Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Невидимая сторона Луны (сборник) - Милорад Павич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прошло время с тех пор, как я услышал этот рассказ, ветры били и мыли мои кости, но я так и не захотел выучить, помимо своей, остальные три партии квартета. Мне казалось, что рассказ Язаковича слишком сложен. Я не верил ему, как не верим мы в то, что те, кто не чихает на Страстной неделе, вскоре умрут. Я играл в квартете на виолончели, отбивая такт ногой, и таким образом улавливал музыкальные законы в математическую сеть. Разумеется, все прошло удачно, я отыграл свою партию на открытом уроке, сдал экзамен, словно завел часы и захлопнул крышку, и навсегда бросил музыку, повернув в левую сторону вместо правой.

«Музыка – не то, что нужно постоянно, как, например, вода, – думал я, упражняясь в своем новом ремесле. – Музыка в жизни была и прошла, и человек может насытиться ею раз и навсегда».

Лишь изредка, в сильную жару, когда гуталин тает и течет по обуви, а тело в пропотевшей одежде ощущает одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Сам я вернулся к ней только однажды. В 1934 году умер наш учитель Шевчик, и ученики давали по всей Европе концерты в его память. Я пребывал тогда в середине пути, ни начало, ни конец не были видны, выяснилось, что я ужасно боюсь рассветов и предпочитаю рестораны, где завтракают, ресторанам, где ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух, захлопывая книги, и между страниц находил множество своих раздавленных и засохших жертв. Тем не менее, получив известие о смерти учителя, я отложил свои обычные дела, приехал в Прагу и отправился на первый же концерт, который был объявлен. Играл кто-то из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.

Это был скрипичный концерт. У маэстро были прямые волосы, такие же черные, как вороной волос его смычка. Первая часть была медленная – настолько медленная, что казалось, будто можно отдохнуть, наблюдая, как книга падает со стола, поскольку следишь за падением каждой ее страницы в отдельности. Вторая часть была легкая и широкая, будто листья навсегда встречаются со своими тенями; каденция была буйная, и артист, играя уже без сопровождения, сбросил маску, а я подумал: если этот заплачет в июле, слышно будет и в августе. Наконец последовал головокружительный финал того, кто может спать в трех разных темпах и чьи сны обладают то огромной силой, то невероятной и ранимой быстротой… Передо мной был не Орфей, музыке которого подчинились звери, камни, руда, деревья, огонь и смола, шум ветра в раковине и внутренности животных. Был кто-то более могущественный – и он заставил всех отозваться, заговорить в его инструменте, как будто это был жертвенный алтарь, где в жертву музыке были принесены не только они со своей утробой и костями, но и рука, приносящая жертву… И тут я вспомнил Манасию Язаковича и его рассказы.

Сказать откровенно, я никогда бы не признал Манасию Язаковича под черным париком скрипача, которого я слушал. Это он узнал меня среди множества людей, пришедших на его выступление. После концерта меня отыскали и привели к нему. Он играл под чужим именем и под чужими волосами, но то, что я увидел, ничуть не напоминало его некогда красивое лицо. Один глаз закатился куда-то вверх, другой не знал, где первый, но глаза эти моргали все так же, как прежде: левый два раза, правый за это же время – один. Мы направились по улице, устланной в этот вечер соломой (чтобы транспорт не мешал слушателям в зале), и зашли, как когда-то, выпить пива.

– Ты мне нужен, – сказал он, едва усевшись, и я заметил, что ногти у него больше не покрыты лаком.

– Ты ведь знаешь, я больше не играю.

– Знаю. Именно поэтому. Мне нужна твоя теперешняя профессия, а не тогдашняя.

Я удивился и вздрогнул от этих слов. После того, как я обещал свои профессиональные услуги, он рассказал, что его мучит. И я с волнением понял, что он вот уже годы разыскивает партитуру квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и его поиски уносили Манасию в неизвестность и полностью и навсегда разлучали с музыкой. Ибо о музыке здесь и речи не было, только о поисках. Подогнув под себя левую ногу, я слушал исповедь, которую можно было бы назвать:

Повесть о брате и сестре

Ты знаешь, что у меня была сестра, как знаешь и то, что в старой части Праги есть узкие и глубокие улицы. Мы с сестрой снимали на одной из таких улиц квартиру с балконом и чердаком, куда можно было попасть по деревянной лестнице, прикрепленной к потолку цепью. Сестра ставила на балкон горшок с олеандром, привезенным из нашего родительского дома, а напротив него в своей комнате – зеркало, так, чтобы видеть цветок, когда она причесывается. Как-то утром она заметила, что в ее зеркале причесывается молодой человек, который жил на том же этаже в доме напротив. Его окно было так близко от нашего балкона, что он видел себя в зеркале, не покидая своей комнаты. Зажженная спичка долетала от него к нам, и мы стали по вечерам, смеясь, прикуривать трубки друг у друга.

– Не забывайте, что от одной спички никогда нельзя зажигать ни вторую свечу, ни третью трубку! – весело говорил наш новый знакомый.

Между юношей, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось нечто, что я не могу назвать иначе, как обнюхивание. Однако время никогда не стоит на одной ноге. События развивались. Каждый вечер он зажигал свет, когда она гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, иногда приподнимал шляпу и собирал дым в нее. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала стаскивает сапоги, швыряет один в один угол комнаты, другой – в другой, как он пьет из бутылки, держа ее только зубами, как лежит, ест куриную ножку, бросает кость и попадает прямо в сапог в углу. Затем снимает рубашку, и в эту минуту дверь потихоньку открывается и в комнату проскальзывает лунный свет, а в лунном свете моя сестра. Уставившись в пространство, будто ничего не видя, она подходит к нему, склоняется, и он начинает языком расстегивать пуговицы на ее блузке. Тут она бросает взгляд на наш балкон, плюет на свечу и, хлестнув темноту волосами, обходит кровать и его на кровати и медленно, как падающий снег, опускается на свою добычу…

Моя шляпа и волосы полны дыма, иногда я поднимаюсь и иду в консерваторию заниматься или в кабак, липкий от пива, но во мне что-то кипит, и я чувствую, что моя борода растет быстрее через родинки, чем вокруг них, понимаю, что мне придется измениться. И я действительно начинаю меняться и каждый день занимаюсь этим.

Однажды после обеда сестра появляется с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте еще на улице. Ян Кобала больше не открывает ей дверь. У него теперь другая любовь. Сестра ничего не говорит, я сижу как обычно, курю и жду. Наступает время, когда она гасит свет в своей комнате, а он зажигает в своей. Я смотрю с балкона, как он стаскивает сапоги, отбрасывает ремень, как пьет из бутылки, держа ее только зубами, как ест в постели, и у меня бегают по спине мурашки, встают дыбом волоски вдоль позвоночника и шуршит рубашка. Я гашу трубку пальцем, так что запахло паленым мясом. Тихо встаю, спускаюсь на улицу, перехожу ее и поднимаюсь в квартиру Кобалы. Открываю дверь, в комнату входит лунный свет, а в лунном свете вхожу я. Я смотрю на него, будто ничего не вижу, подхожу к нему, склоняюсь, и он начинает языком расстегивать пуговицы на моих брюках. Я бросаю взгляд на наш балкон, плюю на свечу и ложусь с Кобалой. Потому что теперь вместо сестры он каждый вечер ждет меня.

Однажды она встает рано, заваривает чай из олеандра, добавляет побольше рома с сахаром и пьет его. Только когда чай выпит, я понимаю, в чем дело, но ее уже не спасти. Полубезумный, я умоляю открыть мне, кто заставил ее шагнуть за последнюю черту, но она умирает, так и не ответив, знала ли она о нашей с Яном связи. С тех пор я ношу карманные часы, остановленные на времени ее смерти, и каждый день жду, когда минует этот страшный момент. Чей поступок, Яна или мой, какая из двух измен толкнула ее на самоубийство, стало для меня вопросом жизни и смерти. И никакой возможности выяснить это.

Естественно, моя дружба с Яном немедленно оборвалась. Я сбежал оттуда, спотыкаясь о собственную тень, изменил имя и волосы, стал играть на цыганских свадьбах, причащаться уксусом и хреном, и единственное, что меня успокаивает, это решение тригонометрических задачек. То и дело мне приходит на ум поговорка о четырех глазах, и я вновь и вновь пытаюсь понять ее. Глубину зеленых глаз сестры я высчитывал бесчисленное множество раз, это волшебное число я знаю наизусть и повторяю его по ночам. Будущего у меня нет – думал я и искал невозможного. Я начал измерять глубину глазного дна у людей, которых встречал, в надежде, что произойдет чудо, что появятся глаза ее цвета и глубины и я смогу на свой вопрос получить ответ, который сестра мне никогда уже не даст.

Я был в Кракове и играл там, когда мне на глаза попался господин по имени д-р Альфред Вежбицкий. Мы познакомились, он пригласил меня играть в своем доме, я имел возможность произвести кое-какие наблюдения и сделал вывод, что с ним нужно быть очень осмотрительным. Глаза доктора имели ту самую глубину и тот самый цвет, что и глаза моей сестры. От него можно было ждать ответа на вопрос, заданный ей, и оценку моего поступка с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным и милым человеком, молчаливым, как книга, и застегнутым до самого горла, но ничего особенного не произошло. Он сцеплял ногти на одной руке с ногтями на другой и вежливо молчал. Когда умер наш учитель Шевчик, я ненадолго вернулся в Прагу, чтобы отдать дань его памяти, ибо знаю, что другого случая для этого не будет. Сейчас я опять возвращаюсь в Польшу, где мне заказан концерт в имении одного родственника доктора близ Варшавы. Поскольку мне необходимы твои услуги, я прошу и тебя отправиться в дорогу, которая вполне могла бы быть и приятной, если бы ты ехал не со мной…

3

Хотя Язакович сразу оплатил мне услуги, которых ожидал от моего ремесла, в Польшу мы отправились только в 1937 году. Мой друг пребывал почти в хорошем настроении. У него было какое-то удивительное предчувствие, он носил, как некогда в студенческие времена, мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с д-ром Альфредом Вежбицким. Мы сидели в ординаторской, пили польскую водку, и д-р Вежбицкий курил трубку, понятия не имея о цели нашего визита. Он говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и трескались, как спелый мак, когда он что-нибудь произносил. Глаза д-р Вежбицкий носил как очки и смотрел сквозь них, словно через затемненные стекла. Все время казалось, что он вот-вот снимет свои глаза и посмотрит на мир прямо из сердца, без «искусственной помощи».

Потом мы ехали на его автомобиле сквозь сумерки, и я пытался заснуть; когда Вежбицкий остановил машину и мы вышли, он хотел нам что-то показать. Уже темнело, но было хорошо видно то, на что он указывал, выдувая серебристый дым из трубки в том направлении. Перед нами лежала климатическая граница: через поле, уходя к горизонту, шла прямая линия, обозначавшая границу между снегом и сухой землей с травой на ней. Мы немного постояли, как в комнате, в сухой зоне, потом шагнули в метель. Через полчаса мы оказались перед небольшим классическим замком «Тополя». По обе стороны ворот стояло по фонарю, освещавшему падающий снег, черный по эту сторону света и белый по другую. Вскоре мы очутились в зале с дверными ручками в виде человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Язакович положил свою скрипку, и заметил на его крышке книги, называвшиеся «Малый розарий» и «Книга о двенадцати дверях». В это время, поздоровавшись сначала с дверной ручкой, а затем с нами, вошла хозяйка. Ее платье шелестело, задевая о чулки, и этот шелест возбуждал меня. Волосы у нее были высоко зачесаны, открывая уши и шею, и она научила меня, что зимой, прежде чем накладывать еду, следует посолить тарелки, потому что дважды посоленное вдвойне греет. Позади нас отворились двустворчатые двери, и мы увидели в соседнем зале стол, накрытый на четверых. Два тройных подсвечника давали больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что наружные рамы окна приоткрыты таким образом, что пламя свечей отражается дважды – двенадцать огней вместо шести горело там, в метельной ночи. В этом свете спинки наших кресел блестели, словно смазанные воском.

Хозяйка взяла первый кусок, потом взглянула на д-ра Вежбицкого, и мне показалось, что он украдкой дал ей знак молчать.

– Ах, милый мой ангел, неужели ты меня совсем оставил? – неожиданно обратилась она ко мне по-французски.

Я посмотрел на нее с удивлением, а д-р Вежбицкий, заглянув в свою ложку, произнес, обращаясь к Язаковичу, еще более невероятную французскую фразу:

– Я ждал вас, ибо знал, что ваши волнения продлятся недолго, а угрызения совести – и того меньше!

На миг мне показалось, что они перестают общаться с нами обычным образом и здесь, в чужом для нас месте, скидывают маски и открывают карты. Язакович был бледен, словно натерт канифолью, и ломал себе пальцы. Меня спасло мое неглубокое ощущение будущего. Мой взгляд упал на ложку. Она была из серебра, и я воспользовался ею. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине в форме мандолины (ее можно было раскачивать над открытым огнем). Потом подали горячий сухой соус, горьковатый, заправленный солью с оленьего рога. На миг почувствовалось, какие мы желчные и вспыльчивые, а в глазах д-ра Вежбицкого полыхнул огонь. Когда мы перешли к вилкам, он опять сказал по-французски, будто продолжая прерванный разговор и глядя прямо на Язаковича:

– Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок! – И его губы треснули, как жареный каштан.

Я схватил вилку, стиснул ее и понял, что главное произошло. Ответ на вопрос Язаковича, заданный им сестре, получен здесь, за столом д-ра Вежбицкого, словно сестра Язаковича воспользовалась, за отсутствием своих, губами д-ра Вежбицкого.

Язакович при этих словах вскочил, как сумасшедший, и под нашими испуганными взглядами вылетел из зала. Мгновение спустя мы услышали стук входных дверей. В первый момент я готов был поспешить за ним, чтобы задержать, потому что догадывался, что он задумал, но что-то мне помешало. Во всяком случае, не любезные хозяева, которые меня успокаивали, уверяя, что Язакович вернется, как только устанет. Меня остановила уверенность в том, что единственный способ спасти его – проникнуть в тайну этих людей и этого зала, где все происходило так непонятно, где прозвучало решающее слово и где разговор за обедом с первой минуты был таков, что я едва верил своим ушам. Поэтому я остался сидеть, скрывая дрожь и глядя на лежавшую на рояле скрипку Язаковича.

После вина цвета ржавчины в небольшом оплетенном серебром графине подали другое, пахнущее смолой. Об этом вине мне сказали, что пять лет назад им было окрашено то, первое.

– Говорят, – обратился ко мне доктор Вежбицкий, – что вкуснее рыба, пойманная в реке, что течет с юга на север, а не наоборот. В рыбу, которую мы едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, и оно испарилось, пропитав рыбу, пока та готовилась на огне…

Вежбицкий говорил на этот раз по-польски, ничего необычного в его словах не было, но я заметил, что оба вновь смотрят на меня как-то странно, вертя в руках свои бокалы. И сквозь сон, вызванный, быть может, замедленным дыханием во время второй, мирной, части обеда, я вдруг осознал, что уже целый час понятия не имею, что я ем. Ни одно из блюд мне до того не приходилось пробовать ни разу. Сейчас это был лосось, вспоротый и очищенный со спины, вывернутый и испеченный «лицом к лицу» – мясом к пламени – на огне из розовых прутьев. Потом появилось мясо оленя, убитого в полнолуние и оставленного на ночь на морозе, холодное и черное, обвязанное кишками на мясистых частях и конским волосом – на кончиках костей, чтобы удобнее было подносить ко рту. К нему подали соус из вишен с двойным запахом. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно вонзались в оленину, а ножи отыскивали в мясе зубья вилок и осторожно их ощупывали… Я сидел, ел и ждал. Все, что произошло потом, показалось мне страшно медленным и долгим, хотя на самом деле прошло всего несколько минут до того момента, как тайна открылась. Я чувствовал себя как человек, который сознает больше, чем видит, и видит больше, чем сознает.

На обеде смешивались растения, соки земли, плоды моря, минералы, серебро, огонь и мясо. Среди лучших блюд было тесто, вложенное в раковину и запеченное на огне из хрена вместо дров. Словно невидимый мастер, угощающий нас, заговорил в этой раковине, и я подумал, что он всю жизнь готовит один-единственный вечный обед и никогда не начнет другой, даже если когда-нибудь покончит с этим, ибо так не бывает и быть не может… И мне захотелось его увидеть.

– Кто четвертый в этой комнате? – спросил я хозяев.

Вежбицкий отпил глоток вина.

– Наконец-то! – воскликнул он с облегчением.

В свете свечей появился маленький человечек в собранной у ворота рубашке и огромном белом колпаке. Из-под колпака смотрели два серых глаза, привыкших к огню и воде, а по поросшим курчавыми волосками кистям рук шли голубые прожилки, напоминающие написанные под кожей буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая задержалась и пресеклась в одной из морщин его лица. Он будто бы раскланивался вместо Манасии Язаковича, чья скрипка безмолвно лежала на рояле.

– Вы никогда нам не рассказывали, – сказал д-р Вежбицкий, – как вы достигаете вашего мастерства.

– Здесь нет никакой тайны, – ответил человечек, – кулинарное искусство заключается в проворстве пальцев. Нужно упражняться хотя бы три часа ежедневно, чтобы поддерживать ловкость рук. Точно так же, как музыканты…

И действительно, в руках человечка появились те же предметы, что входили в состав инструмента Язаковича. Серебро и руда, внутренности животных и кости, дерево, раковины, минералы и конский волос, все в его руках было соединено так же, как и там. Теперь, когда музыки во мне давно уже не было, он возрождал ее другим способом, открывая мне еще одну возможность не отречься от нее совсем. Это был не обед, а гимн Земле, ее горам и равнинам, рекам и морям, ветру, огню и, наконец, мастерству рук ее обитателей.

К кофе и пирожным, которые молниеносно появились в небольшой китайской гостиной, сплошь из лака, перламутра и слоновой кости, был подан, посреди зимы, арбуз, который когда-то обмазали известью, зарыли в ящик с пшеничным зерном и так сохранили до ноября. Он пах сосной, и тогда я сразу почувствовал запах музыкального инструмента, понял, что могу сыграть и вторую партию давно забытого квартета. Скрипичную партию Манасии Язаковича. Но было уже поздно. Остальные две партии нашего квартета остались навсегда в недостижимой дали, и я понял, что никогда красная нить не скрепит четыре части печати – три мужских и одну женскую, – чтобы заверить мою визу. Это что касалось меня… Относительно же Язаковича по-прежнему ничего не прояснялось, а я ждал именно этого.

Мое упорство достигло крайней степени и превратилось в невероятную усталость, будто я всю жизнь считал облака в небе и куски во рту. Из последних сил слушал я разговор, который возобновился, как только мы взяли в руки ложечки для мороженого.

– Я советую вам прийти и провести ночь в моей комнате, – сказала мне хозяйка опять по-французски, играя серебряной ложечкой.

Я остолбенел от изумления, д-р Альфред Вежбицкий сидел спокойно, тогда я перевернул свою ложечку и стремительно возразил по-французски:

– Как? В Страстную пятницу?

Мои хозяева рассмеялись. Наконец-то все стало ясно. Они не разговаривали с нами за ужином, а играли в игру, которую они знали, а мы нет, читая надписи на серебряных столовых приборах. Теперь, наконец, так сделал и я, немедленно вспомнив, откуда эти фразы на ручках наших ножей и вилок. Это были диалоги из книги Яна Потоцкого – приличный кусок «Рукописи, найденной в Сарагосе» был выгравирован на сотнях роскошных серебряных столовых приборов. Среди фраз, взятых из Потоцкого и вырезанных на вилках, ложках и серебряных кольцах, была, конечно, и та, что Язакович понял как ответ на свой вопрос, ответ, который он так жаждал получить от сестры: «Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок!»

4

Я немедленно распрощался, зная, что Язакович умирает где-то с этими словами на устах и что я могу его спасти, лишь открыв правду о столовом серебре. Я прибыл в Варшаву довольно поздно и в страшную непогоду. Но гораздо страшнее было то, что я опоздал и ничего уже не мог сделать для спасения Язаковича. Он лежал в постели, свеча в его руках догорела до половины, а прислуга передала мне короткую записку:

Умираю по своей воле и счастливым, ибо я получил ответ на вопрос. Теперь знаю, она сделала это из-за меня, а не из-за Яна Кобалы. «Любовь моя, – сказала она мне, и ты это слышал, – я думаю, что это был подлый и отвратительный поступок!» Сестра выбрала Яна из-за меня, как и я выбрал его из-за нее, а не из-за него. И мне, и ей Кобала был нужен как прошлогодний снег.

P. S. Спасибо за то, что сделаешь свое дело. Целую твои нежные пальцы.

Я бросил письмо на пол возле кровати и поставил на него тяжелый ящик с мешочками и инструментами, необходимыми для моего ремесла. Нагнулся над постелью, коснулся его лица. Опустил ему левый глаз на место, разгладил морщину вокруг него, более усталого потому, что он моргал в два раза чаще, чем правый, и придал чертам лица давнишнюю красоту. Затем обложил лицо серой смесью и снял посмертную маску.

Вся история, сказал я, может уместиться в один щелчок кнута.

Красный календарь

В среду 25 октября 1917 года мы лежали в стрелковой цепи перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, и все перестали в то утро видеть мир в цвете. Было около десяти тридцати, когда нам раздали свежеотпечатанную листовку за подписью В. И. Ленина. В ней говорилось:

К гражданам России.

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: незамедлительное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, – это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

25 октября 1917 г.10 ч. утраВ. И. Ленин.

Я дважды внимательно прочитал листовку и ничего не понял. Листовка была написана в десять часов утра, получили мы ее, как я сказал, в пол-одиннадцатого, но на тот момент не только ничего не было обеспечено, но вся моя часть лежала в траве и снегу перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, не взятый, как и раньше. Временное правительство не только не было низложено, как было сказано в листовке, но и спокойно совещалось, и в то время, пока листовку распространяли, министры в перерывах между заседаниями ели щи, осетрину и артишоки. Мы же продолжали лежать на улице, настал полдень, от пристального наблюдения за дворцом у меня потемнело в глазах, опустилась ночь, мое лицо так съежилось от холода, что я мог облизать себе брови. Намотанные на мои ступни дороги ждали и чесались. Только около полуночи мы встаем, штурмуем, берем на заре дворец, почти на двадцать четыре часа позже, чем утверждала листовка, и арестовываем членов Временного правительства. В спешке, помню, я опрокидываю тарелку с остатками артишоков и осетрины, а затем арестовываю министра Ю. А. Маниковского, как мне и было приказано. Усталые, выполнив задачу, мы ложимся на рассвете и просыпаемся с каким-то странным чувством.

В народе говорят: чтобы стряхнуть с себя сон, надо застегнуть пуговицы. Как только я очнулся от сна с усом в зубах, мне показалось, что утро какое-то не такое. Я застегнул пуговицы, закурил папиросу и завязал из дыма узел. У меня было странное ощущение, что в то октябрьское утро 1917 года два дня, среда и четверг, поменялись местами. Парень рядом со мной, в папахе, прогоревшей от помета чаек, был уверен, что лег спать в среду 25 октября, а проснулся в четверг 26-го, но я почему-то его уверенности не разделял. В общем, вот что происходило дальше.

Я вышел на Неву с чувством, что проверить все очень непросто. С минуту наблюдал, как птицы тенями крыльев сгоняют рыбу на мелководье подо льдом. Одна чайка уронила мне на руку помет, и волосы в этом месте тут же поседели. Вдруг я почувствовал голод. Из одной рукавицы извлек рыбу – недоеденный солдатский паек, из другой – щепоть соли и шкалик водки. Нарезая рыбу штыком, соль держал во рту. Потом выплюнул ее в рыбу. На вывернутый камень налил немного водки, поджег ее и испек себе завтрак. Ел я на ходу и с группой матросов с «Амура» читал по дороге плакаты. На мосту у Мариинского дворца мы остановились, чтобы купить свежие газеты, и, только развернув их, я обратил внимание на то, что держу в руке. Это был «Вестник Временного правительства», официальный орган министерства, членов которого мы сегодня ночью арестовали. Номер был только что отпечатан в Петрограде, на нем стояла дата 26 октября 1917 года. Сообщалось, что в Петрограде спокойно, Временное правительство заседает и издало декрет о назначении десяти новых сенаторов, причем декрет подписал министр Ю. А. Маниковский, которого я этой ночью лично лишил свободы.

«Чтоб его черти побрали!» – подумал я и решил проверить.

Маниковский сидел в Петропавловской крепости, как и остальные министры Временного правительства, жевал табак пополам с хлебом, и, без всяких сомнений, провел там все время со своего ареста!

Я вышел на улицу и приблизился к баррикадам. Нет времени философствовать, подумал я, надо и поработать. Я посмотрел поверх бруствера и увидел с другой стороны «белого», курящего трубку.

«Для тебя, приятель, все еще среда», – подумал я и сообразил, что он целится в меня. Я знал: никогда не стреляй, стоя на месте, если не хочешь, чтобы в тебя попали. Тем не менее выстрелил, не двинувшись. Я заранее знал, что «белый» попадет в меня, и подумал: «Жаль, не увижу, попаду ли я!»

И однако же увидел! Потом, когда меня перевязывали, ломал голову: «Он стрелял раньше меня, я позже, и все-таки я видел, как попал в него. Выходит, что моя пуля летела быстрее. Почему?»

И тут я вернулся к дням, которые поменялись местами. Его выстрел, рассчитывал я, направлялся из среды в четверг, то есть следовал «по шерсти» времени. Моя же пуля, напротив, летела из четверга в среду, то есть навстречу времени. Таким образом, время помогло ей лететь быстрее, она летела за счет движущей силы истории. Потом я плюнул и пришел к выводу, что все это вздор. Но листовку я теперь понял.

Временное правительство опоздало с декретом на один день, а Ленин со своей листовкой на день поспешил, и потому правительственное 26 октября относится к 25-му, а ленинское 25-е – к 26 октября 1917 года. Правительственный четверг стал ленинской средой, а Ленин прошедшую среду выдал за предстоящий четверг. Его среда стала четвергом прежде четверга. Благодаря этому он получил день форы, как в шахматной игре. Так возникло двадцать четыре лишних часа, и так все двинулось и стало развиваться с преимуществом во времени.

Красный календарь был запущен.

Но рано или поздно тот день, что был украден, придется вернуть.

Варшавский угол

«Каждая душа, если сумеет, берет тот кусок разрезанного на всех времени, который ей больше всего нравится…»

С этими мыслями студентка романского отделения Сташа Зорич повесила на стену снятой для нее комнаты деревянную ложку – единственную вещь, взятую из родительского дома. Этот дом сотню лет простоял там, где Копитарев сад выходит на улицу Джорджа Вашингтона, а потом в одно прекрасное утро, выпив немного ракии и закусив тыквой с перцем, его снесли. На этом месте построили многоэтажку, а семья Зоричей разъехалась. Отец и мать уехали из столицы и построили себе другой дом, поменьше, а восемнадцатилетней дочери сняли комнату на Призренской улице, над «Золотым бочонком». Девушка переехала туда, но в первую ночь никак не могла заснуть. Она прислушивалась к шуршанию подушки и лизала тень оконной рамы на своем лице.

– Звездное время направляется ко мне, – думала она, глядя в небо над Савой, – и где-то высоко встречается с моим временем. И до меня, и до звезд доходит лишь вчерашний день…

Родительский дом ясно возникал у нее в памяти. Переселившись туда, они застали там странные порядки. Для дьявола были оставлены: одна из двух дырок в нужнике, одно окно, одна ложка, обвязанная соломой, и один стул с хромой ножкой, причем считалось, что этот стул – самый быстрый в доме. Каждое острие – деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – закруглялось, и здесь вилась бесконечная резьба, как бы подражающая полету какого-то насекомого. Высокие узкие окна дома залезали с первого этажа на второй. К входу вели три ступеньки, похожие на кифлу[4], и одна, нижняя, – на живот. На углу дома имелось окно «сундучок», которое смотрело «на три груши», в этом окне девочка, играя с котом, провела детство. Слева от окна находилась спальня, справа – кухня, а посреди, за окнами, которые прокладывались зимой перьями и соломой, – столовая.

Пол в столовой был из разного дерева, и каждая половица скрипела по-своему, каждая хотела рассказать что-то свое. Осенью ветер заносил в комнаты сухую листву и яблоки, которые закатывались под кровать, а в большой печи за закрытой на засов дверцей сидело какое-то странное существо и, когда дул ветер, скреблось изнутри, чтобы его пустили в комнату, и подвывало, будто проглотило дудку. В столовой на стульях лежали разноцветные подушки, и по их цвету на стол клали подставки под кружки, но самое восхитительное – стены в комнате были красные, такого цвета, как если бы капля крови упала на хлеб…

«Красный цвет – это цель, последний, четный цвет, камень мудрости – красный», – думала девочка, но вскоре у нее не осталось времени на размышления. Она начала жить быстро, цвета ее жизни обгоняли друг друга и старились, и красный – быстрее остальных.

Но однажды случилось нечто, что вернуло ее назад, к началу. Они отправились на экскурсию во Врнячку Баню, поднялись на Гоч и искали там воду. Она нашла ее первая, и легко. Вдруг она поняла, что каждое ее движение соответствует какому-то цвету. Тогда она остановилась и далеко в лесу узнала расположение комнат давно снесенного родительского дома. Слева – пространство спальни со светом, залившим ветви точно в тех местах, где в настоящей комнате были окна. В середине – красный осенний лес, вход в который шел через четыре камня. Только все оказалось гораздо больше. Девушка пригласила всю компанию «войти» в дом, и на ее глазах они вошли по четырем камням в красный лес, обошли место, где стоял стол, и сели там, где был диван. Тогда девушка, словно так и нужно было, направилась направо, где в родительском доме располагалась кухня. Она остановилась и ощутила, как во времени завязываются узлы. Нагнулась и не глядя отыскала рукой родник. Ледяной и прозрачный, он молчал, так что на него можно было, не заметив, наступить… Находился он точно в том месте, где в родительском доме был водопроводный кран.

Так Сташа Зорич стала все чаще узнавать в поле или в горах помещения своего разрушенного дома: спальню, столовую и другие комнаты. Расположение лестниц, окон и коридоров, балконов и боковых выходов рисовалось перед ней в укромных уголках леса, и порой у нее возникало желание поставить там мебель, вроде той, что была в родительском доме. Иногда она запутывалась в коридорах воспоминаний. Тогда, чтобы сориентироваться, она подходила к одному из «окон», потому что открывающийся в таких местах вид на гору, поляну или коровью тропу всегда точно соответствовал виду из того или другого окна в старом доме. Достаточно было бросить взгляд сквозь просвет в ветвях и – заметив коровью тропу – сообразить, что стоишь в комнате, выходящей на улицу Джорджа Вашингтона, или – увидев треугольную полянку – понять, что находишься там, где в окно родительского дома был виден Копитарев сад. Вопрос, что и где искать, больше не вставал.

Была еще одна вещь, которую она помнила, – картины в столовой. У отца, военного музыканта в отставке, всю жизнь была страсть особого рода. Он собирал «музыку с картин» – как он сам это называл. Еще рассматривая иллюстрации в учебниках музыки, капитан Зорич обратил внимание на то, что многие полотна великих художников прошлого изображают сцены музицирования. Разумеется, на картинах нередко были изображены нотные тетради. Тетради, развернутые во всю ширину на клавесине или приоткрытые на пюпитрах для скрипки или лютни, чаще всего не представляли собой настоящих нотных записей.

«Вранье!» – говорил в таких случаях капитан Зорич и мог обжечь бородой, как крапивой. Тем не менее под лупой некоторые записи оказывались настоящими, и эти редкие примеры были драгоценны. Художник верно и с пониманием рассматривал ноты своего натурщика и таким образом оставлял запись мелодии, которая исполнялась в тот момент, когда он рисовал. Зорич со страстью выискивал такие изобразительные документы, скупал литографии с музыкальными сценами, приобретал альбомы с репродукциями великих художников и принялся коллекционировать музыку с картин. Музыка на полотнах великих мастеров чаще всего была связана с XVI, XVII и XVIII веками, и старинное нотное письмо, которым она была записана, старый музыкант внимательно переносил в современную нотную систему. Он был счастлив, когда сыграл на фаготе первую мелодию, снятую с картины. В такие дни он был очень торжественен, у него были ясные глаза, и он хорошо чувствовал разницу между мертвой тяжестью и живым весом. Ибо, как он убедился, иногда музыка с картин нигде больше не сохранялась. Это была его личная история музыки, и он развешивал репродукции по стенам столовой, обитым красным, чтобы узкие золотые рамки гравюр лучше смотрелись и вечером картины можно было увидеть и с улицы. Таким образом, столовая в доме Зорича стала небольшой выставкой сцен из музыкальной жизни. Одна из сцен изображала женщину с собачкой на коленях. Она играла в черных перчатках на рояле, и эта сцена осталась, единственная, непрочитанной. Было очевидно, что и там записаны ноты, но каким-то таинственным способом, который старому Зоричу так и не удалось разгадать…

Когда дом снесли, капитан собрал все картины и отвез их в деревню, но они хранились еще в одном месте – в памяти дочери Зорича. Как и расположение комнат и мебели в родительском доме, она отлично помнила расположение и содержание гравюр с музыкантами и могла (поскольку отец обучил ее сольфеджио) пропеть мелодии со всех отцовских картин. За исключением, разумеется, гравюры, изображавшей даму с собачкой за роялем, ноты на которой она была не в состоянии прочитать.

Нужно сказать, что умение узнавать комнаты и вещи родительского дома в разных местах девушку не удивляло. Это казалось ей вполне естественным, настолько близкими были воспоминания об отчем доме. Но этим дело не кончилось.

Однажды зимой она поехала с однокурсниками кататься на лыжах в Закопане, в Польшу. В поездку входило краткое посещение Варшавы. Девушка бродила с подругами, ела красный, как кровь, борщ с приготовленной на пар́у лапшой и сквозь налипающий на ресницы снег увидела Старо Място, прошла Краковское предместье и очутилась на Новомейской площади, когда часы на церкви Святой Анны пробили пять вечера. Она стала спускаться по лестнице, и на углу улицы ее будто веткой по глазам хлестнуло. Она увидела угол родительского дома.

– Как меня теперь зовут? Как меня теперь зовут? – шептала она и смотрела.

Узкие высокие окна тянулись с первого этажа на второй. Перед входом было три ступеньки, похожих на кифлу, и одна, нижняя, – на живот. Она узнала дьяволову ложку, обвязанную волосом, и видела, что все острое на здании закруглено: деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – все было в резьбе. На углу дома было окно-«сундучок», выходившее «на три груши»… Девушка подошла, сомнений не было – это он: столовая на углу с красными стенами, спальня с одной стороны и кухня с другой. Даже кран на кухне находился там же, где и в отцовском доме. Единственное различие заключалось в том, что то, что в родительском доме находилось справа, здесь было слева, и наоборот. Внутри все располагалось точно так же, как и там, а вершиной всего были картины на стенах столовой.

«Нужно подождать, когда зажгут свет, – думала она, – если все, как там, вечером картины будут хорошо видны».

Она бродила вокруг дома на углу, ждала наступления темноты и давала прозвища снежинкам. Снег потерял цвет, ее автобус на Закопане ушел, а она все так же упорно стояла на улице. Она почувствовала, как около нее забил родник холодного воздуха, начали зажигаться фонари, ее тень наполнил снег, и наконец по дому на углу разлился свет. Заалели стены, как кровь на хлебе, девушка подошла и увидела то, что хотела. Музыка на картинах смотрела на нее, как когда-то со стен отцовского дома. Все картины были здесь, она их не только видела, но и пропела про себя несколько мелодий, читая и узнавая нотные записи. Все было на месте, даже та дама с собачкой за роялем.

Дочь капитана Зорича была настолько поражена открытием, что решила не уезжать из Варшавы, пока не поймет, в чем дело. Она начала расспрашивать о Старом Мясте, съездила в университет, познакомилась там со студентами и узнала то, что хотела. Эту часть Варшавы во время Второй мировой войны сравняли с землей и восстановили после 1945 года на основании сохранившихся карт и планов старинных градостроителей, изображений панорамы города и даже по воспоминаниям горожан. Целые кварталы старой Варшавы были подняты из руин дружной работой памяти их жителей, которые извлекали из забвения лестницы, двери, названия магазинов, целые дома, балконы и площади. Девушка решила идти до конца и выяснить историю углового дома. Это заняло немало времени, ибо в пасмурный день утро всегда долгое. Она начала переписку со своими знакомыми в Польше, а на каникулы ездила в Варшаву, чтобы продолжить поиски. В один прекрасный день дом на варшавском углу открыл наконец свою историю. Он был построен по воспоминаниям одного-единственного человека, отличавшегося невероятной памятью, благодаря которой и цвет стен, и картины были реконструированы и вернулись на свои места. Звали его Владислав Домбрович, он был жив. Девушка дрожала от возбуждения, когда узнала это имя, и повторяла его про себя, ломая зубья расчески. Звезды над Варшавой потрескивали каждая в свое время и каждая по-своему, у девушки кружилась от этого голова, и она закусила свои волосы, чтобы успокоиться. Начинались прекрасные дни, каждый со своим вкусом, каждый предназначенный будто бы не ей, а другому человеку. Теперь она знала, что еще у кого-то на свете есть ее память. Вот только Владислав Домбрович в своих воспоминаниях видел все в зеркальном отражении. Его имя было в телефонном справочнике, она позвонила и попросила о встрече. После некоторого удивления он любезно согласился и назначил встречу возле дома на углу.

– Ну да, он все видит перевернутым, он думает справа налево! – воскликнула девушка и побежала еще раз, кто знает который, к дому на углу и загляделась на гравюру с дамой, собачкой и роялем.

Там была нотная тетрадь, однако запись на ней, здесь, в Варшаве, можно было прочесть, что ни ее отцу, ни ей в Белграде не удавалось. Все оказалось очень просто: художник записал ноты в обратном порядке, а поскольку память Владислава Домбровича все переворачивала и видела наоборот, девушка легко прочитала варшавскую запись. Это был полонез Шопена, девушка его насвистала, а когда закончила, поняла вдруг, что она одна в чужом городе. Она стояла перед каким-то незнакомым домом со странным окном вроде сундука, комнатами со стенами кричащего цвета, резными деревянными украшениями, с четырьмя разными ступеньками, холодными как лед.

– Что я здесь делаю? – спросила она себя и оглянулась. Позади нее стоял худой симпатичный человек.

– Я Домбрович, – сказал он, протягивая ей руку.

– Пошел ты к черту! – отрезала она ошеломленному незнакомцу, поспешила на вокзал и тут же уехала в Белград.

Аксеаносилас

1

Известно, что у монастыря Жича в Сербии есть имя и прозвище. Имя он получил, когда однажды ночью молния над этим местом вычертила слово «Жича». Прозвище «семивратная» произошло оттого, что в монастыре прорублено семь дверей. Дело в том, что когда короновался какой-нибудь сербский государь, начиная со Стефана Первовенчанного[5] и его восхождения на престол в 1196 году, при каждой коронации в монастыре прорубали новую дверь, а вслед за ними и семь ворот Белграда. Прошло время, все это забылось, и когда один французский византолог и историк искусства начал отыскивать причины, он получил от монахинь Жичи следующее объяснение.

Дверь – то же самое, что имя.

Не нужно думать, что ее прорубали потому, что новые правители были заносчивее прежних и не хотели входить по случаю коронации в те же ворота, что и их предшественники. Такая мысль была им чужда. Просто они следовали другому, более древнему обычаю, а именно – мертвеца нельзя выносить из дома через ту дверь, которой пользуются и живые. Поэтому в старых домах для каждого покойника делали новую дверь.

– Но ведь речь идет о восхождении и коронации, а не о выносе мертвых, – заметил француз.

– Все зависит от того, откуда смотреть, – ответили монахини. – Если считать церковь домом, а коронацию торжественным действом, тогда все будет так, как вы говорите. Но если взглянуть на вещи с другой стороны и увидеть в мире дом, а в храме вселенную, тогда станет ясно, что коронация в храме означает выход из этого мира во вселенную, а не вход в дом. Если же решение идти под корону вы поймете как служение, как необходимость оставить свой дом и свое имя, на смену которому придет новое, королевское, а не как принятие почести, вы будете близки к тому, во что веровали древние короли, открывая каждый свою дверь в церкви и чувствуя, что их мирская жизнь с коронацией закончилась…

Ученые утверждают, что и сейчас космонавты выходят в космос каждый через свой «проход», оставляя в магнитной оболочке Земли собственную «дыру».

Что было, то было, в Жиче и сегодня можно увидеть следы древних дверей. Их число трудно установить, потому что количество дверей снаружи не соответствует их количеству внутри. Это произошло из-за того, что один из Неманичей[6] не захотел входить через собственную новую дверь. Из сказанного понятно, что причина тому не в его скромности, а напротив, в гордыне. Когда в день коронации, полный решимости войти через чужой вход, он прибыл в Жичу и отворил первую дверь, через которую некогда вступил в храм его отец, он очутился в замурованной монашеской келье с земляным полом, из которой к алтарю и месту коронации попасть было невозможно. Королю со свитой пришлось вернуться. Он приказал отпереть другую дверь, дверь своего деда, и снова попробовал войти внутрь, но она вела к лестнице в подвал, полный воды. Государь в третий раз вернулся назад и попытал счастья с третьей дверью, которую когда-то давно прорубили для его прадеда. Здесь в конце длинного коридора не было ничего, кроме светового колодца и других запертых дверей. Король приказал сбить замки и вышел наружу с намерением вернуться к главному входу, где его с нетерпением ожидала толпа народа. Король и его свита двинулись назад, но никак не могли попасть куда хотели. Место, где они оказались, было совершенно незнакомым, ветер там был сильнее коня, церковная стена чем дальше, тем выше, окон все меньше и меньше, двери отсутствовали. Они снова и снова ходили по кругу, и в народе верят, что это будет продолжаться вечно.

Случай с некоронованным Неманичем хранится с тех пор в строжайшей тайне, имя его нельзя забыть, но нельзя ни записать, ни прочитать, и существуют особые ответственные за него люди: два ключника и два заложника.



Поделиться книгой:

На главную
Назад