерью новенький букварь. Внезапно лицо моего будущего учителя посуровело, будто он увидел на столе не букварь, а что-то недоброе. Я не сводил с Горули глаз, и мать глядела на него с немым вопросом, не понимая, почему в Горуле произошла такая перемена.
Наконец он сел на лавку и, склонив набок голову, поманил меня к себе пальцем. Присутствие матери подбадривало меня, и я подошел.
Горуля смерил меня взглядом с ног до головы и, помедлив немного, спросил:
— Ты кто?
Я беспомощно оглянулся на мать. Но она не спешила прийти мне на помощь.
— Ты кто? — повторил Горуля.
— Иван… Белинцев, — произнес я и застыл в ожидании.
Но Горуля покачал головой.
— Не про то я тебя спрашиваю, — сказал он. — Кто ты: немец, или мадьяр, или словак?
— Ни, — проговорил я, удивляясь незнанию Горули, — я русин!
— А родная твоя земля как зовется?
— Верховина, — ответил я, не задумываясь.
Горуля улыбнулся. Никогда я не думал, что у него может быть такая добрая улыбка.
— Верховина — то край, Иванку, — сказал он, — край, где ты народился. А вся наша родная земля?
Я знал, о чем он меня спрашивает. Это знал каждый, кто родился и вырос в наших лесистых горах, где все — от названий сел до древних, тщательно хранимых церковно-славянских книг, от преданий до надежд на будущее, — все было нераздельно с ее именем.
— Руська, — произнес я.
Когда и от кого услыхал я о ней впервые, мне не ответить, и вряд ли ответил бы кто другой на Верховине. Казалось, что слово это и все понятия, чувства, связанные с ним, рождались у нас вместе с человеком, как рождается ощущение тепла, света и любовь к матери. Мне шел только десятый год, а я уже знал, что за горами, в той стране, откуда солнце встает, распростерлась родная нам бескрайная земля, от которой нас насильно оторвали в далекие времена; знал, что люди там говорят на одном с нами языке; знал я и то, как опасно произносить одно название этой земли при жандарме, старосте или экзекуторе, приезжавшем в село собирать налоги.
— Значит, руська, говоришь? — переспросил Горуля и обернулся к матери. — Чуешь, Марие, что хлопчик сказал?
— Чую, — кивнула мать.
— А какую же ты ему азбуку купила? — с укоризною, едва сдерживая себя, спросил Горуля, перелистывая новый букварь. — Латыница… Разве у нас своей нет?
— Была, — вздохнула мать, — да теперь не купишь. Вон Попша говорит, всю руську жандармы пожгли, а взамен эту велели продавать, — и она кивнула на новый букварь.
— Ну, знаю, что пожгли, — раздраженно проговорил Горуля, — а учить я по такой не стану.
Он полез в карман серяка, осторожно извлек оттуда что-то завернутое в пеструю хустку и стал развязывать узелки. Вскоре в руках у него оказалась старая, замусоленная книжечка, которую он положил на стол и бережно разгладил ладонями.
— То наша азбука, хлопчику, — произнес торжественно Горуля, — по ней и выучишься…
Если другие учителя начинали обучать детей с первой буквы алфавита, Горуля начал с середины его. И первое слово, которое прочел я по складам, и первое слово, которое я затем вывел карандашом на бумаге, было «Россия».
Едва я научился читать по складам, мать начала приносить домой книжечки, какие ей удавалось достать у кого-нибудь. Рваные, с дочерна захватанными краями страниц, духовного содержания — других не было, — они становились моими мучителями. Меня заставляли их читать до головной боли. Я сидел в хате у окна и, водя пальцем по строчкам, тянул слова, в то время как сверстники мои обкатывали снежные горки. Если бывало я на минутку отвлекался от чтения и заглядывал в оконце, мать кричала с упреком:
— Опять в окно глядишь? Читай!
Спасали меня сумерки. С сумерками и мать становилась попрежнему доброй и ласковой. Мы ложились спать, не зажигая огня, пораньше, потому что во сне человеку не хочется есть, а под овчиной тепло и не надо тратить хворост на лишнюю топку.
Но сон сразу не приходил, и мать принималась рассказывать мне всевозможные истории про песиголовца [12], коварного, злого, хищного; про то, как этот песиголовец выкрал у пастуха Миколы с Черной горы ключ от земли и забросил его на край света. Микола убил в поединке песиголовца, а сам пошел искать тот ключ.
Рассказы матери были всегда обстоятельны; она подробно описывала песиголовца, а в особенности пастуха Миколу с Черной горы, и в этом ее рассказе Микола почему-то был очень похож на Илька Горулю.
— … И до сих пор ищет он этот ключ, — слышен неторопливый голос матери, — заглядывает под каждый кусточек, в каждую ямочку, а земля все стоит и стоит запертая…
— Мамо, — спрашиваю я, — а что если Микола с Черной горы найдет ключ?