Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Невидимая сторона Луны (сборник) - Милорад Павич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Липовый чай

В Белграде, возле Земунского моста, который некогда назывался Рыбьим мостом по давно уже забытой причине, ибо имя моста живет дольше него самого, находится старая лестница. Она ведет от Калемегдана к Саве. Тут не сыграешь в классики, и девочки играют в другую, довольно странную игру. После обеда они тайком от матерей меняются полдниками и трусиками и дают каждой ступеньке свое название. Эти названия пишутся на ступеньках мелом, и они придают один смысл прогулке, когда поднимаешься по лестнице, и другой – когда спускаешься к воде. Вдоль лестницы с двух сторон построены дома, и над одним из них башней возвышается низкий приземистый дымоход, единственный в городе дымоход с окнами. Мостовая Косанчичева венца встречается здесь с крышами домов, расположенных ниже. Внизу вдоль дороги – рестораны, врезанные в калемегданский холм, так что из трамвая № 7 можно заглянуть посетителям в тарелки, а стаканы и вилки звякают, когда водитель резко притормаживает. По дыму из ресторанов я определял, что где готовится, и знал, на какой остановке надо сойти, чтобы пообедать.

Когда я еще следил за тем, какой ногой вхожу в дом, я какое-то время жил в одном из домов вдоль лестницы. Жил и забыл, как жил, и единственное, что мне осталось на память, – один сон.

Порой бывает так, что сначала увидишь кого-нибудь во сне, а потом встретишь его наяву. Обратите внимание на такие встречи. Двух людей, о которых пойдет сейчас речь, я сначала узнал во сне. Много позже они возникли наяву как мои коллеги, почти сверстники, сейчас они профессора Белградского университета. Моя первая встреча с ними произошла как раз в доме у лестницы.

Была та часть октября, которой управляют Весы, стояла ночь, я, как обычно, открыл окно, взглянул на воду внизу и некоторое время давал волнам имена, чтобы быстрее заснуть. Я лег и задремал, но вдруг меня разбудило дуновение холодного воздуха. В моей комнате сидели два человека и играли в карты. Некоторое время я с недоумением их разглядывал и еще больше удивился, когда понял, на что они играют. Они держали в руках ножницы и играли на усы: тот, кто выигрывал, имел право отстричь другому ус. По их ставке я опознал сверстников, ибо это была любимая игра студентов-филологов во времена моей учебы.

Пока они играли, я рассмотрел своих ночных посетителей: один был темноволосый, другой – блондин. Они играли, чтобы убить время, и курили, ожидая, когда я проснусь. Я их не знал, но как только произнес первое слово, один из гостей встал и снял шляпу с себя и с партнера. Я подумал, что он поступил так в знак приветствия, но ошибся.

– Запомни нас хорошенько, – вежливо сказал человек, – потому что теперь мы не будем, как в студенческие годы, играть в карты. Мы сыграем в другую игру, правила которой просты, но строги. Они таковы: никогда и ни под каким видом ты не должен находиться там, где находимся мы вдвоем. Не важны ни причины, ни место; главное, чтобы ты как можно скорее понял, что так оно есть и так будет – это самое лучшее и для тебя, и для нас.

После чего он снова сел. Оба курили, пуская колечки из дыма, и глядели на меня сквозь эти колечки. Я сидел на кровати в смятении и понимал, что они вовсе не шутят, что сказанное определит и их, и мою жизнь. Непонятный страх начал охватывать меня от одного их присутствия. У меня задрожали пальцы на ногах, вспотели ногти; когда один из них взял свою шляпу и принялся грызть ее край, я понял, что игра уже началась. Зубы у него были крепкие, а его смех отдавался у меня в ушах. Я кое-как оделся и выскочил на улицу, прихватив с собой только ключи от машины. Перепуганный, я доехал до Парижской улицы, и здесь меня задержала толпа людей. Они шли с зажженными свечами, прикрепленными к шляпам, а женщины несли шесты с фонарями. Отряд солдат в красных сапогах с отворотами нес факелы. Все пели. Внезапно отворились двустворчатые двери в какой-то дворец, солдаты остановились и крикнули толпе, чтобы погасили огни, а затем промаршировали в здание.

«Гасите! Гасите!» – торопливо восклицали люди, гася друг другу свечи на шляпах и помогая женщинам спрятать фонари под фартуками. Раздался громкий крик, на первом этаже дворца осветилось окно. За окном стоял отряд с факелами, а на стекле появилось изображение обнаженной прекрасной женщины в натуральную величину. Одной рукой она держала грудь и цедила молоко на кончик своей длинной заплетенной косы. Стояла она на буквах, которые пронзали ее ступни, из них возле «И», «А» и «X» текла кровь, и буквы эти сообщали, что она хочет выразить. Повернувшись к еще погруженному в темноту второму окну, она протягивала вторую свою косу кому-то невидимому за стеной. Солдаты внутри перешли к следующему окну, и толпа с криками передвинулась на несколько шагов. Мужчины принялись тискать в темноте женщин, просовывая руки сквозь ожерелья из чеснока. Во дворце послышалась команда, и солдаты осветили следующее окно, а толпа завыла, скользя и спотыкаясь на люках, так что мужские руки выпадали из женских пазух. Карманники прервали на минуту свою работу, когда в окне показалось изображение молодого человека с животом, поросшим рыжей шерстью, в которой пониже пупка ясно виднелась звездообразная лысина. Он сосал молоко из косы, которую протянула ему из оконной рамы красавица из предыдущего окна, и словно бы шел по волнам из букв. Вокруг его сабли с очень глубоким желобком были намотаны женские волосы, а голова, которой они принадлежали, оставалась еще невидимой за стеной, как не был слышен и ее будущий вопль. В зале послышалась новая команда и поступь солдат, подходящих к следующему окну…

Мне не было нужды дожидаться света или пытаться разобрать крики толпы, чтобы понять, что происходит. Я знал это, как знал, благодаря своей специальности, и то, что обычай «прозрачницы», театральной игры с факелами в окне, известен в Подунавье с конца XVIII века, а то и раньше, как часть торжеств по случаю возведения в звание церковных иерархов и высших военных чинов. Раздумывая об этом, я заметил, что возле меня, не обращая внимания на игру огней и всеобщее веселье, стоят два солдата. Они поили коней и заплетали друг другу косы под шляпами. Благодаря каталогам Павла Васича и другим справочникам я сразу опознал на них австрийскую форму конца XVIII века. Я хотел к ним обратиться, но когда они повернулись ко мне, я понял, что это мои гости, на сей раз – в треуголках. Они их сняли, и волосы у меня встали дыбом. Я бросился в машину и продолжил путь, не оглядываясь по сторонам. Промчался вдоль вереницы лодок, стоящих на якоре на Дунае за башней Небойши, и узнал флотилию пограничных частей 1710-х годов, когда австро-турецкая граница проходила еще по воде. Гребцы опустили весла в дунайскую воду и тихо напевали, давая таким образом знать о себе своим семьям, живущим по берегу реки. Мелодию я слышал в первый раз, но слова вспомнил немедленно. Это была песня «Хвалилася хваленая девушка», которую один немец записал примерно в 1720 году здесь, в Подунавье, когда слушал, как поют сербские солдаты. В песне гребцов было на один стих больше, чем в искаженной немецкой записи из Эрлангена, опубликованной под редакцией Геземана.

Так я понял, в каком направлении лежит моя дорога. Она вела в прошлое. Стих из песни еще не был утрачен! Когда я отъехал от реки, то с ужасом увидел, что дорога становится все хуже, поскольку мое погружение в прошлое продолжалось. Вообще следовало ожидать, что по мере удаления от нашего времени дороги будут ухудшаться. В первый раз запахло липой. Липы были далеко, с их ароматом до меня долетел обрывок чьего-то разговора.

– Permettez que je vous dise cette petite particularit́e! – Позвольте вам указать на одну маленькую деталь, – говорил неизвестный из темноты. – Я приобрел шесть крупных щук, выловленных в моем присутствии на Дунае под Белградом, за четыре су. В самой маленькой из них было три фута от глаз до хвоста, и в Париже она стоила бы два талера. Сазаны, которых мы отведали вчера и о которых известно, что они невероятно долго живут, – родились во времена Людовика X, в желудке одного из них мы нашли монету, изъятую из обращения еще в 1315 году. Я трачу здесь на двух лошадей, слугу и самого себя десять су в день. Наши принцы маются со скуки и спят, а когда просыпаются, воюют друг с другом за одно ютро[15] земли или какой-нибудь проезд через долину, не зная, что здешние земли, богатые, плодородные и обширные, могут удовлетворить их честолюбие и принести им настоящие титулы, которыми можно гордиться…

Эти слова я сразу же узнал, ибо помнил, что они были записаны 26 января 1624 года в Белграде, что произнес их и записал французский консул в Алеппо Луи Жедоен во время своего путешествия и что записки его были опубликованы. Но под напудренным французским париком XVII века я обнаружил черные волосы моего гостя и тотчас поискал взглядом того, к кому Жедоен по прозвищу Турок обращался. У того под париком были светлые локоны, и я понял, что мне опять придется бежать.

На этот раз все оказалось гораздо серьезнее, чем раньше. Глубже в прошлом за их разговором и за 1624 годом находился период, которым я профессионально не занимался, наступила полная тьма, и я больше не мог ориентироваться. Что еще хуже, на пути меня поджидала такая же тьма: фары были забрызганы грязью, места для остановки не видно, дорога стала совершенно отвратительной, словно я двигался по непаханому полю, и единственное – вокруг меня пахло липовым цветом, и по этому запаху я понял, что въехал в лес и рано или поздно непременно врежусь в дерево. Липовый запах становился все гуще, он превратился почти в оскорбление, страх перед двумя преследователями усиливался, и наконец моя машина за что-то зацепилась. Я вылетел из нее и ударился о ствол липы. Голова треснула, с дерева полетели охапки липовых лепестков, и по ним разлилась во все стороны моя боль.

* * *

Я проснулся в своей комнате близ лестницы с книгой поверх лица, укрытый по горло, потому что окно было открытым. Мое сердце билось где-то в подушке.

Обрадованный тем, что остался жив, что все это не более чем кошмар, что смерть во сне долго не длится и что нигде нет ни моих двух гостей, ни фатального дерева, я поднялся с кровати и отправился помочиться.

Однако в туалете из меня полился чистый липовый чай.

Сыновья Карамустафы

В давние времена, когда в Греции в школах учили различным способам обмана, Святой Горой управлял некий Карамустафа-бек, разбойник и насильник, который говорил, что в неделе один день Божий, а остальные шесть – его. У Карамустафы был конь, про которого ходил слух, будто по воскресеньям он молится перед церковью, а в печи у него постоянно горел огонь, который Карамустафа звал «Софией» и этим огнем пугал и жег тех, кому хотел вправить мозги. Время от времени он отправлял на Святую Гору послание о том, что сожжет Хиландарский монастырь, самый большой на Афоне и удобнее всего расположенный для нападения с материка. Белых борзых Карамустафы перед набегами мыли с синькой для белья, а сам бек умел рубить ножнами, как саблей, и мог задушить человека своей длинной жирной косицей. Говорили про него, что он давно уже стал зверем, в тени которого даже ветер не дует, что где-то в Африке он видел обезьяну, из тех, что показываются на глаза только однажды и время от времени отправляются на тот свет. Карамустафа протянул обезьяне руку, та вцепилась в нее, и с тех пор он каждое утро требовал, чтобы ходжа читал ему надпись, оставленную зубами зверя.

– Мы живем во времени, взятом взаймы, – говорил Карамустафа, слушая, как его борзые смеются по ночам, и часто плакал, кусая свою саблю, оттого, что не имел детей. Однажды, когда из Хиландара со Святой Горы прибыли монахи, чтобы уплатить дань, он спросил – правда ли, что в монастыре растет лоза времен сербских царей и ее ягоды, большие, как воловий глаз, помогают бесплодным. Получив утвердительный ответ, бек послал с ними свою борзую, чтобы ее накормили виноградом, потому что у него и собаки не рожали…

Монахи уехали, взяв с собой суку, и держали ее на лодке, ибо никто, не имеющий бороды, не может ступить на Святую Гору. Вернулись они через девяносто дней, и борзая принесла семерых щенят. Это был знак, и бек испугался, изобразил раскаяние и отбыл к границам Святой Горы с саблей, воткнутой в пень, и вычерненными зубами. За ним под небольшим шатром ехала его хатунь[16] с пустой колыбелью. Монахи их встретили и разместили на границе хиландарского прихода, которая одновременно является северным рубежом Святой Горы. Каждое утро хатуни приносили гроздья с лозы, что растет у гробницы Немани, рядом со стеной хиландарского храма Введения, где крупные ягоды красят каменные плиты в синий цвет.

– Если родится сын, – обещал бек монахам, – я принесу с моря огонь во рту, чтобы зажечь свечу, а сына отдам вам в монастырь навеки.

Когда надежды сбылись и хатунь разродилась, бек стал отцом не одного, а сразу двоих детей. И в прыжке надо быть высоким! Теперь он был должен монахам не одного, а двоих сыновей. А пока время шло, вода текла и уносила в море яблоки и орехи, бек получил детей и вновь превратился в того старого убийцу, что шаги отмеряет саблей.

Его первенцы росли, и люди шептались, что они далеко пойдут. За их удивительной смелостью, быстро вошедшей в легенду, на самом деле скрывалась болезнь. Один из юношей давно заметил, что не чувствует боли и что удар кнута привлекает его внимание не раной, а свистом. Его брат узнал то же самое по-другому. Когда ему шел пятнадцатый год, он встретил на улице в Салониках девушку, которая украдкой поглядела на него в зеркальце. Проходя мимо, она хлестнула его своими черными волосами по лицу. Он не ощутил боли, а только увидел, что на волосах девушки осталось немного его крови. Оба брата знали, что с ними. Они были лишены благодати боли. Единственное, чего они опасались в будущем: что в каком-нибудь бою их убьют, а они этого не заметят. В первой же битве, в которую их повел Карамустафа, сыновья устроили такую резню, что под ними пришлось трижды менять лошадей. После боя они укрылись в шатре, вокруг которого войско выкрикивало им приветствия, и тщательно осмотрели друг друга в поисках ран, которые не могли почувствовать, а должны были нащупать. В этом глухом промежутке от боя до поиска ран они озлобились, стали страшнее отца, и никому и присниться не могло, что через семнадцать лет, когда сыновья достигнут совершеннолетия, Карамустафа появится однажды утром перед монастырем, приведет двух своих первенцев и отдаст их, как обещал, в монахи.

– Что могло бека принудить к этому? – гулял вопрос по военным лагерям.

– Кто смел пустить сыновей бека в монастырь? – спрашивали друг друга и монахи по кельям. – Откроешь дверь и впустишь их, а за ними рысьи следы остаются.

– Все очень просто, – отвечал один из настоятелей, – известно, как это делается. Одному дай ключ и деньги, другому – крест и книгу. Одного сделай управителем, пусть торгует и ведает монастырским хозяйством, пусть казна будет у него и пусть властвует над скотом, землей и водой. Но не давай ему креста в руки и держи подальше от почестей; пусть сидит в дальнем углу стола и держит язык за зубами, пусть имени его не знают, пусть будет под ладонью, чтобы его легко можно было убрать…

А другого поставь во главу стола, с крестом и книгой, дай ему громкое имя, из самых известных среди толкователей Священного Писания, пусть он будет у тебя на указательном пальце как пример другим, как тот, чьи помыслы самые чистые… Но не давай ему ключи и казну, не давай власть. И пусть братья будут как вода, которая течет, чтобы пробить русло, и как русло, которое стремится заполниться водой и стать рекой. Пока они будут бороться, нам они не страшны. Но если придут в согласие, если соединят ключ и крест, если поймут, что они одной крови, тогда можно грузить мулов солониной и выходить в море. Здесь нам жизни больше не будет…

Так советовал старец, но когда в назначенный день два бековых сына появились у монастырских ворот с уздечками на шее и огнем во рту, все заколебались. Юноши вошли в монастырь торжественно: за ними следовали двое слуг, неся на серебряном подносе косицы своих господ, сплетенные воедино. Тогда настоятель принял иное решение. Он обратился к Карамустафе с мудрым предложением, которым остались довольны и Бог, и бек:

– Не мы дали тебе сыновей, – сказал монах, – не нам и забирать их у тебя. Пусть их возьмет тот, кто дал, то есть Всевышний…

Юноши откусили кончики зажженных свечей, отнесли огонь во рту назад к морю и не стали монахами…

Рассказывают, что они погибли на реке Прут, сражаясь друг с другом до последнего вздоха. Один из них был хазнадаром – казначеем в турецком войске, другой – дервишем и, говорят, прекрасно толковал Коран.

Монашеский нож

1

Степанида Джурашевич была родом из Белой Церкви. Она выросла между двух разведенных женщин – бабушки и матери – и между двух войн; на шестом году жизни она получила ученическую сумку, по которой болтались книги, будто внутри гулял ветер, и губку, которую привязывали к сумке, словно маленького, постоянно мочащегося зверька. Ей заплели косу, чтобы собирала со спины пот от страха, бабка полила за ней дорогу водой и наказала не быть из тех, что «работают, словно заикаются, а хлеб с языком проглатывают», и она отправилась в школу.

Двинувшись первый раз этой дорогой, Степанида Джурашевич еще до того, как пришла в школу, выбрала свою судьбу и уже не могла сойти с пути, на который невольно ступила в то утро. На самом деле этот путь она узнала намного раньше, во сне. А именно – еще за год до школы Степанида боялась, что не сумеет вернуться домой после уроков. Ей снилось это возвращение, и вместо дома она все время оказывалась у ворот какого-то здания в снегу с колоннами и садом, полным паутины, которая колыхалась под налипшим толстым слоем снега. Деревья вокруг дома были изогнуты, потому что росли на ветру.

Теперь она действительно нашла на своем пути снившийся дом, тот самый, на том самом месте, с садом, полным улиток и паутины, за железной витой оградой, только что он был не под снегом, а под дождем. И не пустой, как во сне. С первого же взгляда Степанида Джурашевич поняла – присутствие этого дома означает, что она сбилась с пути, а спустя много лет выяснилось, что так оно и было. Однажды, когда у Степаниды по дороге в школу от порывов «кошавы» звенела по карманам мелочь, яблоком с высокой ветки в доме у сада с паутиной разбило окно, и около темной дыры рядом с хлопочущей женщиной появилась голова мальчика, которого Степанида всю свою жизнь больше не теряла из виду.

Сложив книги под постель, в которой где-то уже дремала кошка, она подворачивала ночную рубашку, высоко-высоко поднимала руками ноги и заваливалась через спинку в кровать, глубокую, словно корабль, полную клетчатых, как скатерть, перин и высокую, будто под нее подставили стулья. Лежала в темноте, смотрела, как в лунном свете падают на стене тени снежинок, и наблюдала за часами, на циферблате которых были изображены времена года, так что мужская стрелка показывала прямо на бабье лето, а женская – на осень. Посасывая ухо кошки, здесь, за окном, заполненным яблоками, она думала о том, что не может вспомнить цвет глаз мальчика из дома с садом. Она уже слышала, что они там, в доме держат на блестящей цепочке обезьянку с кольцом в ухе, про которую говорили, что она крещена. По воскресеньям бабушка будила внучку вместе с кошкой криком: «Кыш, шестнадцать!» – убежденная, что число «шестнадцать» больше пугает кошку, чем сам крик. Затем Степанида обычно привязывала свои санки к какой-нибудь крестьянской повозке, чтобы доехать до известного дома на главной улице, и там внимательно следила в окно за пальцами мальчика, которые вели себя столь беспокойно, что, вероятно, их не видел и сам владелец, так как он постоянно прятал их под подбородок, в волосы, в карманы или просто сидел на них. Он проделывал это так ловко, что кончилась война, прежде чем Степаниде удалось увидеть его руки.

По улицам проходили солдаты, и дети говорили, что каждому сотому суждено «наглотаться льда», пойти в атаку и погибнуть. Своей судьбы они могут избежать только в том случае, если кто-нибудь пересчитает армию и каждого сотого пропустит, то есть посчитает его как сто первого. Дети бродили по улицам и считали до умопомрачения, а Степанида вечером в кровати считала и дальше, прислушиваясь к тяжелым шагам воинской колонны, всю ночь проходившей мимо. В самом красивом окне дома зажгли свечу, чтобы она горела всю ночь, а Степанида, глотая слезы, засыпала с угрызениями совести оттого, что кто-то умрет, потому что она спит и не считает. Когда сограждане, обнаружившие свои имена в немецких списках на расстрел, начали покидать город, она, узнав, что и жители дома в паутине собираются двинуться за армией в сторону Панчево, всполошила свою семью, упрашивала день и ночь и наконец вытолкала бабушку и мать на панчевскую дорогу. Она твердила одно – что слышала, будто туда же уехал и отец.

Хотя разводы в семьях наследуются, как цвет глаз, хотя разведенная бабушка Степаниды прожила век с разведенной же дочерью, считая ее судьбу доказательством того, что сама она, разойдясь с мужем, была права, – не принимать во внимание внучку было невозможно. Ребенок без отца, Степанида постоянно тосковала. Ночью она слушала, как через зажженную свечу, стараясь ее не разбудить, тихо ругаются мать и бабка, две бывшие красавицы, которых она видела насквозь прежде, чем стала понимать причины их поступков. Степанида не успела запомнить запах отца, запах табака и вина, как родители уже развелись. Отец жил быстро и пил дни залпом, словно стаканы вина, и каждое утро – помнила она – выглядывал в окно и, оценивая день, говорил:

– Розовое! Фрушкогорское белое! – Или (а это значило, что день не обещает спокойной ночи): – Бургундское красное!

Когда ее мать развелась, Степанида ничего не сказала. Ни тогда, ни после. Но однажды, когда она уже подросла и все думали, что отец прочно ею забыт, на лестнице, что вела к входу в их дом, нашли несколько написанных мелом слов:

– Папа, съешь меня!

Так получилось, что даже и во время войны слова Степаниды принимались во внимание. Они сели в повозку и очутились в толпе беженцев, наводнивших Банат под апрельским снегом, который был красным от песка с Девичьего колодца. Несмотря на отчаянные поиски, Степанида не сумела среди обезумевших людей, разводивших костры на льду и заселивших все деревенские конюшни и чердаки, найти своего сверстника. Она тосковала все время оккупации, а когда после освобождения бабушка купила на следующую, «третью» войну три огромных банки кускового сахара, три мешка зерна и три бочонка меда для себя и обеих дочерей (из которых одна уже давно жила в Америке), Степанида начала от долгой тоски путать цвета. Она пошла в гимназию, и вдруг обнаружилось, что желтый цвет она видит как синий, так что ей не давали желтых лент в косу, потому что в школе она могла перепутать и взять чужую синюю. Как-то очень быстро после этого и будто в связи с этим у Степаниды выросли длинные ресницы, которые отбрасывали ей на губы густую тень. Веки ее потяжелели, налились молоком, так что по ним вполне можно было заключить, каковы ее груди под школьным фартуком. Ногти внезапно стали твердыми, как звериные когти, вобрав в себя последние остатки жесткости из ее мягкого тела, которое постоянно стремилось убежать из одежды, так что казалось, будто Степанида вот-вот уйдет через свое ожерелье из жемчуга или выскользнет сквозь серебряный браслет и превратится в ту, кем она так хотела стать, – в девочку на год старше. Когда это произошло, стало ясно, что Степанида очень похожа на мать, только мать была красивая, а Степанида – нет. Сама она вдруг обнаружила, что тени на ее теле стали располагаться как-то по-другому, а передние зубы всегда открыты и мерзнут, так что приходилось их время от времени лизать, чтобы согреть.

Вечерами она все еще держалась рукой за ногу, пытаясь отгадать судьбу. «Шведский князь» – как дети называли небольшой нарост под коленом, напоминающий еловую шишку, рачка или улитку, – знал будущее. В зависимости от того, чт́о именно нащупает девушка под кожей в этом месте, можно узнать, когда она выйдет замуж. Шишку – ближайшей осенью, рачка – никогда, улитку – в середине жизни. Степанида не выбросила свои молочные зубы, до сих пор хранила отрезанную детскую косу и иногда раскладывала все на зеркале, пытаясь увидеть, как другая она, давнишняя, грызет тогдашними зубами отрезанную косу.

В это время Степанида узнала, как звалась семья ее сверстника, исчезнувшего в войну из Белой Церкви, потом выяснила, что теперь он живет в Белграде, что зовут его Никола и что он поступил учиться. Она немедленно упаковала свой сундучок, полный белья и полотенец, будто приданое приготовила, положила в него лавандовые листья, молочные зубы и косу и целый год вот так собранная уговаривала и наконец уговорила мать и бабушку переселиться в Белград. Решив изучать, как и ее земляк, философию, Степанида Джурашевич переехала в столицу сама, затем перевезла мать, сняла квартиру и начала учиться. Вскоре она совершенно случайно вышла замуж за некоего Атанасия Свилара, прослушавшего курс архитектуры, родила от него сына, быстро развелась и пошла работать, но факультет все не заканчивала, потому что теперь это было единственное, что связывало ее со сверстником из Белой Церкви и с детством. Он же до сих пор не женился, был оставлен на факультете сначала ассистентом, а затем преподавателем, и Степанида сидела на его занятиях, записывая каждое слово, как когда-то в одной аудитории вместе с ним слушала лекции, и не сдавала выпускные экзамены из страха получить наконец диплом и навсегда его потерять. Иногда ей снилось, что она защищает у него диплом, а принимает экзамен вся его семья – жена и пятилетний ребенок, хотя она не знала, существует ли он в природе.

2

Старожилы на Вождовце знают, что дождь редко идет одновременно и на Трошарине, и у Автокоманды. Так по воде, текущей вдоль рельсов «десятки», можно заключить в начале Авалского шоссе, что наверху на Банице – ливень. Старожилы помнят и то, что на Вождовце всегда был какой-нибудь Радосав или Момчило, который всегда снится молодцом, – к добру, и какая-нибудь Докса или Смиля, что снится как невезучая. Я очень удивился, когда узнал от племянников, живущих там, что и сегодня есть такая Докса. Мне показали ее дом и рассказали о ней что знали, а я узнал в их рассказе Степаниду Джурашевич.

Как раз в доме, выходящем на гостиницу «Лавадинович», возле маленькой парикмахерской, разрезанной пополам трамвайной колеей, так что бритье прекращается, когда «десятка» громыхает наверх, жила теперь Степанида Джурашевич. Она была похожа на те огромные рубахи, у которых завязывают рукава и подол и набивают в них, как в мешок, старое тряпье. Дети считали ее дряхлой старухой и дразнились вслед. Их пугало ее странное жилище и странный запах, от которого болели даже уши. Огромная, глухая от одиночества, она еле-еле тащилась по улицам; по весне она, с трудом приседая на корточки, собирала улиток, ставила им на домик крохотные свечки, зажигала и выпускала во дворе вождовацкой церкви. В руках она несла иногда книгу, иногда две ложки, связанные волосами, и любила говорить: «Пусть по воскресеньям и собственное имя отдохнет! Пусть один день в неделю будет без имени, как пятница – без мяса!»

Она редко появлялась в новой одежде, но, появившись, долго ее не снимала. Так, она носила белое кружевное платье, сшитое для свадьбы, столько, что молодая уже, наверное, успела надеть родильную рубашку; или после похорон ходила в черном, когда семья умершего давно уже сняла траур. Дети шпионили за ней и выяснили, что каждое воскресенье она ходит на кладбище и всегда останавливается у одной небольшой, почти детской могилы, за содержание которой платит могильщикам левой рукой. Необычным было то, что на могильной плите не было ни имени, ни знака, ни даже креста.

Под каким-то предлогом мой племянник побывал в ее квартире и рассказал, что, пока ел розовое варенье, которым она его угостила, видел в стеклянном шкафчике красивый монашеский нож. Племянник попросил разрешения его посмотреть. Мальчик хотел вытащить нож из чехла, но под первыми ножнами оказались вторые, чуть поменьше, под ними – третьи, еще меньше, и так далее. В результате он, снимая чехол за чехлом, так и не добрался до лезвия, а Степанида его остановила и решила пошутить. Взяла нож из руки у мальчика и произнесла:

– Будь ты мной, а я стану ножом!

И потянула нож из ножен. Но она была неловкой левшой, нож был монашеский, и показались лишь еще одни ножны…

– Не бойся! – сказала она перепуганному мальчику. – Была и я, господинчик мой, когда-то младше тебя…

Однажды за обедом она умерла, вытирая хлебом масло с губ. Женщины нашли ее с куском хлеба в левой руке, который она несла ко рту, а когда хотели ее обмыть, случилось нечто необычное. Сначала с нее сняли шляпу и вместе с ней пучок искусственных волос, под которым обнаружилась голова с редкими, заплетенными в косицы волосами, удивительно маленькая для такого грузного тела. Затем женщины начали снимать платье, и в руках у них вместе с платьем очутилась фарфоровая, как у куклы, правая кисть. Правой руки нигде не было, или, точнее, она давно уже покоилась на кладбище в той самой маленькой могиле, которую Степанида посещала по воскресеньям, нося левой рукой цветы для правой. Потом началось такое, что и женщин изумило. Под верхним показалось другое платье, черное с глухим воротником и пуговицами сверху донизу. Под ним – белое кружевное, из материала, который носили в 1959 году. Затем было подвенечное платье с розами, сделанными вручную примерно в 1956 году, и тогда женщинам стало ясно, что дело нечисто. Все платья были сшиты по мерке, но каждое верхнее оказалось шире нижнего, так что одно могло поместиться в другом, как матрешки. Под свадебным появилось платье «ундина», затем – блузка, сшитая из шелка английских парашютов в 1945 году. Под гамашами были надеты ботинки на кнопках, какие носили перед войной; наконец, под всеми платьями обнаружилась детская кофточка-матроска с ленточкой и колокольчиком для Вербного воскресенья, на котором стояла дата: 1938 год.

Под конец Степанида Джурашевич, будто истаяв, стала маленькой, почти как ребенок, сухой, истощенной грузом своих платьев и лет; вся жизнь была снята с нее слой за слоем, Степанида принимала ее такой, какой она была, не отвергая ни одной минуты. Все свои дни и годы она хотела иметь под рукой, носила на себе, будто они могли от чего-то защитить.

Я и сегодня не могу объяснить ее странное поведение перед смертью. Но однажды вечером я пришел туда и увидел в бывшей квартире Степаниды Джурашевич освещенное огнями трамвая окно, стеклянный шкафчик и в нем узнал монашеский нож. И тогда мне показалось, что я что-то понял.

Нож и она вели себя одинаковым образом. Будто она чему-то научилась от ножа; будто вся ее жизнь была направлена на то, чтобы создать как можно больше преград между собой и миром, между своим сердцем и той блестящей вещицей, что скрывалась в нескольких чехлах, вставленных один в другой. И таким образом она сумела выжить. Когда дело доходило до окончательного решения, ему мешали либо толстый слой платьев, под которым билось недосягаемое сердце, либо многослойные ножны, в которых пряталось недоступное лезвие с девизом, какие обычно вырезают на лезвиях монашеских ножей:

Тот, кто неуязвим, не станет наносить рану.

Комната Андрия Анджала

Сколько себя помню, я всегда ненавидел две вещи: свое лицо и свое имя. Как бы мне хотелось иметь лицо красивое и молодое, чтобы со временем, со всеми ветрами и проглоченными кусками, оно изменилось, постарело и стало мне отвратительно. Как бы спокойно я его ненавидел! Так нет же, ни мое лицо, ни имя не становились с годами иными, а я постоянно желал, чтобы все, связанное со мной, изменилось, и чем больше, тем лучше. Так я дожил до сорокового года жизни, а лицо осталось двадцатипятилетним, предоставив чему-то другому во мне таскать на себе потраченное время, груз пройденных шагов и преодоленное в снах и книгах огромное пространство, что сматывалось с какого-то клубка, который при этом должен был, разумеется, уменьшаться. Работа историка литературы заставляла меня постоянно вступать в профессиональные контакты, порой исключительно эпистолярные. Так случилось, что многих коллег, с которыми я имел обширную переписку, мне так и не довелось увидеть, и я даже не знал, как они выглядят. То же самое было и у многих из них по отношению ко мне. Один из них, д-р Андрий Анджал, специалист по литературе XVII и XVIII веков, жил в Венгрии, в Пече. Свои книги, написанные и изданные на немецком языке («Барокко в Венгрии», «Мир славянского барокко»), а также многочисленные рецензии он слал мне годами, сопровождая письмами в конвертах цвета промокательной бумаги, в которые вместо приветствия всегда была вставлена завязанная узлом нить, и этой нитью можно было вскрыть конверт без ножа. В ответ я посылал свои и чужие работы из той же области. Подчеркиваю, что с обложек моих книг он мог узнать, сколько мне лет, однако, как будет ясно из дальнейшего, он почему-то этого не сделал, не считая, по-видимому, подобные сведения чем-то важным.

Вообще говоря, у Андрия Анджала не было ни времени, ни настроения интересоваться возрастом своих никогда не виденных друзей. Его жизнь после 1970 года была оторвана от корней, и его добрая слава – тоже, и он пошел бесповоротно тем путем от Авалы до Кавалы и от Адакалы до Трикалы, как говорилось во времена, о которых мы оба писали. Отстаивая одну дисциплину, которая в науке только зарождалась, он не сумел выиграть сражение за место в профессиональных кругах. Оставшись вне Будапештского университета, он оказался под ударом мощного интернационала вузовских работников, который отлучает от науки людей не своего круга. Его книги имели международное значение и известность, и потому их понемногу стали отделять от него самого и поступать с книгами по-одному, а с автором – по-другому. В профессиональных изданиях продолжали публиковать его статьи об искусстве и литературе XVII века, на международных симпозиумах он выступал с докладами на немецком и итальянском языках, но его рабочее место в одном из институтов Печа ходило под его ногами ходуном; до Савы доходили смутные слухи, переведенные по пути с венгерского на сербский, о его периодических кочевьях с цыганами, о том, что он способен удержать взглядом записку на стене, пока ее не прочитает, о непомерных долгах, сделанных им в шести государствах, и о том, что иногда он требует в гостинице, чтобы бутылку вина ему охладили в ведре шампанского. Наконец, рассказывали, что он заболел и начал лечиться от наследственных болезней, которыми не страдает и от которых не умрет. Вот в такое время, когда сплетни на трех языках обгоняли его во всех четырех направлениях, мы впервые встретились в Белграде. После короткого телефонного разговора он посетил меня на улице Воеводы Брана, 9.

– Разумеется, приходите, поужинаем вместе, – сказал я в трубку, словно мы давно были знакомы, потому что, пропущенная через провода, его речь звучала так же, как и в письмах. Стояла поздняя осень, холодно было даже в ушах, язык пересыхал после каждого слова, ветер задувал в рот, а свободные концы пояса на плаще могли выбить глаз.

В назначенный час зазвонил звонок на стеклянных дверях, и в длинном, до пят, дождевике появился высокий, сухощавый человек с седыми и торчащими волосами, словно только что воткнутыми в голову. Я на секунду ощутил в своей руке его пальцы, холодные и узловатые, как связка молодого лука.

– Добрый вечер, – сказал он с заметным венгерским акцентом. – Я доктор Анджал. Пожалуйста, представьте меня своему господину отцу. – И взгляд его остановился на двери напротив входа.

На какое-то время мы оба смутились. Он, который был уверен, что человек настолько моложе его не мог быть его собеседником в письмах и автором книг, которые он изучал и разбирал, и я, никак не ожидавший такого неумолимого убеждения в том, что мои труды на меня не похожи. Я рассмеялся, коротко, будто яблоко разломил, объяснил ему, в чем дело, и пригласил в дом. Он тронулся с места, на минуту его взгляд погас, губы разжались, будто разрезанные зубами, и в первый момент он явно не мог взять себя в руки. Огромным клетчатым платком он вытер лоб, словно стирая морщины.

Мы сидели в небольшой комнате, выходившей в сад на улице, дождь слышался даже в бутылке на нашем столе, и я быстро перешел к ракии, чему он обрадовался. Он пил быстро и после каждого стакана лишь благодарил, а на вопрос, не желает ли еще, отвечал одними и теми же словами. Потом мы встали из-за стола, и я показал ему на стенах картины нашего периода, которые он заметил, едва вошел.

Анджал согрелся, расслабился, скрестил ноги, и я обратил внимание, что он носит ботинки со стеклянными пуговицами. Глядя на одного Орфелина, отпечатанного в XVIII веке, он заметил, что барокко на самом деле – та самая буря, которая приближается на одноименной картине Джорджоне, ибо эта буря после картины воистину разбушевалась. Мы разговаривали о кириллице XVII века, и он утверждал, что это единственное письмо, которое каждое утро надо учить заново (это я испробовал и на себе). Каждая из этих букв, к которым пишущий вынужден привыкать снова и снова, так как они не подлежат мнемотехнике, похожа на решетку, – говорил он, – решетку с окна какой-нибудь тюрьмы или клетки, где заключен язык пишущего, так что мысль не может выбраться наружу, и встретиться с ней можно только войдя за решетку, как на свидание к заключенному…

Он рассказывал, как навещал своих и моих умерших предков, заточенных в язык XVIII века, окованный решетчатыми окнами, и при этом то и дело бросал взгляд на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.

Был подан ужин, и он показал свои ногти из стекла и ловкость левой руки, которая могла сама ломать хлеб, прижимая его ладонью и средним пальцем и работая указательным и большим пальцами. Ел он, высоко, почти под ушами, держа во рту откушенные куски, у рыб вынимал глаза, будто и там были кости, и отодвигал их в сторону, пересчитывая вилкой. Всю еду заливал вином, сопровождая каждый стакан двумя «спасибо», пока в глазах у него не появилось что-то, похожее скорее не на слезы, а на перелившееся через край вино. При этом он совершенно не пьянел.

– Знаете, – говорил он словно в оправдание, – некоторые вина я пью в последний раз. – И опять украдкой бросал взгляд на дверь в конце комнаты.

За дверью была лестница, ведущая в подвал, но это знал я, а он, насколько я понял, полагал, что там находится другая комната, и, возможно, оттуда появится другой Милорад Павич, его сверстник и коллега, потому что он не узнал меня в том человеке, который сидел перед ним в своих годах, как в чужом фиакре. Он невольно ждал «господина отца», того, с кем мог помолчать об одном и том же и спросить то, что и сам знает. И когда он уходил, в третий или четвертый раз обматывая вокруг шеи длинный шарф, так что шея стала толще дождевика, он сказал будто бы в нерешительности:

– Пожалуйста, передайте привет своему господину отцу!

Позднее мы с ним виделись еще раз, как старые знакомые, в Сентандрее в Венгрии. Отдыхая между двумя заседаниями совещания о венгерско-южнославянских литературных связях в прошлом, мы встретились на сентандрейском сербском кладбище после обеда, в час, когда тени деревьев скачут по холмам. Вечером мы были на приеме, и мне пришлось предать его способом, насколько недостойным, настолько и вынужденным. В кругу наших коллег он сделал комплимент одной моей книге. Я обратил внимание, что присутствующие с усмешкой встречают каждое его слово, и понял, что он перешел черту, до которой можно идти с открытыми глазами. Теперь ему оставалось лишь, закрыв глаза, нырнуть и так пробиться к выходу. Поскольку мое положение в то время напоминало положение Анджала, я пришел к выводу, что у меня нет сил нести и свою, и его беду одновременно. Я повернулся, будто ничего не слышал, и вышел на дождь, шелест которого заглушался шумом Дуная. С тех пор я никогда больше не видел Анджала, а потом пришло известие, что он умер при невыясненных, страшных обстоятельствах, был найден в Венгрии в какой-то канаве мертвым и совершенно голым. Я быстро забыл его, потому что тогда и моя жизнь начала показывать, что не собирается сбываться, как не сбываются сны, приснившиеся в субботу.

* * *

Вспоминаю, как ребенком ехал на поезде, не помню уже куда и когда. Шел снег, который таял в дыму и перемешивался с искрами из паровозной трубы. Посреди ночи поезд встал, словно остановленный тьмой, в каком-то местечке, занесенном до дымоходов на крыше, и из вагона вышел один-единственный пассажир. Он был молодой, с плетеным сундучком и без шапки, так что на волосы ему садились снежинки. На миг мне представилось, будто это я спускаюсь на снег к месту моей будущей службы с несколькими книгами и сменой белья в плетеном сундучке. Я смотрел сквозь метель на человека, уходящего к своему новому жилищу, и почти ощущал, как то же самое однажды произойдет со мной. А потом все забыл. Жизнь проходила, я занимался разными делами, но самая первая работа, которая была работой и Андрия Анджала, никогда не была моим призванием. Я десятилетиями занимался ею как хобби. Чтобы спасти свои книги, я решил хотя бы на несколько лет покинуть Белград и устроиться на работу там, где смог бы преподавать свой предмет и хотя бы на какое-то время защитить книги от забвения, которое неумолимо грозит всему, что исходит не из круга университетского интернационала. Так случилось, что однажды я сошел с поезда на некоей железнодорожной станции в засыпанный снегом вечер, неся в руке сундучок с книгами и сменой белья. Я прибыл к месту своей новой работы. Шел снег, локомотив засвистел, и я повернулся к поезду, зная, чт́о увижу, прежде чем состав тронется. Там, в одном из горящих окон, стоял мальчик и пристально смотрел на меня…

Так одной ногой я очутился в Нови-Саде, где работал, а другой – в Белграде, где продолжал жить. Временами я замечал, что где-то на пути между этими двумя городами начинаю понемногу исчезать. В одном месте меня сбросили со счетов, в другом не приняли, и я пропал, как тот человек между двух похвал, о котором мельники сказали, что он отлично месит тесто, а пекари – что он прекрасно мелет зерно. Это было настолько ощутимо, что я повесил на входной двери два ящика для почты. Один, большой, – для размноженных протоколов заседаний, служебных посланий и прочей печатной продукции. Второй, маленький, – для личной почты. Из первого я время от времени вытаскивал охапки огромных пакетов с бесчисленным количеством типографских страниц внутри и выбрасывал, не распечатывая. В другой, маленький, ящик я заглядывал ежедневно, но в нем становилось все меньше посланий, в то время как в первом их оказывалось все больше.

Наконец я дошел до того, что вообще перестал открывать маленький ящик, да и ключ от него не всегда мог найти. Тогда я понял, что мне предстоит одиночество. Я сидел у открытого окна, закрыв глаза. Мой нюх улетал на волнах ветра далеко во тьму и охотился. Охотился для себя. Я оставался голодным. Потом я открывал книгу и прокашливал какую-нибудь строфу из нее. Я сидел и представлял, как перестаю просматривать почту, перестаю ждать телефонных звонков, и наконец ловил себя на том, что уставился на ту дверь в конце комнаты и понемногу, как Андрий Анджал, убеждаюсь в том, что вместо лестницы там находится комната, и из нее выйдет, а может быть, и сядет со мной поужинать некий человек моих лет. И порой меня охватывало сумасшедшее желание обратиться к своему сыну и, заглядывая в комнату Андрия Анджала, сказать:

– Пожалуйста, представьте меня вашему господину отцу.

Яйцо

В то воскресное утро студентка выпускного курса романского отделения Евстахия Зорич разбила вареное яйцо о собственный лоб и съела его. Это было все, что оставалось от ее запасов. У нее была очень длинная коса, и она пользовалась ею вместо рожка для обуви. На лице ее была одна-единственная бровь, сросшаяся над глазами, а жила она в самом оживленном месте Белграда, снимая комнату над «Золотым бочонком» на Призренской улице. Холодильник ее был доверху набит французскими книгами и косметикой. Она обожала паприку, носила при себе вечно острый поцелуй, а соски на ее грудях были волосатыми. «Поцелуешь их – и полный рот усов!» – дразнили ее соученики с факультета. Она переваривала пищу еще во рту, была столь быстрой, что «могла себе ухо отгрызть», и знала, что каждую тысячу лет некоторые женские имена превращаются в мужские, и наоборот, а все остальное предельно понятно.

«Когда разум рассматривает одно целое, – думала она, – он объединяется и собирается, когда рассматривает множество подробностей – разбивается и разрывается на части, и жизнь тогда усложняется. Вот и весь сказ».

Было, однако, нечто, что ей никак не удавалось уложить в свою безупречную картину мира, и это были сны. Откуда в столь простой жизни, где можно бегать только меж собственных ушей, каждую ночь такое необъяснимое явление, как сны?

«Сколько людей я встречаю в снах последнее время! Как никогда! Я уже перенаселена!» – пришла она к выводу, как только закончила факультет, без долгих размышлений купила конторскую книгу в твердом переплете и принялась по всем правилам двойной бухгалтерии записывать свои сны. Она была исполнена решимости разъяснить все до конца. Растения – фантастические и обычные, фарфор и архитектура, животные, корабли, шпильки для волос и ангелы – все в строгом порядке заносилось в специально отведенные разделы, и каждый экземпляр снабжался номером, ценой и датой записи.

«Очевидно, внутри себя мы ежедневно преодолеваем огромные расстояния, – думала Евстахия Зорич, записывая данные из своих снов в конторскую книгу. – Это путешествие мы осуществляем при помощи очень быстрых внутренних движений, способных покрыть пространство, справиться с которым в жизни нам не под силу. Этот способ намного эффективнее применять ночью, когда мы спим, и таким образом, благодаря снам, мы можем заглянуть во все уголки того огромного пространства, на дне которого находится наше тело. Внутреннее движение во сне является более совершенным, чем внешнее, ибо неподвижность безупречна, она – перводвигатель мира и охватывает своей неподвижностью и движение».

Поскольку Евстахия Зорич изучала филологию, с особым вниманием она инвентаризировала языковые формы, которыми пользовались она и прочие герои ее снов. И пришла к выводу, что в снах имеются все существительные, зато глаголы, в отличие от действительности, времени не имеют.

В то утро, однако, ей было не до снов. Март крал дни у февраля, сухая трава в креслах благоухала так, будто она живая, а Евстахия красным карандашом исправляла ошибки и ставила отметки в почтовых открытках на французском языке, которые присылали ей во время зимних каникул ученики. Она зарабатывала репетиторством, но сейчас был не сезон, в висках у нее билось удвоенное сердце, она голодала, как рыба, и левое бедро жгло ей правое, пока она листала газету. Там было написано: «Требуется учительница французского языка, два раза в неделю, для обучения детей. Добрачина 6/III».

Евстахия обмотала уши косами и очутилась на Добрачиной улице, номер шесть, третий этаж, вход со двора, в здании, где перед войной находился книжный склад «Нолита»[17]. В квартирах были окна, выходящие на солнце, и окна, выходящие на ветер, но летом моль заводилась здесь даже на собаках. Она прислонилась затылком к кнопке звонка, вытащила из сумочки виноградную мазь, намазала перевернутой коробочкой нижнюю губу, нижней губой – верхнюю и нажала головой на кнопку. «Симонович» – прочитала она на табличке и вошла. Ее впустил мальчик лет десяти; она сразу поняла, что это будущий ученик, и подумала, шагая за ним: «Высоко у него зад начинается, прямо от талии».

Супруги Симоновичи усадили ее на трехногий стул, и в первую очередь был решен вопрос о месячной оплате. Пятьдесят тысяч за ребенка было немалой суммой, и она согласилась. Она сидела, опоясавшись своей косой, считала языком зубы и наблюдала за тем, как Симонович, произнося «р», каждый раз моргает левым глазом. Они дождались сумерек, а потом налили в три узких бокала какой-то крепкий напиток.

– Доброго здоровья! – пожелал хозяин и два раза моргнул левым глазом, словно пересчитывал кости в языке.

Евстахия почувствовала вдруг, что напрасно теряет время, когда заметила на губах своей новой работодательницы странную умоляющую улыбку, которая дрожала, как маленький напуганный зверек.

«Видно, дети у них тупы как пробка, коли до такого доходит!» – решила Евстахия и в этот момент задела рукой бокал. Несколько капель упало ей на платье. Она посмотрела туда, увидела расплывающееся пятно и быстро распрощалась. Пока она уходила, ей чудилось, что ногти ее начали расти с головокружительной быстротой.

На Васиной улице она купила две большие тетради в клетку и в тот же вечер приготовила их для своих будущих учеников. Как ее когда-то учили в школе, каждую страницу она разделила вертикальной красной линией на две части. В правый столбец следовало вписывать настоящее время и прошедшие времена французских глаголов. Левый столбец предназначался для будущего времени, сослагательного наклонения и деепричастия, которое обозначает действие, сопутствующее главному.

Зимняя сырость уступала место летней, и по комнатам гуляли прошлогодние запахи, когда Евстахия взяла тетради и отправилась на первый урок на Добрачину улицу. Пока она входила в квартиру Симоновичей, у нее разболелись «чертовы укусы» на ногах.

– Скажи мне, какой сегодня день, только честно! – спросила она своего питомца, глядя на него, как змея на лягушку. Он смутился, покрылся каким-то странным потом и опять повернулся к ней задом.

Он привел ее к столу, вокруг которого стояли три зеленых стула; в мрачноватой комнате днем горела лампа, которую к ночи гасили, потому что по вечерам здесь никто не бывал. Через несколько минут они пили чай, Евстахия смотрела, как мальчик ногтями крошит кусок сахара в чашку, сосет пальцы, а затем записывает в новую тетрадку первые французские глаголы. Другая тетрадь лежала на столе напротив третьего стула, и Евстахия была разочарована, что второй ребенок не появился, потому что в объявлении и разговорах упоминалось о детях.

«Что-то здесь не то», – подумала она, продиктовала домашнее задание и вышла в дождь, наступая на «чертовы укусы», болевшие еще сильнее. Ступни ее, казалось, отваливаются.

Но не успели они отвалиться, как случилось нечто неожиданное. Месяц подходил к концу, настало время собачьих свадеб, и как-то утром на столе на Добрачиной улице она впервые обнаружила конверт со своим гонораром. Вместо пятидесяти тысяч в конверте лежало в два раза больше. Таким образом, ей заплатили не за одного, а за двух учеников.

– Что это за лишние пятьдесят тысяч? – спросила Евстахия мальчика.



Поделиться книгой:

На главную
Назад