Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прыжок через быка - Илья Михайлович Франк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Казалось бы, в таком видении нет ничего исключительного: когда у кого-либо умирает любимый человек, подобные галлюцинации нередки: ощущают присутствие умершего, даже слышат его зовущий, окликающий голос. Однако интересно, что подобное явление женского образа в дневной грезе вовсе не обязательно связано со смертью любимого существа, вообще с конкретным человеком. Так, философу Владимиру Соловьеву (1853–1900) – с которого в основном и началось «новое религиозное сознание» в России рубежа XIX и XX веков – в мистическом видении открылась София – Премудрость Божья, Душа Мира. Она являлась ему трижды (первый раз – в детстве), во время второго своего появления она приказала ему: «В Египте будь!» (кстати, на родине Изиды). Он отправился в Египет, где состоялась его третья встреча с Софией – в пустыне под Каиром между 25 и 27 ноября 1875 года. Соловьев написал обо всем об этом в поэме «Три свидания». Вот маленький отрывок из нее:

И в пурпуре небесного блистаньяОчами, полными лазурного огня,Глядела ты, как первое сияньеВсемирного и творческого дня.Что есть, что было, что грядет вовеки —Всё обнял тут один недвижный взор…Синеют подо мной моря и реки,И дальний лес, и выси снежных гор.Всё видел я, и всё одно лишь было —Один лишь образ женской красоты…Безмерное в его размер входило, —Передо мной, во мне – одна лишь ты.

Как бы то ни было, подобная встреча становится возможной лишь тогда, когда человек, так сказать, «дошел до точки»: «не в силах шагнуть ни вперед, ни назад». И вот тут возможна «шоковая терапия», более того, его надо умертвить и потом оживить, как героя сказки. В этом, как известно, и заключается суть обряда посвящения – как в племенах первобытного образа жизни (что и отразилось в народной сказке), так и в обряде Изиды. Вот что говорит об этом Апулей (надо, конечно, учесть, что раскрывать тайну обряда он не имеет права, поэтому отделывается общими словами, подшучивая над читателем):

«Да и самый обычай этот установлен в уподобление добровольной смерти и дарованного из милости спасения, так как богиня имеет обыкновение намечать своих избранников из тех, которые, уже окончив путь жизни и стоя на пороге последнего дыхания, тем лучше могут хранить в молчании великую тайну небесного учения: промыслом ее в какой-то мере вторично рожденные, они обретают возможность еще раз начать путь к спасению.

<…>

Может быть, ты страстно захочешь знать, усердный читатель, что там говорилось, что делалось? Я бы сказал, если бы позволено было говорить, ты бы узнал, если бы слышать было позволено. Но одинаковой опасности подвергаются в случае такого дерзкого любопытства и язык и уши. Впрочем, если ты объят благочестивой жаждой познания, не буду тебя дальше томить. Итак, внимай и верь, ибо это – истина. Достиг я рубежей смерти, переступил порог Прозерпины и вспять вернулся, пройдя через все стихии; в полночь видел я солнце в сияющем блеске, предстал пред богами подземными и небесными и вблизи поклонился им. Вот я тебе и рассказал, а ты, хотя и выслушал, должен остаться в прежнем неведении».

И вот я читаю своей почти пятилетней дочке «Снежную королеву» Андерсена – и понимаю, что Андерсен действительно видел Снежную королеву, что его Кай тоже «переступил порог Прозерпины»:

«А на дворе бушевала метель.

– Это роятся белые пчелки, – сказала старая бабушка.

– А у них есть королева? – спросил мальчик, потому что он знал, что у настоящих пчел она есть.

– Есть, – ответила бабушка. – Королева летает там, где снежный рой всего гуще; она больше всех снежинок и никогда не лежит подолгу на земле, а снова улетает с черной тучей. Иногда в полночь она летает по улицам города и заглядывает в окна, – тогда они покрываются чудесными ледяными узорами, словно цветами.

– Мы видели, видели, – сказали дети и поверили, что все это сущая правда.

– А может Снежная королева придти к нам? – спросила девочка.

– Пусть только попробует! – сказал мальчик. – Я посажу ее на раскаленную печку, и она растает.

Но бабушка погладила его по голове и завела разговор о другом.

Вечером, когда Кай вернулся домой и уже почти разделся, собираясь лечь в постель, он забрался на скамеечку у окна и заглянул в круглое отверстие в том месте, где оттаял лед. За окном порхали снежинки; одна из них, самая большая, опустилась на край цветочного ящика. Снежинка росла, росла, пока, наконец, не превратилась в высокую женщину, закутанную в тончайшее белое покрывало; казалось, оно было соткано из миллионов снежных звездочек. Женщина эта, такая прекрасная и величественная, была вся изо льда, из ослепительного, сверкающего льда, – и все же живая; глаза ее сияли, как две ясные звезды, но в них не было ни тепла, ни покоя. Она склонилась к окну, кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчик испугался и спрыгнул со скамеечки, а мимо окна промелькнуло что-то, похожее на огромную птицу».

Вы сами видите, как похожи Офелия Рембо и Снежная королева Андерсена. «Офелия, белей и лучезарней снега…» (O pâle Ophélia! belle comme la neige!), «В огне такого / Виденья, хрупкая, ты таяла, как снег» (Quel rêve, ô pauvre Folle! Tu te fondais а lui comme une neige au feu…). Особенным же для меня свидетельством того, что у Андерсена было настоящее видение, является возникающий в связи со Снежной королевой образ зеркала, которое смастерил тролль и которое разбилось, когда тролли несли его на небо:

«И вот они захотели добраться до неба, чтобы посмеяться над ангелами и над Господом Богом. Чем выше поднимались они, тем больше гримасничало и кривлялось зеркало; им трудно было удержать его: они летели все выше и выше, все ближе к Богу и ангелам; но вдруг зеркало так перекосилось и задрожало, что вырвалось у них из рук и полетело на землю, там оно разбилось вдребезги».

Зеркало светится и на челе Изиды в описании Апулея: «а как раз посредине, надо лбом, круглая пластинка излучала яркий свет, словно зеркало или, скорее, верный признак богини Луны».

Дело в том, что когда человек видит Изиду, она не просто является сама по себе, в обычном мире, но она изменяет собой мир, становится центром измененного мира. Помните, как у Джойса: «Душа его замирала, падала в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин». Мир становится как бы водным, все видится словно сквозь толщу воды – так сказать, сфумато.[31] (Отсюда, кстати, примечательная деталь: Изида часто является под каким-либо покровом, под какой-либо завесой: она полускрыта туманом, вуалью и т. п.[32]) При этом поверхность воды обладает способностью замерзать, леденеть – и вот тут-то и возникает зеркало. Затем зеркало раскалывается, мир начинает распадаться на бесконечное количество кусочков-осколков.


Тролли несут зеркало на небо. Иллюстрация Вильгельма Педерсена (1820–1859)

Джордано Бруно (во время процесса, который устроила против него инквизиция) говорил, что Мировая Душа – это зеркало, которое все время то раскалывается на мелкие частицы, то вновь собирается в цельную зеркальную поверхность.

Кстати, о Возрождении. Посмотрите на Джоконду с ее знаменитой загадочной улыбкой. Не по душе пришлась эта улыбка русским религиозным философам! Первым негативно высказался Флоренский (которого вообще заносило на поворотах), а потом на этой нелюбви к загадочной улыбке Лосев построил свою книгу «Эстетика Возрождения». Вот что он пишет:

«Что касается знаменитой “Моны Лизы”, то зоркие глаза искусствоведов уже давно рассмотрели в этом портрете чисто классические, т. е. возрожденческие, черты – ясность очертаний, осязаемую гибкость линий, скульптурные переливы настроения в пределах физиономии и гармонию противоречивого и зовущего в неопределенную даль портрета с полуфантастическим пейзажем и неопределенно звучащими голубовато-зелеными горами, с извилистой трактовкой пейзажа. Это – Ренессанс. Однако едва ли возрожденчески трактована знаменитая улыбка Джоконды, вызвавшая к жизни столь неимоверное количество разных анализов, часто весьма вздорных. Хорошо, если просто говорят о влечении к себе этой улыбки. Ведь стоит только всмотреться в глаза Джоконды, как можно без труда заметить, что она, собственно говоря, совсем не улыбается. Это не улыбка, но хищная физиономия с холодными глазами и с отчетливым знанием беспомощности той жертвы, которой Джоконда хочет овладеть и в которой кроме слабости она рассчитывает еще на бессилие перед овладевшим ею скверным чувством. Едва ли в этом можно находить вершину Ренессанса. Мелкокорыстная, но тем не менее бесовская улыбочка выводит эту картину далеко за пределы Ренессанса, хотя и здесь общевозрожденческая личностно-материальная направленность все же остается непоколебимой».[33]

Что смутило сих почтенных мужей? Амбивалентность, конечно. Но вот мы с дочкой читаем русскую народную сказку об Иване-царевиче, Жар-птице и о сером волке. Серый волк – вот кто амбивалентен! Иван-царевич отправляется за Жар-птицей, подъезжает к лесу – тут выбегает серый волк, разрывает его коня и говорит недоумевающему и пригорюнившемуся Ивану: «Да тебе на твоем добром коне во веки веков не доскакать бы до Жар-птицы. Я один знаю, где она живет. Садись-ка лучше на меня да держись крепче. Загрыз я твоего доброго коня, теперь послужу тебе верой и правдой». Этот волк и есть Муза. Сел бы русский религиозный философ на такого волка? Нет, палкой бы отогнал. Попробовал бы отогнать. А поэту без такого волка никуда не добраться.

В неолитическом поселении Чатал-Хююк в Анатолии (8–6-е тысячелетия до н. э.) была найдена интересная женская статуэтка. Спереди – дородная женщина, возможно, беременная, сзади – скелет (то есть спина и зад той же женщины, но остались одни кости). Это и есть Изида, амбивалентная – одновременно и смерть, и жизнь. (И я узнаю в ней свое разлагающееся видение!) И Снежная королева. Путь к жизни лежит через смерть. Однако что же делать, чтобы не оказаться навечно в плену у Снежной королевы? Посмотрим, что делают люди. Луций, чтобы спастись, молится Изиде. Ибо, как замечает Апулей, «ведь и ключи от преисподней, и оплот спасения – в руках у богини».


В. М. Васнецов. Иван-царевич на Сером Волке. 1889 год

Пророк Иона, погруженный в водную стихию, проглоченный воплощением этой стихии – китом, молится «Господу Богу своему»:

«И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи.

И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита и сказал: к Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой.

Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною.

И я сказал: отринут я от очей Твоих, однако я опять увижу святый храм Твой.

Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя.


Иона и морское чудовище. Италия, конец XII века

До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада.

Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе, и молитва моя дошла до Тебя, до храма святаго Твоего.

Чтущие суетных и ложных [богов] оставили Милосердаго своего, а я гласом хвалы принесу Тебе жертву; что обещал, исполню: у Господа спасение!

И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу».

Данте (в «Божественной комедии»), идя через преисподнюю (через Ад) к спасению (то есть через «бездну» – вверх), молится, конечно, тоже не Изиде. Однако без Изиды не обошлось (как не обошлось в случае Ионы без кита): Данте встретил в Чистилище свою Беатриче и последовал за ней дальше, в Рай. Через реальную женщину Беатриче ему явилась Душа Мира. О своем виде́нии Данте рассказывает в автобиографической книге «Новая жизнь».


Генри Холидэй. Данте и Беатриче. 1883 год

Не напоминает ли вам это встречу Мастера и Маргариты в романе Булгакова?[34]

А вот как предстает Беатриче в «Божественной комедии»:

Как иногда багрянцем залитыВ начале утра области востока,А небеса прекрасны и чисты,И солнца лик, поднявшись невысоко,Настолько застлан мягкостью паров,Что на него спокойно смотрит око,[35]Так в легкой туче ангельских цветов,Взлетавших и свергавшихся обваломНа дивный воз и вне его краев,В венке олив, под белым покрывалом,[36]Предстала женщина, облачена

В зеленый плащ и в платье огне-алом.[37]

И дух мой, – хоть умчались времена,Когда его ввергала в содроганьеОдним своим присутствием она,А здесь неполным было созерцанье, —Пред тайной силой, шедшей от нее,Былой любви изведал обаянье.<…>Как адмирал, чтобы людей увлечьНа кораблях воинственной станицы,То с носа, то с кормы к ним держит речь,Такой, над левым краем колесницы,Чуть я взглянул при имени своем,Здесь поневоле вписанном в страницы,Возникшая с завешенным челомСредь ангельского празднества – стояла,Ко мне чрез реку обратясь лицом.[38]Хотя опущенное покрывало,Окружено Минервиной листвой,Ее открыто видеть не давало,Но, с царственно взнесенной головой,Она промолвила, храня обличьеТого, кто гнев удерживает свой:«Взгляни смелей! Да, да, я – Беатриче.Как соизволил ты взойти сюда,Где обитают счастье и величье?»Глаза к ручью склонил я, но когдаСебя увидел, то, не молвив слова,К траве отвел их, не стерпев стыда.Так мать грозна для сына молодого,Как мне она казалась в гневе том:Горька любовь, когда она сурова.Она умолкла; ангелы кругомЗапели: «In te, Domine, speravi[39]»,На «pedes meos[40]» завершив псалом.Как леденеет снег в живой дубраве,Когда, славонским ветром остужен,Хребет Италии сжат в мерзлом сплаве,И как он сам собою поглощен,Едва дохнет земля, где гибнут тени,И кажется – то воск огнем спален, —Таков был я, без слез и сокрушений,До песни тех, которые поютВослед созвучьям вековечных сеней;Но чуть я понял, что они зовутПростить меня, усердней, чем словами:«О госпожа, зачем так строг твой суд!», —Лед, сердце мне сжимавший как тисками,[41]Стал влагой и дыханьем и, томясь,Покинул грудь глазами и устами.[42]

Секрет улыбки Джоконды, кажется, недавно раскрыли. Судя по некоторым элементам одежды, Мона Лиза беременна, хотя и совсем чуть-чуть. Так что Изида улыбается новой жизни, в ней зреющей, чтобы потом раскрыться, подобно розе. Но даже если улыбка эта влечет и манит, уважаемый философ, что ж тут такого бесовского? C’est la vie!


Леонардо да Винчи. Мона Лиза (портрет госпожи Лизы Джокондо). 1503–1519 годы

Конечно, путь к Изиде смертельно опасен. Но с этой опасностью приходится мириться как художнику на его творческом пути, так и вообще всякому человеку на пути духовном. В ослиной шкуре тоже опасно оставаться, не говоря уж о том, что довольно противно.

В романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» (в главе «На мачте») автор (или его герой), говоря о тех юношах, что дежурят на мачте, высматривая китов, рассуждает о притягивающей и губительной силе моря:

«Часто бывает, что капитаны принимаются отчитывать этих рассеянных юных философов, укоряя их в том, что они недостаточно “болеют” за успех плавания; что им совершенно чуждо благородное честолюбие, так что в глубине души они даже скорее предпочтут не увидеть кита, чем увидеть. Но все напрасно: у молодых платоников, кажется, неважно со зрением, они близоруки, какой же им смысл напрягать зрительный нерв? А свои театральные бинокли они оставили дома.

– Эй ты, мартышка, – сказал однажды гарпунщик одному такому юноше. – Мы уж скоро три года как промышляем, а ты еще ни одного кита не поднял. Когда ты стоишь наверху, киты попадаются реже, чем зубы у курицы.

Может быть, они в самом деле не попадаются, а может быть, наоборот, плавают целыми стаями; но, убаюканный согласным колыханием волн и грез, этот задумчивый юноша погружается в такую сонную апатию смутных, рассеянных мечтаний, что под конец перестает ощущать самого себя; таинственный океан у него под ногами кажется ему олицетворением глубокой, синей, бездонной души, единым дыханием наполняющей природу и человека; и все необычное, еле различимое, текучее и прекрасное, что ускользает от его взора, всякий смутно мелькнувший над волнами плавник невидимого подводного существа, представляется ему лишь воплощением тех неуловимых дум, которые в своем неустанном полете посещают на мгновение наши души. В этом сонном очаровании дух твой уносится назад, к своим истокам; он растворяется во времени и в пространстве <…> и под конец становится частью каждого берега по всему нашему земному шару.

И вот в тебе нет уже жизни помимо той, какой одаряет тебя тихое покачивание корабля, который сам получил ее от моря, а море – от загадочных Божьих приливов и отливов. Но попробуй только, объятый этим сном, этой грезой, чуть сдвинуть руку или ногу, попробуй разжать пальцы, и ты тут же в ужасе вновь ощутишь самого себя. <…> И может статься, в полдень, в ясный, погожий полдень, когда так прозрачен воздух, ты с коротким, сдавленным криком сорвешься и полетишь головой вниз в тропическое море, чтобы навсегда скрыться в его ласковых волнах. Помните об этом, о пантеисты!»

Жерар де Нерваль (романтик, о котором еще пойдет речь) дважды сходил с ума, пока не покончил с собой. И не он один.


Вот как изобразил Музу Михаил Врубель – «зовущую в неопределенную даль», весьма похожую на Снежную королеву (картина «Царевна-Лебедь», 1900 год):

«Мальчик испугался и спрыгнул со скамеечки, а мимо окна промелькнуло что-то, похожее на огромную птицу».

Рыжелистая рябина

В книге «О любви» Стендаль замечает:

«Влюбленный видит любимую женщину на линии горизонта всех пейзажей, попадающихся на его пути, и, когда он едет за сто миль с целью увидеть ее на один миг, каждое дерево, каждая скала говорят ему о ней различным образом и сообщают что-нибудь новое».

Для Стендаля это иллюзия, греза: на самом деле никакой любимой женщины в пейзаже нет. А вот для Пастернака – есть, как можно заметить, например, в романе «Доктор Живаго». Афродита выходит на сей раз не из воды, а из леса:

«Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света. Точно дар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал все его существо, и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу. Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого, и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем, и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и всё видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. “Лара!” – закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей Божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству».

«Вечерний лес», «сквозящий огнем зари» – это такое же сочетание «инь» и «ян», как и морская роза, как и «Все зримое опять покроют воды, И Божий лик изобразится в них!». Вы видите здесь основу, лес – «первооснову жизни», пронизанную светом. И «юношескому первообразу» главного героя (которого можно представить себе, например, как улыбающегося греческого юношу-куроса, «архаического Аполлона») откликается «первоначальное и всеохватывающее подобие девочки», которое представляет собой всю его жизнь.


Аполлон Тенейский. Около 560–550 годов до н. э.

Богиня возникает – и изменяет пространство, делает его очеловеченным: не безразличным для Юрия Живаго, а обращенным именно к нему, приглашающим в путь именно его – по заветной тропинке. Это, как мы прочли у Джойса, «кликнувшая его жизнь».

А далее в романе эта «девочка» предстает, оборачивается рябиной:

«У выхода из лагеря и из леса, который был теперь по-осеннему гол и весь виден насквозь, точно в его пустоту растворили ворота, росла одинокая, красивая единственная изо всех деревьев сохранившая неопавшую листву ржавая рыжелистая рябина. Она росла на горке над низким топким кочкарником и протягивала ввысь, к самому небу, в темный свинец предзимнего ненастья плоско расширяющиеся щитки своих твердых разордевшихся ягод. Зимние пичужки с ярким, как морозные зори, оперением, снегири и синицы, садились на рябину, медленно, с выбором клевали крупные ягоды и, закинув кверху головки и вытянув шейки, с трудом их проглатывали.

Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом. Точно рябина всё это видела, долго упрямилась, а потом сдавалась и, сжалившись над птичками, уступала, расстегивалась и давала им грудь, как мамка младенцу. “Что, мол, с вами поделаешь. Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь”. И усмехалась».

Это то древнее (еще из каменного века) божество, которое условно называют «Великой Богиней». Она же Мировое Древо. Судите сами: растет оно на границе между пленом (принудительным пребыванием Юрия Живаго у партизан) и свободой: «у выхода из лагеря и из леса», оно выделяется из всех деревьев сохранившейся листвой, оно растет на горке и тянется к самому небу, оно кормит птиц своими ягодами: «давала им грудь, как мамка младенцу». Это мифическая «Хозяйка зверей». Для Юрия Живаго это сама Жизнь, это Душа Мира, это Лара.

И вот Живаго слышит возле рябины песню:

«Доктор направлялся в лагерь. Близ поляны и горки, на которой росла рябина, считавшаяся пограничной вехой лагеря, он услышал озорной задорный голос Кубарихи, своей соперницы, как он в шутку звал лекариху-знахарку. Его конкурентка с крикливым подвизгиванием выводила что-то веселое, разухабистое, наверное, какие-то частушки. Ее слушали. Ее прерывали взрывы сочувственного смеха, мужского и женского. Потом всё смолкло. Все, наверное, разошлись.

Тогда Кубариха запела по-другому, про себя и вполголоса, считая себя в полном одиночестве. Остерегаясь оступиться в болото, Юрий Андреевич в потемках медленно пробирался по стежке, огибавшей топкую полянку перед рябиной, и остановился как вкопанный. Кубариха пела какую-то старинную русскую песню. Юрий Андреевич не знал ее. Может быть, это была ее импровизация?

Русская песня, как вода в запруде. Кажется, она остановилась и не движется. А на глубине она безостановочно вытекает из вешняков и спокойствие ее поверхности обманчиво. Всеми способами, повторениями, параллелизмами, она задерживает ход постепенно развивающегося содержания. У какого-то предела оно вдруг сразу открывается и разом поражает нас. Сдерживающая себя, властвующая над собою тоскующая сила выражает себя так. Это безумная попытка словами остановить время.

Кубариха наполовину пела, наполовину говорила:

Что бежал заюшка по белу́свету́,По белу́свету да по белу́снегу́.Он бежал косой мимо рябины дерева,Он бежал косой, рябине плакался.У меня ль у зайца сердце робкое,Сердце робкое, захолончивое,Я робею, заяц, следу зверьего,Следу зверьего, несыта волчья черева.Пожалей меня, рябинов куст,Что рябинов куст, краса рябина дерево.Ты не дай красы своей злому ворогу,Злому ворогу, злому ворону.Ты рассыпь красны ягоды горстью пу ветру,Горстью по ветру, по белу́свету, по белу́снегу́.Закати, закинь их на родиму сторону,В тот ли крайний дом с околицы.В то ли крайнее окно да в ту ли горницу,Там затворница укрывается,Милая моя, желанная.Ты скажи на ушко моей жалёнушкеСлово жаркое, горячее.Я томлюсь во плену, солдат ратничек,Скучно мне солдату на чужбинушке.А и вырвусь я из плена горького,Вырвусь к ягодке моей красавице».

Юрий Живаго воспринимает эту песню, которую Кубариха пела вовсе не для него, а для себя («считая себя в полном одиночестве»), как обращенную именно к нему. Кем обращенную? Хозяйкой зверей.

И он слушается ее и бежит «из плена горького»:

«Лыжи, мешок с сухарями и все нужное для побега было давно запасено у него. Он зарыл эти вещи в снег за сторожевою чертою лагеря, под большою пихтою, которую для верности еще отметил особою зарубкою. Туда, по проторенной среди сугробов пешеходной стежке он и направился. Была ясная ночь. Светила полная луна. Доктор знал, где расставлены на ночь караулы, и с успехом обошел их. Но у поляны с обледенелою рябиной часовой издали окликнул его и, стоя прямо на сильно разогнанных лыжах, скользком подъехал к нему.

– Стой! Стрелять буду! Кто такой? Говори порядок.

– Да что ты, братец, очумел? Свой. Аль не узнал? Доктор ваш Живаго.

– Виноват! Не серчай, товарищ Желвак. Не признал. А хоша и Желвак, дале не пущу. Надо всё следом правилом.

– Ну, изволь. Пароль Красная Сибирь, отзыв долой интервентов.

– Это другой разговор. Ступай куда хошь. За каким шайтаном ночебродишь? Больные?

– Не спится и жажда одолела. Думал, пройдусь, поглотаю снега. Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать.

– Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный. Аль мне жалко?

И так же разгоняясь все скорее и скорее, часовой с сильно взятого разбега, стоя отъехал в сторону на длинных свистящих лыжах, и стал уходить по цельному снегу все дальше и дальше за тощие, как поредевшие волосы, голые зимние кусты. А тропинка, по которой шел доктор, привела его к только что упомянутой рябине.

Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах, и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул дерево к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:

– Я увижу тебя, красота моя писаная, княгиня моя рябинушка, родная кровинушка.

Ночь была ясная. Светила луна. Он пробрался дальше в тайгу к заветной пихте, откопал свои вещи и ушел из лагеря».

Вы видите, как Юрий Живаго молится Хозяйке зверей и как ее образ совпадает для него с Ларой (две заснеженные ветки рябины – большие белые руки Лары). И луна тут недаром светит. «Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать». Разве это не осел-Луций из Апулея, спасение которого в том, чтобы пожевать розы? Аналогичный бытовой момент, приниженный до смешного. Иначе как человеку выдержать встречу с Хозяйкой?

«Внутреннее лицо» Юрия Живаго – «юношеский первообраз», о котором я условно говорил как об Аполлоне-куросе. В мире же ему соответствует «первоначальное и всеохватывающее подобие девочки». Таково мифологическое восприятие себя и мира у мужчины. А у женщины? Возможно, наоборот: в мире она видит (переживает как виде́ние) Аполлона-куроса, а себя ощущает Хозяйкой зверей. В этом смысле особенно интересен опыт Елены Гуро (1877–1913). В ее книге «Небесные верблюжата» есть, например, такие строки:

«А теплыми словами потому касаюсь жизни, что как же иначе касаться раненого? Мне кажется, всем существам так холодно, так холодно.

Видите ли, у меня нет детей, – вот, может, почему я так нестерпимо люблю всё живое.

Мне иногда кажется, что я мать всему».

И так же, как у Пастернака, возникает лес. Автор укрывается в него, будучи сама лесной богиней (Бабой-ягой?):

«Мне уже 34 года, но я убежала от собственных гостей. Какое чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили с опушки, пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мохом и тонкими прутиками. В лесу всё одето собственно своим лесным излучением. В лесу – с каждым мигом ты леснее. Всё лесное очень требовательно, – всё “не тронь меня”. И недостижимо прячется от чужих».

Лес – «первооснова жизни», как и вода, на которую он даже похож:

«Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой, – это подводный мир. И где-то далеко идет время. Потом тонкая веточка черники или вереска особенно повернулась и необыкновенно светится – от этого становится волшебно и сиянно.

Времени собственно нет».

В повести Льва Толстого «Казаки» городской житель Дмитрий Оленин, охотящийся на оленя, находящийся в лесу и облепленный комарами, вдруг ощущает себя не человеком, а частицей этого леса (комаром, оленем), ощущает себя причастным к «первооснове жизни».[43] Его едят комары, а он вдруг понимает: это правильно. Это жертвоприношение (Ох и будут меня потом близкие дразнить этой строчкой, летом на даче!)

«День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. “Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев”. Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. “Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам”. Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары. “Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть”, – жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. “Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет”».

Дмитрий Оленин здесь – и охотник, и добыча. И жрец, и жертва. (Это, кстати сказать, обычное ощущение поэта[44]). Он соединился с «первоосновой жизни».

Елена Гуро не просто писала литературное произведение, она действительно ощущала себя матерью всего, Хозяйкой зверей, Артемидой – бездетной покровительницей детенышей – и действительно видела своего куроса – нежного, неловкого, беззащитного небесного верблюжонка с длинной шеей. Она встречала своего детеныша-звереныша повсюду:

«Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…

Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась – вода…

Дня через три после этого он умер.

Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.

Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого».


Елена Гуро. Олень. Около 1908–1909 годов

Поэтому, хотя у Елены Гуро не было детей, она создала (и прежде всего для себя) легенду о своем умершем сыне. Как к этому относиться? Сказать, может быть, Елене Гуро: «Да бросьте голову морочить людям, не было у вас никакого сына?» А она так заканчивает книжку «Небесные верблюжата»:

«Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное – прекрасное – лицо вашей мечты…»

Зеленая дверь

В фантастическом рассказе Герберта Уэллса «Дверь в стене» герой рассказа Уоллес мальчиком видит зеленую дверь в белой стене – и его тянет в нее войти. И он входит:

«Уоллес со всеми подробностями рассказал, какие он пережил колебания. Он прошел мимо двери, потом засунул руки в карманы, по-мальчишески засвистел, с независимым видом зашагал вдоль стены и свернул за угол. Там он увидел несколько драных, грязных лавчонок, и особенно запомнились ему мастерские водопроводчика и обойщика; кругом валялись в беспорядке пыльные глиняные трубы, листы свинца, круглые краны, образчики обоев и жестянки с эмалевой краской.

Он стоял, делая вид, что рассматривает эти предметы, на самом же деле трепетно стремился к зеленой двери.

Внезапно его охватило необъяснимое волнение. Боясь, как бы на него снова не напали колебания, он решительно побежал, протянув руку, толкнул зеленую дверь, вошел в нее, и она захлопнулась за ним. Таким образом, в один миг он очутился в саду, и видение этого сада потом преследовало его всю жизнь.

Уоллесу было очень трудно передать свои впечатления от этого сада.

– В самом воздухе было что-то пьянящее, что давало ощущение легкости, довольства и счастья. Все кругом блистало чистыми, чудесными, нежно светящимися красками. Очутившись в саду, испытываешь острую радость, какая бывает у человека только в редкие минуты, когда он молод, весел и счастлив в этом мире. Там все было прекрасно…[45]

Уоллес задумался, потом продолжал свой рассказ.

– Видишь ли, – сказал он нерешительным тоном, как человек, сбитый с толку чем-то совершенно необычным. – Там были две большие пантеры… Да, пятнистые пантеры. И, представь себе, я их не испугался. На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, эти два огромных бархатистых зверя играли мячом. Одна из пантер не без любопытства поглядела на меня и направилась ко мне: подошла, ласково, потерлась своим мягким круглым ухом о мою протянутую вперед ручонку и замурлыкала. Говорю тебе, то был зачарованный сад. Я это знаю… А его размеры? О, он далеко простирался во все стороны, и, казалось, ему нет конца. Помнится, вдалеке виднелись холмы. Бог знает, куда вдруг провалился Восточный Кенсингтон. И у меня было такое чувство, словно я вернулся на родину.

Знаешь, в тот самый миг, когда дверь захлопнулась за мной, я позабыл и дорогу, усыпанную опавшими листьями каштана, с ее экипажами и фургонами, забыл о дисциплине, властно призывавшей меня домой; забыл обо всех своих колебаниях и страхах, забыл всякую осторожность; забыл и о повседневной жизни. В одно мгновение я очутился в другом мире, превратившись в очень веселого, безмерно счастливого ребенка. Это был совсем иной мир, озаренный теплым, мягким, ласковым светом; тихая ясная радость была разлита в воздухе, а в небесной синеве плыли легкие, пронизанные солнцем облака. Длинная широкая дорожка, по обеим сторонам которой росли великолепные, никем не охраняемые цветы, бежала передо мной и манила идти все дальше, рядом со мной шли две большие пантеры. Я бесстрашно погрузил свои маленькие руки в их пушистую шерсть, гладил их круглые уши, щекотал чувствительное местечко за ушами и забавлялся с ними. Казалось, они приветствовали мое возвращение на родину. Все время мною владело радостное чувство, что я наконец вернулся домой[46]. И когда на дорожке появилась высокая прекрасная девушка, с улыбкой пошла ко мне навстречу и сказала: “Вот и ты!” – потом подняла меня, расцеловала, опустила на землю и повела за руку, – это не вызвало во мне ни малейшего удивления, но лишь чудесное сознание, что иначе и не могло быть, напоминая о чем-то счастливом, что странным образом выпало из памяти. Я помню широкие красные ступени, видневшиеся между стеблями дельфиниума; мы поднялись по ним на убегавшую вдаль аллею, по сторонам которой росли старые-престарые тенистые деревья. Вдоль этой аллеи, среди красноватых, изборожденных трещинами стволов, высились мраморные памятники и статуи, а вокруг бродили ручные, очень ласковые белые голуби.

Поглядывая вниз, моя спутница осторожно вела меня по этой прохладной аллее. Мне запомнились милые черты ее нежного, доброго лица с тонко очерченным подбородком. Тихим, задушевным голосом она задавала мне вопросы и рассказывала что-то, без сомнения, очень приятное, но что именно, я начисто забыл… Внезапно обезьянка-капуцин, удивительно чистенькая, с красновато-бурой шерсткой и добрыми карими глазами, спустилась к нам с дерева и побежала рядом со мною, поглядывая на меня и скаля зубы, потом прыгнула мне на плечо. Так мы оба, веселые и довольные, продолжали свой путь.

– Я встретил там товарищей своих детских игр. Для меня, одинокого ребенка, это было большой радостью. Они затевали чудесные игры на поросшей зеленой травой площадке, где стояли солнечные часы, обрамленные цветами. И во время игр мы горячо привязались друг к другу.

Но, как это ни странно, тут в моей памяти провал. Я не помню игр, в какие мы играли. Никогда не мог вспомнить. Впоследствии, еще в детские годы, я целыми часами, порой обливаясь слезами, ломал голову, стараясь припомнить, в чем же состояло это счастье. Мне хотелось снова у себя в детской возобновить эти игры. Но куда там!.. Все, что я мог воскресить в памяти – это ощущение счастья и облик двух дорогих товарищей, игравших со мной.

Потом появилась строгая темноволосая женщина с бледным серьезным лицом и мечтательными глазами, с книгой в руках, в длинном одеянии бледно-пурпурного цвета, падавшем мягкими складками. Она поманила меня и увела с собой на галерею над залом. Товарищи по играм нехотя отпустили меня, тут же прекратили игру и стояли, глядя, как меня уводят. “Возвращайся к нам! – вслед кричали они. – Возвращайся скорей!”

Я заглянул в лицо женщине, но она не обращала на их крики ни малейшего внимания. Ее кроткое лицо было серьезно. Мы подошли к скамье на галерее. Я стал рядом с ней, собираясь заглянуть в книгу, которую она открыла у себя на коленях. Страницы распахнулись. Она указывала мне, и я в изумлении смотрел: на оживших страницах книги я увидел самого себя. Это была повесть обо мне; в ней было все, что случилось со мной со дня моего рождения. Я дивился, потому что страницы книги не были картинками, ты понимаешь, а реальной жизнью.

Уоллес многозначительно помолчал и поглядел на меня с сомнением.

– Продолжай, – сказал я, – мне понятно.

– Это была самая настоящая жизнь, да, поверь, это было так: люди двигались, события шли своим чередом. Вот моя дорогая мать, почти позабытая мною, тут же и отец, как всегда непреклонный и суровый, наши слуги, детская, все знакомые домашние предметы. Затем входная дверь и шумные улицы, где сновали туда и сюда экипажи. Я смотрел, и изумлялся, и снова с недоумением заглядывал в лицо женщины, и переворачивал страницы книги, перескакивая с одной на другую, и не мог вдоволь насмотреться; наконец я увидел самого себя в тот момент, когда топтался в нерешительности перед зеленой дверью в белой стене. И снова я испытал душевную борьбу и страх».

То, что Уоллес увидел, когда ему было пять с лишним лет, манило и томило его потом всю жизнь – он все хотел отыскать ту зеленую дверь. Кончилось же все это печально, вот что сообщает рассказчик в конце рассказа:

«Его тело нашли вчера рано утром в глубокой яме, близ Восточно-Кенсингтонского вокзала. Это была одна из двух траншей, вырытых в связи с расширением железнодорожной линии на юг. Для безопасности проходящих по шоссе людей траншеи были обнесены сколоченным наспех забором, где был прорезан небольшой дверной проем, куда проходили рабочие. По недосмотру одного из десятников дверь осталась незапертой, и вот в нее-то и прошел Уоллес.

Я, как в тумане, теряюсь в догадках.

Очевидно, в тот вечер Уоллес прошел весь путь от парламента пешком. Часто во время последней сессии он шел домой пешком. Я так живо представляю себе его темную фигуру; глубокой ночью он бредет вдоль безлюдных улиц, поглощенный одной мыслью, весь уйдя в себя.

Быть может, в бледном свете привокзальных фонарей грубый дощатый забор показался ему белой стеной? А роковая дверь пробудила в нем заветные воспоминания?

Да и существовала ли когда-нибудь белая стена и зеленая дверь? Право, не знаю.

Я передал эту историю так, как мне ее рассказал Уоллес. Порой мне думается, что Уоллес был жертвой своеобразной галлюцинации, которая завлекла его в эту дверь, как на грех, оказавшуюся не на запоре. Но я далеко не убежден, что это было именно так. Я могу показаться вам суеверным, даже чуточку ненормальным, но я почти уверен, что он действительно обладал каким-то сверхъестественным даром, что им владело – как бы это сказать? – какое-то неосознанное чувство, внушавшее ему иллюзию стены и двери, как некий таинственный, непостижимый выход в иной, бесконечно прекрасный мир. Вы скажете, что в конечном итоге он был обманут? Но так ли это? Здесь мы у порога извечной тайны, прозреваемой лишь немногими подобными ему ясновидцами, людьми великой мечты. Все вокруг нас кажется нам таким простым и обыкновенным, мы видим только ограду и за ней траншею. В свете наших обыденных представлений нам, заурядным людям, кажется, что Уоллес безрассудно пошел в таивший опасности мрак, навстречу своей гибели.

Но кто знает, что ему открылось?»

О том же говорил и Герман Мелвилл в романе «Моби Дик, или Белый кит»:

«Ибо если вы не признаете кита, вы останетесь в вопросах Истины всего лишь сентиментальным провинциалом. Но жгучую Истину могут выдержать лишь исполинские саламандры; на что ж тогда рассчитывать бедным провинциалам? Помните, какая судьба постигла в Саисе слабодушного юношу, отважившегося приподнять покрывало ужасной богини?[47]»

Об опасности такого пути, такой попытки войти в заветную дверь мы уже говорили, сейчас же рассмотрим, как устроена подобная дверь. Она устроена так, как устроены «Львиные ворота» микенского акрополя (середина XIII века до нашей эры).

На фронтоне, венчающем ворота, – два льва, опирающиеся на жертвенник, на котором высится колонна (символизирующая Мировое Древо). Коротко говоря, «код» зеленой двери, ведущей человека в свободу, таков: в середине находится источник жизни, а по бокам – два зверя. Уоллесу в зачарованном саду встречаются две большие пятнистые пантеры, которые его сопровождают, а затем, на дорожке – высокая прекрасная девушка.




Поделиться книгой:

На главную
Назад