Механической памятью, необходимой для зубрежки, Костя Алексеев не обладал совершенно. Стопы бумаги исписывал он спряжением неправильных латинских глаголов — и все не мог запомнить эти спряжения. Латынь, греческий, математика ему решительно не давались. Все интересы сосредоточивались дома, у Красных ворот, в театре, в Любимовке.
Любимовка оправдывала свое название. В это купленное в 1869 году Сергеем Владимировичем сельцо, расположенное на скрещении оживленного Троицкого тракта и речки Клязьмы, Алексеевы выезжали на все лето ежегодно.
Все, что в Москве было связано с суетой, с визитами, с ученьем, в Любимовке отходило. Дни были наполнены радостью. Радостью детских игр в солдаты, в пароход (балкон, с которого открывался вид на Клязьму и окрестные деревни, был палубой, круглый умывальник — трубой; в конце игры пароход «тонул», пассажиры спасались на перилах и скамейках-лодках). Радостью гимнастических занятий под руководством Венсана, сознания своей силы и ловкости. Радостью верховой езды. Пример подавала мать — прекрасная наездница; она мчалась на резвой лошади, в амазонке, с хлыстиком в руке, а за ней трусил отец в модной шотландской шапочке с лентами — такой, в какую нарядил Лев Толстой Васеньку Весловского в романе «Анна Каренина».
Сыновья пошли в мать. По воспоминаниям старшего брата, «Костя ездил идеально, немножко „по-николаевски“; несмотря на страшную тряскость лошади на рыси, он был как приклеен к седлу, рука у него была замечательная, мягкая. Как Причудник, так и всякая другая лошадь шли под Костей идеально… Всю манежную езду мы знали превосходно, всякие траверсы, ранверсы, контргалопы и прочее, а о перемене ноги на галопе и говорить нечего».
Мальчики имели для верховой езды костюмы, подобные испанским: узкие панталоны, жилеты, широкие шляпы. Испанские костюмы менялись на цыганские — играли «в табор», благо оригинал был перед глазами: у Клязьмы стоял настоящий табор, цыганки звенели монистами, гадали, просили денег у «барыни Сапоговой» — сестры отца, Веры Владимировны Сапожниковой, известной своей добротой. По Клязьме плавали в лодках — с факелами, с оркестром; Костя и Володя, оба прекрасные гребцы, входили в «морскую команду». Даже настоящий пароход был спущен на Клязьму — правда, он мог идти только по течению, с трудом разворачивался в широком месте, но все-таки судоходство на Клязьме было освоено Алексеевыми.
Вечерами в Любимовке давались и кукольные спектакли и сцены из виденных балетов. Сами родители любили играть в водевилях — папаня изображал денщика, маманя — бойкую офицерскую жену. Спектаклями увлекались настолько, что летом 1877 года поодаль от большого дома был построен новый флигель. Не просто флигель — театр «с прекрасным зрительным залом и сценой… За залом тянулся длинный коридор. Две двери из коридора вели в уборные, третья в костюмерную и бутафорскую, а четвертая — в комнату для публики на случай дождя и холода. В хорошую погоду в антрактах сидели на террасе… Освещение сцены: рампа с керосиновыми лампами и с доской, приподымающейся, когда надо затемнить сцену; в глубине сцены люк». Таким запомнился новый флигель Зинаиде Сергеевне.
Открыть театр решено было 5 сентября, в день именин матери. Именины в то время вообще праздновались торжественнее, чем дни рождения. А именины Алексеевых справлялись особенно пышно. Заказывался торжественный обед, поднимался флаг над куполом, венчавшим большой дом. Рассылались гостям торжественные приглашения с указанием, когда к платформе Ярославского вокзала будет подан специальный поезд, чтобы доставить приглашенных к обеду в Любимовку. На этот раз после индеек, телятины и ананасного мороженого гостей радовали еще и домашним спектаклем. Играли целых четыре водевиля, в которых были заняты и Алексеев-отец, и гувернантка Анна Ильдефонсовна, и родственники, и, конечно, дети. В водевиле «Старый математик, или Ожидание кометы в уездном городе» пройдоха математик повергал в трепет обывателей уездного городка предсказанием космической катастрофы: столкновения Земли с кометой. В суматохе он хотел жениться на юной девице Солонкиной, но плутни математика разоблачали, девица же обручалась с молодым землемером. А в водевиле «Чашка чаю» чиновник Стуколкин испытывал невероятные злоключения, попав по нечаянности в богатый петербургский дом. Баронесса принимала его за вора, барон — за возлюбленного баронессы. Стуколкин убегал, прятался, пил чай с семейством барона (суть водевиля состояла в том, что все хотели выпить чашку чая, но никак не могли ее выпить из-за очередного недоразумения). В конце все к общему удовольствию разъяснялось.
Математика Степана Степаныча и Стуколкина играл Костя. После спектакля он взял одну из записных книжек — они всегда был: у него под рукой. Аккуратно поставил дату — 5 сентября 1877 года. Записал в ней «куриоз» — оговорку одной исполнительницы, которая вместо «собираемся умирать» сказала «умираемся собирать». Заметил, что публики было порядочно, преимущественно соседей по даче. О себе записал: «В роли математика играл холодно, вяло, бездарно, хоть и не был хуже других, но и ничем не выказал таланта. Публика говорила, что роль мне не удалась. В „Чашке чаю“ имел успех, публика смеялась, но не мне, а Музилю, которого я копировал даже голосом».
Это было модное развлечение: один из сотен, из тысяч любительских спектаклей, какие показывали в гостиных, на дачных верандах, в летних театриках барышни, студенты, гимназисты семидесятых годов. Выбирали пьесу полегче — чаще всего водевиль, распределяли роли, учили их, репетировали под руководством режиссера — такого же любителя, интриговали, влюблялись в партнеров, вносили в размеренную жизнь приятное волнение. Иногда случайная труппа не распадалась после спектакля — так создавался кружок, претендовавший подчас на серьезные пьесы и на серьезные цели, особенно если участниками была студенческая молодежь. Чаще же спектакль оставался мимолетным эпизодом дачной жизни.
Спектакль в Любимовке отличался от этих сотен, тысяч спектаклей лишь тем, что шел в специальном театральном здании, построить которое, конечно, могли позволить себе не многие. Самое исполнение вовсе не выделялось в обычном любительстве. В том числе — исполнение четырнадцатилетнего гимназиста Кости. Правда, сестра Зина вспомнит, что брат «уже с первого спектакля отличался от других более естественной игрой и совсем не было заметно, что он волнуется или стесняется… Живо представляется мне сцена, где он объяснял, как Земля столкнется с кометой. В одной руке он держал, высоко подняв, свечу, которая изображала комету. Я удивлялась, что в этом водевиле он был действительно старик».
Думается, что девочка действительно удивлялась тому, что брат Костя стал походить на старика, а в целом воспоминание определено позднейшим отношением к брату. Вряд ли он выказывал большую естественность, чем более опытные исполнители. Скорее, вероятно, была права публика, отзывы которой дебютант честно записал: «Публика говорила, что роль мне не удалась».
Все в спектакле — как в сотнях других любительских спектаклей, в том числе исполнение Кости — робеющего мальчика с бородой, приклеенной к розовым щекам. Все как в сотнях других домашних спектаклей — кроме вот этой короткой записи: «В „Чашке чаю“ имел успех, публика смеялась, но не мне, а Музилю, которого я копировал даже голосом».
Так точно, так беспощадно редко судят себя и опытные, умные актеры. А уж четырнадцатилетний гимназист должен был именно себе, только себе приписать одобрение зрителей и радоваться ему. Тем более что гимназист вовсе не выказывал в детстве и отрочестве никаких выдающихся способностей. Его письма и дневниковые записи вполне обыкновенны для любого мальчика. Вот письмо родителям, написанное в одиннадцать лет:
«Милые Папаша и Мамаша!
Надеюся, что вы счастливо приехали в Петербург и что Люба и Боря не очень много плакали. Мы получили ваше письмо и приложились к тому кружочку». (Вероятно, Елизавета Васильевна обвела чернилами кружок, написав — «я здесь поцеловала», — такие «поцелуи» часты в письмах прошлого века.) «После вашего отъезда Зина кончила скучать и мы все пошли качаться на сетке, покачавшись немного, мы ушли на гимнастику, где вырезали бумажных солдатов и наклеивали их на картон. Но нам это скоро надоело и мы пошли в комнаты, где я в первый раз аккомпанировал Володе, который играл на дудочке. Скоро пришло время купаться. По твоему приказанию мы сидели в воде ровно пять минут и ни разу не окунулись с головой. После купания мы пошли обедать».
Дальше идет длинное описание следующего дня: купались, шили, флаги, приходил Петрушка, пошел дождь. Подробно перечисляются все, кто кланяется уехавшим. Подпись: «Остаюсь любящий ваш сын Константин Алексеев».
Дневник путешествия в Петербург в 1876 году скорее отстает от возраста, чем опережает его:
«
Описание поездки в Славянск сделано в 1878 году (в пятнадцать лет) более устоявшимся почерком, но столь же обычно: как ехали, где ели, как смотрели дачи; подробно описывает процесс добывания соли на соляном заводе (эта подробность, детальность описания — самое примечательное в письме), сообщает: «Харьков мне очень понравился».
Обыкновенные письма и дневники обыкновенного мальчика, пожалуй, даже такое письмо — «Харьков мне очень понравился» — подошло бы больше двенадцатилетнему, в пятнадцать лет наблюдательный юноша мог бы написать о Харькове интереснее. А в четырнадцать лет — вдруг такая точность, острая наблюдательность по отношению к самому трудному объекту наблюдения, к самому себе: «Публика смеялась, но не мне, а Музилю…»
И это — при первом выходе на сцену в домашнем спектакле, когда обычно дебютант испытывает лишь блаженно-неповторимое сочетание радости появления на подмостках и страха перед друзьями, которые являются здесь в новом качестве зрителей. Костя Алексеев испытал это непременное для всех дебютантов ощущение в полной мере. Как все гимназисты-любители, он смотрелся в зеркало, не узнавая свое лицо под нарисованными морщинами. Как всех, волновал запах пудры и грима. И играл он как все, нисколько не выделившись рядом с отцом и кузинами. Все было — как в сотнях, в тысячах домашних спектаклей. Необычна лишь эта первая запись о его самой первой роли, эта точность ощущения: открылся занавес, и я уже не я, но пронырливый математик, и в то же время это — я, который должен убедить зрителей, что я и есть учитель математики. Я боюсь зрителей, темноты зала и, чтобы спастись от этого страха и заинтересовать смотрящих, подражаю актеру, которого видел в этой роли. Произношу слова роли, делаю жесты, хожу — но это не мои интонации, не мои жесты, не моя походка: все создано уже другим актером, а я лишь подражаю ему.
Это ощущение двойственности сценического существования, спасительности подражания свойственно каждому начинающему актеру, а иногда вообще остается на всю жизнь — подражание лишь становится более уверенным, искусным, обманывающим зрителя.
У мальчика-любителя эмоциональное ощущение «двойничества» сразу слилось с пониманием, с рациональным анализом своего сценического существования. Оно возникло так рано, так отчетливо и зрело, что опередило и во многом определило развитие непосредственных актерских способностей. Он еще ничего не умеет, еще пугается выхода на домашнюю сцену то Лешим в сценке на французском языке «Спящая фея», то юным вертопрахом Пишо в водевиле «Полюбовный дележ, или Комната о двух кроватях», а в первых записях — та же удивляющая точность наблюдения:
«Я играл Лешего и производил еффект балаганными жестами и диким криком. В Пишо ничего особенного я не выказал, никого не копировал, и потому исполнение получилось бледное, хотя в общем пьеса шла весело».
В первых ролях Костя выделяется вовсе не исполнением; примечательна лишь эта тщательность, обязательность записей после каждого спектакля. Даже в разговоре с барышней вскоре после премьеры «Старого математика» Костя сворачивает разговор на сцену и записывает этот разговор:
«Мы с Еленой Александровной взошли первыми и стали разговаривать о театре и спектакле, который у нас был 5 сентября 77 года… Она мне в свою очередь рассказала спектакль, который был в Болшевском приюте, и что она, как будто бы, провалилась. „Это не может быть, — говорил я ей, — все это вы говорите из скромности, если мы, бог даст, на будущий год будем живы и здравы, то непременно сыграем на этой сценке“». Сестры Зина и Нюша, братья выказывают, пожалуй, большие сценические способности. Костя, вовсе не чуждый тщеславия, ревнивый к аплодисментам, отмечает, что Нюша на сцене была «преграциозна», а младшие братья имели «выдающийся успех». Многочисленные юные Алексеевы составляют любительский кружок, в котором участвуют Фиф и Сис Кашкадамовы, кузины Бостанжогло, Сапожниковы, молодые гувернеры, знакомые. Но так как сами Алексеевы решительно преобладают, то кружок, конечно, называется Алексеевским.
Выбор пьес кружка не отличается ни оригинальностью, ни серьезностью — в любимовском театре и в прекрасном театральном зале московского дома, построенном вскоре отцом, играется обычный репертуар любителей: большей частью одноактные водевили, отечественные или «переделки с французского», изредка модные многоактные комедии вроде «Лакомого кусочка», «Вкруг огня не летай». Сестры придумывают костюмы, бутафорию. Володя являет собой «музыкальную часть» всех постановок. Костя много играет, а иногда и режиссирует спектакли, то есть разводит исполнителей в водевилях «Много шума из пустяков» или «Слабая струна», указывая, кому сидеть на диване, кому стоять у окна. Впрочем, режиссурой на первых порах занимаются большей частью взрослые, также достаточно увлеченные сценой. Иван Николаевич Львов, который продолжает помогать братьям Алексеевым осваивать гимназическую программу на математике, сам играет в любительских спектаклях, вывозит воспитанников в маленький театр Секретарева на Кисловке, в клубы, где идут эти спектакли. Там-то и видит Костя прекрасного актера-любителя, доктора А. Ф. Маркова, играющего под псевдонимом Станиславский, взятым в честь любимой балерины. Родители Алексеевы, вполне разделяющие увлечение детей, будут посылать Львову телеграммы вроде вот этой пасхальной: «Поздравляем вас с светлым праздником: ожидаем вас ко вторнику на Фоминой назначена генеральная Жавота —
Старший брат Володя — такой непринужденный, артистичный в обществе — на сцене конфузится, забывает текст и вскоре вовсе перестает играть, хотя все больше увлекается «музыкальной частью» — подбирает музыку, аккомпанирует исполнителям.
Зато сестры Зина и Нюша все больше времени отдают новым ролям, зато Костя замечает, что стал более свободен на подмостках, что может уже не спасаться в чужом, музилевском образе, но находить в той же роли свое. В марте 1879 года, через два года после дебюта, производит «самоанализ» двух комедийных ролей: «В первой пьесе до мелочей копировал Музиля и имел успех… Во второй пьесе играл самостоятельно, и роль удавалась сравнительно недурно». Еще через год запись: «Роль Фиша мне удавалась. Я перестал копировать Музиля голосом, но сохранил его манеры».
В гимназии же старшие братья Алексеевы вовсе не блещут успехами. Учатся весьма средне, не выказывая особого прилежания. В семнадцать лет Костя записывает без всякой грусти: «К несчастью, я не был удостоен быть допущену к экзамену, поэтому летние мои вакации начались почти месяцем раньше остальных моих товарищей 6-го класса. Передо мной целых 3 месяца, или, еще привлекательнее, целых 12 недель, по словам Георгия Ильича, нашего инспектора, для удовольствий, небольших занятий, устраивания спектаклей и праздной скуки. Особенно хорошо последним его предложением я воспользовался».
Это не вполне верно, скорее, даже вполне неверно. Как раз праздной скуке великовозрастный, недостаточно усердный «лазаревец» решительно не умел предаваться. Латынь и математика его не привлекают, но верховой езде, но гребле, но гимнастике, даже конторским занятиям, посещениям фабрики на Алексеевской, к которой отец исподволь приучает наследников, он отдается с полным вниманием. Тем более что к этим занятиям молодых Алексеевых приучают, но отнюдь не принуждают. Родители разделяют не только увлечения детей — они вполне сочувствуют их мукам и более чем покладисты к гимназическим неприятностям. Маманя заботливо писала шестнадцатилетнему сыну: «Ради бога не унывай, голубчик мой, и не трусь так экзаменов, а то у тебя и рассудок и мысли все пропадут во время extemporale, ты сам себя запугиваешь». Костя все-таки запугал себя и провалил латынь, но, судя по его дневниковой записи, ни сам провалившийся, ни родные не были особенно огорчены: «Настали экзамены; я с первого же и провалился. В тот самый день, как я ухнул по латыни, папаша купил и подарил мне великолепную английскую 600-рублевую лошадь. Счастья моего нельзя описать».
Молодые Алексеевы хороши собой. Прелестны сестры с тонкими чертами лица — шатенка Зина, белокурая, кудрявая Нюша. Старшие братья статны, высоки, румяны. Естественно, что появление этих юношей на великолепных лошадях вызывает приятное оживление на железнодорожной платформе в Пушкино, где прогуливаются дачники. Естественно, что и самих братьев Алексеевых не минуют обычные юношеские волнения. Одну из записных книжек Костя озаглавит: «Мои похождения во время летних вакаций 1878-го года». Эти «похождения» удивительно невинны и наивны. В соседней деревне, таинственно обозначаемой в записной книжке, как «Ж…», что значит «Жуковка», живут под надзором тетки «Жуковские барышни». Барышни то скачут кавалькадой мимо Любимовки, то плывут в лодке мимо любимовской веранды. «Через три дня мы поехали с доктором верхом по направлению к Ж… Сама судьба захотела, чтобы мы познакомились с барышнями».
Барышни одеты в сарафаны («сарафаны на них совершенно просты, хотя сделаны с большим вкусом»), принимают гостей на веранде, гости пьют чай и чинно беседуют с тетушкой. Затем в записях появляются «пушкинские барышни». С ними встречаются в болшевской церкви, на концертах и вечерах, на платформе в Пушкино; юноши соревнуются — кто быстрее подаст барышне стакан воды, платок, наградой служит «приветливая улыбка». К осени Алексеевы уехали в Москву, а барышни уехали в Симбирск; зимой одна из сестер вышла замуж. А вскоре Костя записал в «Похождениях»: «С ней мы встретились в собрании, но эта встреча не произвела на меня никакого впечатления. Я совсем разочаровался».
В Пушкино же братья Алексеевы познакомились с сестрами Захаровыми, обеих — Прасковью и Пелагею — автор «Похождений» называет «квартирантки моего сердца», и с этими «квартирантками» часты встречи зимой 1878/79 года: на Кузнецком мосту и на «антропологической выставке», в театре Секретарева и на балах с котильонами и кадрилями; отметив посещение театра, Костя ничего не пишет о спектакле, но подробно запечатлел болтовню с «барышнями З…». Пелагея Алексеевна шутя зовет Костю сыном, он ее — мамашей; на пасху христосуется с «квартирантками», равно взволнован встречами с обеими, обеих отмечая в «Похождениях», отмечая также: «Я увлекся немного Зиной Якунчиковой, но это было непродолжительно».
Увлечение Володи оказалось более стойким; в болшевской церкви состоялось венчание (потом — обед, праздник в Любимовке) Володи и Прасковьи Алексеевны Захаровой, Панечки, как стали ее называть новые многочисленные родственники, в том числе — автор «Похождений».
К тому времени он стал завзятым балетоманом, имеющим постоянное кресло в Большом театре, ежевечерним посетителем балетов. «Замечательный день. Утром был в „Деве ада“. Помялова заметила меня и все время делала глазки и кокетничала со мной. Во время танца голубков мы мимикой просили ее сыграть что-нибудь на бандуре, она кивнула головой и начала настраивать струны. Струна лопнула и ударила ее по лицу; все фифиночки рассмеялись и убежали за кулисы. В антракте Константин Юрьевич ходил на сцену и относил мой поклон Помяловой. Я также спрашивал, будет ли она вечером на балу у Ермолова. Константин Юрьевич возвратился и сказал, что Александра Ивановна обещалась приехать с тем условием, чтобы там был большой (то есть я). Дала наставление, чтобы кланяться с ней и подходить с приглашениями; иначе Вальц будет подозревать. Папаша с мамашей удивились, узнавши, что я еду на бал в собрание. Константин Юрьевич познакомил меня с Михайловой и с Екатериной Семеновной Кувакиной. С ней долго разговаривали. В 11 часов приехала Помялова с Вальцем. Я сконфузился, но все-таки поздоровался. Долго эта парочка ходила мимо меня, но я не решался пригласить, пока Александра Ивановна, проходя мимо, не сделала мне знак глазами, чтоб я подошел. Я пригласил ее, она поблагодарила Вальца и пошла со мною. Она нашла, что со мной можно весело проводить время. Подарила розу. Константин Юрьевич с женой условились с Помяловой и с Вальцом ехать ужинать. Александра Ивановна отвела меня в сторону и знаками просила, чтоб я приехал, но я был неумолим».
Александра Ивановна Помялова — ровесница Кости; еще ученицей Театрального училища она танцевала в балетах Большого театра, только что, в 1880 году, стала солисткой. Танцует «pas de voile», мазурку в «Сусанине». Будущий муж ее — Карл Федорович Вальц, знаменитый «маг сцены», машинист и декоратор Большого театра, изобретающий и осуществляющий все «полеты», «бури», «движущиеся панорамы». А Константин Юрьевич Милиоти и жена его, балерина Полина Михайловна Карпакова, — давние, близкие друзья родителей. «Бал у Ермолова» — это ежегодный, традиционный бал в Благородном собрании, который устраивает Иван Алексеевич Ермолов — дядя Марии Николаевны, тот, который обучал детей Алексеевых бальным танцам. Михайлова и Кувакина — тоже юные балерины, только что принятые в Большой театр, как и девица Помялова 2-я, младшая сестра Александры Ивановны.
Костя вместе с другими молодыми балетоманами мерзнет зимой возле Театрального училища, что на углу Софийки и Неглинной — ждет выезда воспитанниц в театр. Потом занимает свое постоянное кресло, бинокль устремлен на «фифиночек» в белых и розовых пачках, среди которых — обе Помяловы: «Днем смотрел „Демона“… Во втором действии танцевала Помялова. Она сразу увидала меня и поклонилась глазами. В продолжение всего остального времени она переглядывалась со мной и в конце отвесила мне низкий поклон. Я был на седьмом небе. Вечером был в „Коньке-Горбунке“…»
Еще и еще — о том, что был с утра в институте, а вечером в театре, что она посмотрела, не посмотрела, кивнула, улыбнулась, сердится, назвала «красавчиком Кокосей», прислала громадную розу… Улыбается со сцены и Помялова 2-я; в дневнике появляется запись: «Мечтал о балете, о Марье Ивановне с Александрой Ивановной».
Так легко, беспечно, блестяще идет жизнь молодых Алексеевых на рубеже восьмидесятых годов — как бы вне тяжкой жизни России, вне ее коренных исторических процессов; все бури, все волнения обходят дом у Красных ворот. Новые железные дороги везут сырье и для алексеевской фабрики, дела товарищества все расширяются, прибыли умножаются.
В феврале 1881 года дом Алексеевых поглощен репетициями музыкального вечера; Костя разучивает марш из «Африканки». Первого марта «имеет быть» сам вечер; восемнадцатилетний Костя записывает в дневнике: «Все было отлично сервировано и убрано. Народу было 64 человека. Первое отделение было очень скучно, второе лучше, перед началом третьего отделения вбежал Коля и объявил, что государь убит. Все были поражены. Вечер прекратился. Гости хлынули к подъезду».
Начинается свирепая, последовательная реакция восьмидесятых годов. Собираются пожертвования на построение храма возле Екатерининского канала, где была пролита царская кровь. Вступает на престол новый император — Александр Третий, издавший манифест об утверждении и охране самодержавия. Повешены цареубийцы, раздавлено народническое движение. Журнал «Отечественные записки» закрыт.
А молодые Алексеевы разучивают в это время увертюру из «Тангейзера» и дежурят перед Театральным училищем, где в форточку выглядывают хорошенькие воспитанницы. Основные волнения Кости в памятном 1881 году связаны с похоронами Николая Григорьевича Рубинштейна; двоюродный брат Николай Алексеев, занимающий высокий пост в московской Думе и состоящий директором Русского музыкального общества, просит Костю быть одним из распорядителей похорон, так как знает организаторские способности молодого кузена. Костя распределял венки, согласовывал порядок похоронного шествия и сам ехал во главе процессии в глубоком трауре, верхом на Причуднике. В дневнике распорядитель самоуверенно записал: «Я чувствовал, что произвожу некоторый фурор», но оказалось, что «фурор» этот был совершенно комедийным, и в юмористических журналах появились карикатуры на восемнадцатилетнего «герольда», похожего на Дон Кихота.
Так легко идет юность. Вечерами — эффектно-нестрашная преисподняя «Девы ада», морское дно «Конька-Горбунка», грузинские пляски «Демона». Днем же надо ходить в институт, ходить в институт не хочется — к действительной простуде добавляется семейная мнительность и нелюбовь к классам. Почти месяц сидит дома с больным горлом, с облегчением записывая, что не надо посещать институт. Весной 1881 года все переезжают, как обычно, в Любимовку. Костя остается в опустевшем доме у Красных ворот. Зубрит латынь, по первого мая, в дни весеннего гулянья, уезжает в Любимовку, махнув рукой на постылые неправильные глаголы. Ликующая строчка в дневнике: «В первый раз еду верхом в Пушкино». По возвращении в Москву «встал рано. Написал все нужное на манжетках. Запасся записками… Выдержал».
После окончания гимназического курса в Лазаревском институте Володя поступает на физико-математическое отделение Московского университета. (Впоследствии он оставил университет и занялся делами фабрики.) Костя же вообще не думает о продолжении учения, о высшем образовании коммерческом или гуманитарном. Радостно и коротко отметив в дневнике — «Выдержал» (как — его совершенно не волнует), он через несколько месяцев стал работать в конторе на золотоканительной фабрике. Старший брат подтверждает: поступление на фабрику Костя считал освобождением, быстро освоился с тонкостями дела, им были довольны.
Алексеев-младший вполне оправдывает свою столь славную, в купечестве фамилию. Он вовсе не презирает дело отцов, не стремится порвать с ним, но уверенно входит в него, проявляя к его изучению гораздо больше рвения, чем к гимназической латыни. Он не только отлично владеет шпагой, но привычно считает на счетах, в ведении дел проявляет аккуратность, граничащую с педантизмом. Необходимый человек в фамильном «деле», полноправный член «Товарищества Владимир Алексеев», впоследствии — один из директоров товарищества, знающий и авторитетный.
Радостное ощущение свободы, «взрослости» отражается в дневниковой записи — описании одного дня юного дельца 1881–1882 годов:
«— Евдоким! Извощика к Красным воротам, — приказываю я, выходя из конторы и прощаясь со служащими. — Через несколько времени послышался стук подкатившего на двор экипажа, и я выехал из фабрики.
— Ну, дядя, трогай, что ли, с кислым молоком едешь, — подгонял я своего оборванного извощика, так как сгорал от нетерпения поскорее доехать, надеть халат, умыться и, закурив папиросочку, разлечься на диване с афишею в руках, на которой в самом начале большими буквами было напечатано: „Во вторник 1-го сентября для начала зимнего сезона „Дева ада“, фантастический балет в четырех действиях и стольких-то картинах“.
— Тпр-ру!
Слава богу, приехал…»
Дальше Алексеев-младший подробно описывает, как встретил его слуга Петр, единственный обитатель дома, так как семья живет на даче.
Молодой барин лежит на диване, читает фамилии балерин в афише и констатирует: «Но увы, все из поименованных барышень уже запаслись влюбленными кавалерами; к ним не приступись… Кого бы выбрать? За кем бы поухаживать?» В этих размышлениях он засыпает, в шесть часов вечера встает, едет в «Славянский базар», где заказывает итальянские макароны, бёф а ля Строганов, пирожное, привычно беседует с балетоманами — молодыми людьми и молодящимися старичками. Затем едет в театр, на свое обычное место (правая сторона, третий ряд, третье кресло от бенуара).
Обычное времяпрепровождение представителя «золотой молодежи», увлеченного не столько балетом, сколько балеринами. Это подтверждают другие записи — юноша представляет себе, как он, будучи уже почтенным отцом семейства, поведет беседу со старинными друзьями (в скобках замечает — «например, Кашкадамов, Калиш») и покажет им свой дневник, который вел в девятнадцать лет, когда детские игрушки-куклы сменились «живыми хорошенькими куклами с плутовскими глазками, маленькими ручками и ножками».
Такие частые, но отрывочные записи входят в привычку. Юноша заведет изящную записную книжку с золотым обрезом или блокнот, начнет в нем подробную запись времяпрепровождения, путешествия — иногда не кончит, бросит на первой-второй записи. Таких книжек, блокнотов, тетрадок скопятся сотни, и записи житейские будут в них поначалу подробны, затем отрывочны и непродолжительны. В противоположность записям, относящимся к театру. Здесь страницы всегда покрыты зарисовками костюмов, гримов, мебели, обуви, орнаментов, архитектурных деталей; здесь записи будут не сокращаться — увеличиваться с годами, становиться все более развернутыми, потому что все неодолимей становится увлечение спектаклями своего домашнего кружка.
Как во всех любительских кружках, в нем часты разногласия и неувязки. То Володя не в настроении и не хочет аккомпанировать сестре, исполняющей куплеты. То кто-то из братьев опаздывает на репетицию, уезжает на дачу или за границу. Придет пора романам, затем — свадьбам: Нюша вскоре станет не «мадемуазель Алексеева», но «госпожа Штекер»; молодой доктор Соколов — преданный поклонник «Зинавихи» — увлеченно играет в спектаклях кружка; вскоре и Зина будет «госпожа Соколова». Елизавета Васильевна, как водится, будет писать дочерям озабоченные письма-наставления — как пеленать и купать внуков. Но пока, на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов, молодые Алексеевы более всего увлечены репетициями и спектаклями, изготовлением костюмов, выходом на сцену — в Любимовке или у Красных ворот — в бесчисленных водевилях и «комедиях-шутках». Даже Елизавета Васильевна выступает на сцене. Зина вспоминает: «Мама играла бабушку. Она очень волновалась перед спектаклем. Я одна из первых пришла за кулисы и вижу, что в углу что-то шевелится. Это была мама, в капоте и в чепчике, загримированная. Стоя на коленях, она истово молилась».
У детей же робость дебютантов давно прошла, веселая водевильная трансформация увлекла, закружила всех, больше всего — второго брата.
«Произведя еффект» в роли Лешего, он играет то некого свирепого Милостивого государя в старинной «Суматохе в Щербаковском переулке», то педантичного молодого немца Августа Карловича Фиша, которому старый чиновник усердно сватает свою дочку, потому что приданое ей приготовили заранее, но свадьба расстроилась, и теперь надо найти нового жениха непременно с теми же инициалами, чтобы не заказывать новые вензеля и метки. Сначала Август Фиш, как обладатель инициалов «аз и ферт», привечается родителями, потом дочка находит жениха по вкусу, а так как его инициалы тоже составляют «аз и ферт», то Фиш получает отставку. Водевили называются: «Зало для стрижки волос», «Тайна женщины», «Слабая струна», — в них приходится играть веселых студентов, разбитных цирюльников, рассеянных философов, ловких воров, старательных почтарей, добродушных солдат.
Любителю нравится разнообразить гримы — приклеивать бороду, являться в пудреном парике и камзоле белого атласа, менять фрак на мантию философа. Нравится петь куплеты, пританцовывать под звуки вальса или старинного гавота, раскланиваться на аплодисменты, ощущать все время свою связь с темным, живым залом, в котором раздается смех, вспыхивают рукоплескания. Водевили перемежаются с опереттами — этот жанр в моде. Участники Алексеевского кружка весело и самозабвенно ведут смешные диалоги, поют, танцуют. Костя и Федя Кашкадамов написали свою оперетту «Всяк сверчок знай свой шесток», которую и поставили дома — правда, без особого успеха. Сочинение Алексеева — Кашкадамова было как бы составлено из сюжетных линий, эпизодов известных оперетт, куплеты тоже напоминали ранее созданные. А в исполнении ролей любителям подчас удавалось уйти от подражания популярным комикам и опереточным актерам, и легкомысленные их герои начинали искренне переживать перипетии роковой путаницы или неудачного сватовства. Костя в роли силача Пурцлера демонстрирует свою силу ошеломленному директору пансиона, принимающему Пурцлера за нового учителя, а после спектакля радостно записывает: «В „Геркулесе“ был недурен, хотя недостаток форсировки голоса не покидал меня. Было много крику, много жестов, но со сценой я освоился и научился держать себя хорошо. Копировки не было — роль играл самостоятельно». Теперь он ведет записи в большой конторской книге, каких было много у отца. В нее старательно перенесены первые записи о ролях математика и Лешего. Записи все более подробны, зрелы, точны.
Любимая роль в эти годы — студент Мегрио из французского водевиля «Тайна женщины». Весельчак-студент помогает приятелю завоевать расположение хорошенькой прачки; ужасно отчаивается, узнав, что прачка прячет бутылку вина (такая очаровательная — и пьет!), и ужасно радуется, узнав, что вино нужно девице для создания модной прически, — в этом-то и заключается тайна женщины! Открыв тайну, Мегрио на радостях напивается с привратником, и в финале друзья, валяясь на полу, поют:
Повторяя последние строки куплета, «артисты-дилетанты» встают и раскланиваются со смеющейся публикой.
Водевили имеют успех, их приходится повторять и дома и в тех маленьких частных театрах Секретарева или Мошница, которые довольно часто снимают любители. Исполнение роли Мегрио или цирюльника Лаверже в «Любовном зелье, или Цирюльнике-стихотворце» становится раз от разу изящней и самостоятельней; «В роли Мегрио — французского студента — Костя мало походил на любителя. Своей игрой — скажу, уже топкой — дал образ французского студента. Естественность, легкость игры, внешняя привлекательность, молодость, задор, кокетство, веселые остроты, веселое задирание партнеров, ухаживание за молодой прачкой, выразительность куплетов и интонаций — все было до того артистично, естественно, все било ключом… Костя впоследствии бесчисленное число раз играл „Тайну женщины“ на больших сценах», — вспоминает сестра Зинаида.
В жизни — примерный молодой человек, деловой и в то же время скромно краснеющий перед барышнями. На сцене — развязный студент-выпивоха, покоряющий зрителей обаянием легкомыслия. Застенчивый служащий «Товарищества Владимир Алексеев» вечером на домашней сцене или в «Секретаревке» надевает камзол или поварской колпак, приклеивает усы (фатовские, торчащие кверху — для цирюльника, солидные, опущенные вниз — для циркового силача), помахивает тросточкой в такт музыке, нежно прижимает к груди «любовное зелье», то есть бутылку шампанского, и, пританцовывая, поет и поет куплеты: «Авось артистов-дилетантов…»
Забыт цирк Констанцо Алексеева — в дневнике восемнадцатилетнего любителя появляется высокомерная запись: «Вечером поехали в цирк Саламонского; была страшная скука».
Классические пьесы почти не привлекают участников Алексеевского кружка: только мольеровская «Школа жен», виденная в исполнении учеников драматических курсов в достаточно вольном переводе, озаглавленном «Хоть тресни, а женись!», производит на Костю в 1879 году «колоссальное, потрясающее впечатление» (по словам брата). Костя учит сцены из комедии наизусть и играет их дома, выбрав для себя роль педанта философа Панкраса. Его увлечение молодости — водевили и оперетты. Роль Атамана разбойников в «Графине де ля Фронтьер» — обольстительный красавец в белом атласном камзоле, в шляпе с пером, с подкрученными усиками. Неотразимый пастух Пипо в «Красном солнышке» («Маскотте») — с теми же подкрученными усиками, в коротких штанишках, в изящных сандалиях, ремни которых так эффектно охватывают ноги в трико. Исполнителя этих ролей радостно волнуют аплодисменты и смех зрителей; он откровенно красуется, чтобы вызвать вздохи барышень, в роли пастуха-любовника; он откровенно буффонит, чтобы вызвать смех зрителей в ролях всяких Коко и Пишо. Премьер Алексеевского кружка старательно зарисовывает в своей конторской книге венки, иногда получаемые от поклонников, и подсчитывает, сколько раз пришлось выходить на аплодисменты в «Много шума из пустяков» (вовсе не комедия Шекспира, но одноименный водевиль!) и в «Жавотте», в «Нитуш» и «Тайне женщины».
С 1883 года спектакли идут не только в Любимовке, но в доме у Красных ворот, в специальном театральном зале (триста мест, малиновый с золотом занавес, большая сцена), который построил Алексеев-отец для своих Алексеевых-младших.
В день открытия, 28 апреля, идет сборный спектакль — оперетта «Жавотта» (Костя — переводчик либретто, режиссер, исполнитель роли жулика Пика), водевиль «Геркулес» (Костя — исполнитель роли Пурцлера), одноактная комедия «Несчастье особого рода» (Костя — исполнитель роли доктора Нилова) и сцена из третьего действия «Аиды» Верди (Костя — исполнитель партии жреца Рамфиса). Запись после спектакля подробна: «В этом спектакле могу похвастаться разнообразием и терпением как режиссер. Срепетовано было хорошо, особенно „Несчастье особого рода“». Отмечает, что в «Геркулесе» не копировал никого, в роли Ника копировал Чернова, в роли Нилова удачно копировал Ленского («был до пяти раз вызван среди действия… Несомненно, у меня есть драматические задатки. Публике очень понравился»). В следующем году, сыграв пресловутого Атамана в атласном камзоле, подсмеивается над собой: «Дождался я роли jeune premier, да еще разбойника в красивом костюме. При моих драматических стремлениях не мудрено, что я забыл о том, что играю оперетку, и разыграл драму… Я не знал от счастья, кого и копировать. Копировал всех, кого попало. В драматических сценах, которые я приписал к своей роли нарочно, копировал Ленского, в пении — Чернова. В общем роль удалась, я был доволен тем, что меня находили красивым. Уж как я занимался своим туалетом! Финал первого акта, очень эффектный, произвел фурор в публике, и мне по окончании его поднесли серебряный венок на подушке», — затем следует очень тщательный рисунок — изображение этого венка.
Такие записи делает любитель после каждого спектакля. Все для него радость — примерка костюма, спевка, выход на сцену, аплодисменты, серебряный венок. Все для него школа — выпускные спектакли драматических курсов при императорском училище, балеты, оперные и опереточные премьеры, гастроли иностранных актеров, а прежде всего — спектакли Малого театра.
Ко времени собственного выхода на сцену гимназисты Алексеевы уже знают и любят Малый театр не меньше, чем цирк в раннем детстве. Они смотрят пьесы своего старшего современника Островского, где действуют так хорошо знакомые в натуре обитатели Таганки, Ордынки, Рогожской, перенесенные на сцену со всеми их житейскими приметами. Словно не из-за кулис — прямо с улицы, из соседней гостиной вошли на императорскую сцену мелкие чиновники, которых играют Шуйский и Музиль, крупные чиновники, которых играют Правдин и Рыбаков, свахи и приживалки Садовской, хлопотливые тетушки и мамаши Медведевой, расчетливо-холодные дельцы Ленского. Фамусова играет убеленный сединами, маститый Самарин, который принял роль непосредственно после Щепкина; вслед за ним примет эту роль ныне молодой Ленский. Прекрасен неторопливый бытовой театр семидесятых-восьмидесятых годов, где так драгоценно, так полнозвучно звучит речь Мольера и Островского, прекрасно внимание этого театра к человеку, к судьбе его, к неразрывной связи со средой, в которой течет жизнь. При том, что часто пошл и поверхностен современный репертуар, при том, что руководство императорскими театрами бюрократично — как всякое руководство Российской империи, — блистательная плеяда актеров Малого театра исполняет завещание Щепкина: «Берите образцы из жизни»; «Всегда имей в виду натуру; влазь, так сказать, в кожу действующего лица, изучай хорошенько его особенные идеи… не упускай из виду общество его прошедшей жизни… Старайся быть в обществе, сколько позволит время, изучай человека в массе, не оставляй ни одного анекдота без внимания, и всегда найдешь предшествующую причину, почему случилось так, а не иначе; эта живая книга заменит тебе все теории, которых, к несчастию, в нашем искусстве до сих пор нет».
Великая русская реалистическая литература и русский театр едины в понимании своих главных целей и задач. Русский театр семидесятых-восьмидесятых годов важнейшей задачей ощущает воплощение жизни и ее характеров. Течение современности, ее изменения, воплощение этих изменений в судьбах людей — объект пристального внимания литераторов с их романами о «нови» и очерками о «власти земли», о жизни пореформенной России, художников-передвижников с их обличительными полотнами, а также и людей театра. Актерские создания Правдина и Шуйского, Садовской и Медведевой, Садовского-сына и Рыбакова-сына — словно галерея первоклассных реалистических портретов, сочетающих точность внешнего облика с психологической глубиною раскрытия характера. Словно ожившие персонажи картин Прянишникова и Пукирева, Ярошенко и Корзухина, старого Перова и молодого Репина, словно реальные персонажи бесчисленных житейских драм, запечатленных в современных романах Григоровича и Боборыкина, на страницах газетной хроники, сообщающей о банкротстве почтенного предприятия или о самоубийстве купеческой дочери, которую насильно выдают за нелюбимого, выходят на сцену Малого театра. Выходят в пьесах не только Островского, но и в бесчисленных «сценах современной жизни» плодовитой плеяды ремесленников, схватывающих злободневность и воплощающих ее в занимательных ситуациях и в поверхностно решенных образах. Играя «Дело Плеянова» или «Жертву», актеры Малого театра переводят пьесы Крылова и Шпажинского в тональность Островского, углубляют их характеры, «берут образцы из жизни» и в то же время «просветляют» их согласно традиции того же Щепкина, который предвидел опасность мелкого копирования действительности и предостерегал от нее: «Действительная жизнь и волнующие страсти, при всей своей верности, должны в искусстве проявляться просветленными, и действительное чувство настолько должно быть допущено, насколько требует идея автора». Искусство послещепкинского поколения Малого театра являет собой сочетание верности действительной жизни и «просветленности» ее, строгого и точного соответствия сценического воплощения с идеей произведения, с авторским замыслом.
Эстетика Малого театра — это эстетика великого критического реализма, истоком и целью своей полагающая воплощение действительности, ее объяснение, нравственный приговор, выносимый истинными художниками самой действительности через образы и события играемой драмы. Наблюдательность, бытовая точность отображения жизни — необходимое условие творчества, но наблюдательность эта лишена натуралистических тенденций, которые отвергает эстетика русского театра.
В девятнадцатом веке это — эстетика драматургии и актерского искусства, потому что театр составляют два компонента — пьеса и актеры, ее играющие. Актеры, которые идут от автора, целиком доверяют ему, переводят его произведения на язык сцены. Так же идут от автора, так же верят ему актеры классического репертуара, прежде всего — Ермолова. Она потрясает сердца, когда выходит на сцену Орлеанской девой или Марией Стюарт; она играет роли, исполненные пафоса и высокого трагизма, но столь же органичны в ее репертуаре роли Островского; героическое искусство Ермоловой и искусство характерных актеров — «бытовиков» дополняют друг друга — это искусство одного корня, как одному корню принадлежали Щепкин и Мочалов.
В репертуаре, в амплуа кумира юного Станиславского — Александра Павловича Ленского — эта нераздельность бытового реализма Малого театра и героической романтики Малого театра еще более безусловна. Ленскому удаются Гамлет и пушкинский Дон Гуан, Уриэль Акоста и дон Сезар де Базан, и персонажи шекспировских комедий; на следующий день после роли Бенедикта он выходит на сцену обаятельным карьеристом Глумовым или цинично расчетливым Паратовым — в спектаклях Островского.
«Король русской журналистики» Влас Михайлович Дорошевич среди цикла своих портретов знаменитых москвичей, в том числе и актеров («Иверской» и «Казанской» — то есть Ермоловой и Федотовой, опереточного премьера Давыдова), запечатлел молодого Ленского:
«Какую галерею характеров и типов он оставил после себя…
Сколько он переиграл!
Чего он не переиграл!
Если бы он снимался в каждой роли, получился бы колоссальнейший альбом, какого не удержать в руках.
И вы, рассматривая эти старые, пожелтевшие выцветшие фотографии, спрашивали бы:
— Какое интересное лицо! Но кто это такой?
Кто помнит „Дело Плеянова“?
А пьеса имела огромный успех.
И на нее бежала вся Москва.
Ленский был:
Первым „первым любовником“ во всей России.
Он давал тон и моду на всю Россию.
Он был законодателем для всех русских первых любовников.
И стоило ему в „Нашем друге Неклюжеве“ сделать себе:
— бороду надвое,
чтобы это стало законом.
Ни один уважающий себя любовник не позволит себе сыграть Неклюжева иначе, как с бородой надвое.
Его поза, его жест, его гримы делались „традицией“.
Он был действительно:
— Знаменит.
Он был окружен:
— Легендой».
И Станиславский начал с обожания этого кумира Москвы, с подражания ему — он сам скажет, что принадлежал к тому «поколению учеников с качающимися головами», которые восторженно копировали все манеры и жесты Ленского, вплоть до привычки покачивать головой во время диалога с партнером.
Но влюбленность в Малый театр не ограничивается Ленским. Для актера-любителя равно прекрасен звенящий призыв Ермоловой:
и простодушный рассказ Музиля — Миши Бальзаминова: «Вдруг вижу я, маменька, будто иду я по саду; навстречу мне идет дама, красоты необыкновенной, и говорит: „Господин Бальзаминов, я вас люблю и обожаю!“»
Его сценический идеал охватывает бытовые образы Михаила Прововича Садовского и Николая Игнатьевича Музиля, столь любимых Островским, и романтические роли Ленского, и трагедийные образы Ермоловой, и легкое обаяние, непринужденное изящество опереточных премьеров, и оперных jeune premier’ов — красавцев в шляпах с перьями, при шпагах, в развевающихся плащах. Впоследствии он выделит среди вереницы виденных в детстве и отрочестве драматических русских актеров «героическую симфонию русского театра» Ермолову и Ленского, но добрыми словами вспомнит «очаровательного уродца» Живокини, маститую «старуху» Малого театра Надежду Михайловну Медведеву, с которой вел он за чаем неторопливые беседы о сцене, Гликерию Николаевну Федотову, которая рассказывала о своей жизни в доме Щепкина и об ученье у «старика», — весь Малый театр вспомнится ему как прекраснейший университет, как та истинная школа, которую он наконец-то избрал для себя и в которой он столь многому научился.
Природная, рано проявившаяся наблюдательность — одно из первоначальных, определяющих свойств личности Станиславского. Эта наблюдательность обусловила и его переимчивость, легкость подражания — жесты, интонации актеров отпечатываются в памяти (в противоположность латинским глаголам) и легко воспроизводятся. Причем стремление к самостоятельности вполне сознательно сочетается у любителя со стремлением запомнить, а при возможности — повторить какую-либо деталь, подмеченную у любимого актера. В 1885 году Станиславский ведет записи, которые торжественно называет: «Театральный дневник любителя драматического искусства». Сюда заносятся впечатления от исполнения Музилем роли Бальзаминова, Киселевским — старика-генерала. Причем это вовсе не записи, прослеживающие общую трактовку роли, но подробная фиксация эпизодов, деталей исполнения, сделанная с определенной целью, вовсе не скрываемой; после описания того, как Бальзаминов — Музиль ловит муху, следует вывод: «Отчего бы не повторить описанной детали при удобном случае, хотя бы в роли какого-нибудь шалопая из чиновников». Или о том, как Макшеев пишет на пыльной стене свои вензеля: «Можно при подходящей роли проделать эту игру в то время, когда приходится оставаться безмолвным на сцене». Все приспосабливается к себе, все примеряется, пробуется: «Запомнили, как они делают? Мы сделаем».
Если бы любитель просто копировал детали исполнения известных актеров — а дар к тому был у него развит в высокой степени, — он не поднялся бы от подражательства к творчеству, но и в подражании он становился более свободным — «играл Ленского или Музиля» не в данной роли, но в другой, употреблял чужую интонацию совсем в ином образе. А главное — одновременно с «рабской копировкой Музиля» любитель радостно обращается к самой реальности, от которой шли все его любимые актеры Малого театра.
Наблюдательность неизбежно поведет к самостоятельности. Вовсе не обязательно запоминать и перенимать детали чужой игры — не менее, более интересно переносить на сцену живую реальность самому, без посредничества. Ведь в сегодняшней московской действительности существуют все те типы, которых воплощают Музиль и Ленский. И, обращаясь к действительности, любитель не только освобождается от подражания любимым актерам, но становится равным им.
Вспомним совсем раннюю пространную запись шестнадцатилетнего юноши, посвященную исполнению роли лакея Семеныча в комедии П. Фролова «Капризница».
Комедия с успехом идет во многих театрах, роли ее сценичны, особенно второстепенные роли ключницы, весьма неравнодушной к лакею Семенычу, и самого лакея.
В шестнадцать лет гимназист играет старого лакея, который привез из города вина, предназначенные для свадебного торжества капризной помещичьей дочки. Несколько раз выходит Семеныч на сцену, докладывая каждый раз, что разбилась бутылка, и становясь с каждым разом все пьянее.
Исполнитель является к шести часам в дом Сапожниковых (тоже у Красных ворот) — является первым. Декорация уже поставлена, понемногу съезжаются исполнители и гости. Юноша одевается в костюм своего персонажа:
«Я надел свой костюм Семеныча, состоящий из грязных дырявых сапог, серых брюк с заплатами, старого серого и слишком для меня короткого пальто; шея была повязана цветным платком бедного класса, и вообще костюм очень невзрачный на вид, ибо этот Семеныч был пьяный лакей, возвратившийся из города… Гример… надел на меня рыжий лохматый парик, приклеил рыжие солдатские, наперед торчащие усы, намазал красной краской нос, щеки и вообще все лицо. Я очень типично был загримирован пьяным отставным солдатом. Примерив лакейский фрак, слишком для меня узкий, который решили, чтоб я надел в последнем явлении, я принялся за повторение роли. Тут-то я в первый раз почувствовал меленький страх.
…Я немножко боялся и ходил в волнении по сцене. Наконец все встали по местам. Марья Матвеевна Ежова, игравшая роль Матрены Марковны, встала на место и приготовилась чистить серебро.
— Марья Матвеевна, готовы? Занавесь подымается.
— Готова, готова.
Занавесь поднялась, сцена осветилась. У всех бывших за кулисами сделались ужасно странными лица. Я стоял около двери, выжидая время выхода. Наконец послышались слова: „А жаль, что покойница матушка не дождалась…“, после которых я должен был выходить. Николай Семенович толкнул меня, и я вышел на сцену, руки в карман, вытянув губы и стараясь придать своей физиономии немного пьяный вид.
При моем появлении послышался небольшой гул смеющейся публики.
„Ах, это ты, Семеныч?“
„Мы-с, Матрена Марковна“.
Тут я взглянул на публику и увидал первым долгом смеющуюся физиономию Поленова, Савву Ивановича, Володю нашего и Сапожникова, потом Репина, напашу, мамашу, Зину, Яковлеву и двух барышень Крестовниковых. Увидав последних, я очень обрадовался, во-первых, потому, что будет приятно получить похвалы от барышень, а во-вторых, мне представилось, что если я хорошо сыграю (на что я надеялся), то я возвышусь немного в их глазах. Все это я передумал в одно мгновение. В довольно длинном монологе, где я рассказываю, как меня расспрашивали, зачем я купил столько миндаля, я много пропустил и напутал и два или три раза взглянул на суфлера, но, как кажется, никто этого не заметил. Публика очень часто смеялась после моих слов, что меня ободряло. Наконец, я обнял Матрену Марковну и ушел со сцены, почесывая затылок. Публика сильно захохотала и захлопала мне, я довольный вышел и раскланялся в дверях и ушел снова за сцену. Некоторое время аплодисмент не кончался; я уж обрадовался и думал, что придется выходить еще раз, по нет, Матрена Марковна заговорила, и рукоплескания стихли. Потом выбежала Наташа, и так далее все пошло своим чередом. Когда Наташа ушла со сцены, то ей захлопали, мне стало досадно, потому что на генеральной репетиции мне одному хлопали в середине пьесы; на представлении же оказалось: после ухода каждого публика аплодировала.
…Второе мое появление состояло в том, что я должен был доложить о приезде Ивана Ивановича Малеева. Я вышел.
„Иван Иванович приехал“.
При этих словах я мотнул головой, как делают это пьяные, неотесанные лакеи. Этот жест мне, по-видимому, удался, так как вызвал смех. Взошел Иван Иванович, его играл Ладыженский, и стал толковать насчет Анны-польки. Я же поспешно поднялся по винтовой лестнице, сильно изгибаясь, в гримерскую, чтобы сделать свою рожу еще пьянее, так как Семеныч выпил еще одну бутылку.
Там Третьяков уже совсем загримировался, и Савва Иванович, пришедший для того, чтобы подмазать меня, стал подправлять его. Я напомнил ему, что мне скоро опять выходить. Мне подмазали нос, щеки и растрепали парик».
Все в записи характерно для начинающего актера: и добросовестный приезд первым, и волнение перед спектаклем, и подробнейшее наблюдение за собой и за зрительным залом — когда, в каких местах смеются, и вовсе не скрываемое обычное актерское тщеславие, даже ревность к Мамонтову, который начал поправлять грим прежде другому исполнителю, и главное — процесс перевоплощения в своего героя, словно сошедшего с картины передвижников старого лакея, типичного для литературы, живописи, театра девятнадцатого века.
Самое интересное то, что молодой исполнитель вовсе не стремится подражать в роли актерам Малого театра: он с раннего детства хорошо знает самый тип человека и упоенно, подробно воссоздает того реального «неотесанного лакея», каких приходилось встречать в московских домах. И как только (а это случалось достаточно редко) в репертуаре кружка появлялась не оперетта, не «перевод с французского», но произведение, дающее хотя бы минимальную возможность воплощения современной российской реальности, так исполнитель использует эту возможность, достаточно свободно комбинируя в работе над ролью прямое подражание любимым актерам и собственные житейские наблюдения.
Во времена домашнего театра гимназист начинает собирать вырезки из журналов, газет, фотографии, репродукции портретов, где выразительны лица, характерны костюмы, могущие послужить для создания сценического грима, сценического костюма. Легкий для подражания, привычный театральный образец неодолимо заменяется прямым «образцом из жизни», из круга непосредственной сегодняшней или прошлой реальности, которую так точно умеют воплощать актеры Малого театра и которую стремится воплотить молодой премьер Алексеевского кружка.
Когда летом 1883 года в Любимовке идет комедия Дьяченко «Практический господин», Алексеев-младший, играющий молодого секретаря практического господина, откровенно подражает М. П. Садовскому и в то же время находит «новый принцип» подхода к своей роли, да и ко всем другим ролям, так как он режиссирует спектакль.
Новый принцип, которым он так гордится, заключается в том, что исполнители не просто репетируют пьесу, но буквально «живут в образах», сохраняют их взаимоотношения в реальных ситуациях в течение всего дачного любимовского дня. На веранде, на дорожках сада, за обедом все Алексеевы и их друзья ни на минуту не должны забывать о взаимоотношениях своих героев, о том, кто из них беден, кто богат, кто в кого влюблен, кто кому подчиняется. По аллеям, по веранде, где когда-то играли в «кораблекрушение», ходит уже не молодой богач Алексеев, но герой его, молодой разночинец.
Сценическим прототипом своего Покровцева исполнитель откровенно называл одну из лучших ролей Михаила Прововича Садовского — Мелузова из «Талантов и поклонников».
«Таланты и поклонники» поставлены на сцене Малого театра совсем недавно — в 1881 году (в бенефис Музиля); «Таланты и поклонники» — один из совершеннейших спектаклей Малого театра восьмидесятых годов, в котором каждый образ — словно великолепный портрет современного художника, и Петя Мелузов в исполнении Садовского — один из самых проникновенных портретов. Разночинец, получивший образование на гроши, восторженный, чистый студент-идеалист. В своем поношенном костюме, в клетчатом пледе через плечо, в потрепанной шляпе он кажется одним из тех студентов, что учатся на Моховой, снимают бедные комнаты на Бронной, обедают в дешевых столовых и допоздна спорят за стаканом чая о грядущих путях России.
Студент с популярной картины Ярошенко, студент из сегодняшних газет, которые сообщают о волнениях в университете и о процессах учащихся то петербургского Горного института, то московской Сельскохозяйственной академии. Та самая реальность восьмидесятых годов, от которой так далек двадцатилетний служащий семейной фирмы «Товарищество Владимир Алексеев», рьяно исполняющий обязанности одного из распорядителей хора и оркестра, встречавших на Красной площади Александра Третьего в день коронации.
Люди типа Мелузова знакомы, конечно, по внешним своим чертам, но вовсе не близки Алексееву-младшему; тем более свидетельствует не только о его наблюдательности, но о его вовсе неосознанном, можно сказать, инстинктивном проникновении в сущность современной жизни сближение Покровцева с Мелузовым — Садовским, который так пленял на сцене Малого театра.
Само́й расплывчато-либеральной, традиционно построенной пьесе Дьяченко было далеко до пьесы Островского с ее беспощадной точностью быта и правдой современных характеров. Дьяченко уловил не глубину жизни — внешнюю злободневность восьмидесятых годов, явную типичность образа «практического господина», ловкого и циничного дельца, который использует для своей выгоды все средства, вплоть до обещания, данного молодому секретарю, — выдать за него свою дочь. Практический господин и не помышляет сдержать обещание, но простодушный секретарь одолевает все препятствия и получает согласие на брак с любимой.
Ситуация пьесы была условно-театральной. Исполнитель роли Покровцева выходил за пределы этой условности, выводил поверхностную роль к ее сценическому прототипу, бедному студенту Пете Мелузову — Садовскому, выводил роль в реальную деловую, капиталистическую, предпринимательскую российскую жизнь, которая так благоприятствовала расцвету торговых компаний, подрядам, земельным и биржевым спекуляциям, всякого рода фирмам, фабрикам, товариществам — в том числе почтенному делу Алексеевых. Процветает их дело, процветает их большая семья в доме у Красных ворот, столь далекая от житейских треволнений и бытовых невзгод. Студенты, курсистки — разве это круг Алексеевых, которые с такой опаской относятся даже к «немного красному» репетитору? В то же время реальные типы современной российской действительности неизбежно входят в круг веселого Алексеевского кружка — доказательство тому роль Покровцева, которая далась исполнителю гораздо труднее, чем водевильные повесы и веселые опереточные мошенники. В образе Покровцева еще неуверенно, но намечался характер, близкий исполнителю по своим человеческим качествам. Даже несовершенная фотография Станиславского в роли Покровцева удостоверяет точность облика молодого разночинца, получившего наконец-то заветную должность секретаря влиятельного лица: мешковатый сюртук на длинной фигуре (вспомним, как заботился он в других ролях о том, чтобы костюм был эффектен), характерный жест — правая рука поглаживает бороду, близорукий взгляд через пенсне. В то же время — не копия Садовского, не прямое повторение современного житейского типа, но индивидуальное создание, отображающее личность исполнителя, его отношение к миру, его прямое сочувствие герою, который явно исповедует демократические идеалы.
Казалось бы, любимыми сценическими героями Алексеева-младшего должны остаться водевильные персонажи, которые так легко давались ему самому и вызывали такую радость зрителей. Но в том-то и дело, что влияние Малого театра на творчество молодого любителя сделалось определяющим потому, что это было влияние на мировоззрение. Малый театр способствовал определению не только приемов исполнения, но прежде всего — определению самих жизненных принципов, целей, идеалов.
Вначале выбор любимцев-актеров был интуитивен; сама наблюдательность, сама острая характерность начинающего актера близка искусству Музиля или Садовского-сына, Ленского — искусству, в основе которого лежала та же характерность, та же любовь к быту, к реальной жизни, полное доверие к ней.