Вальдемар Лысяк
Зачарованные Острова
Редакторское примечание к четвертому изданию
В творчестве Вальдемара Лысяка — эссеиста, «Зачарованные острова» были книжным дебютом, точно так же, как в творчестве Лысяка — романиста дебютом была «Колыбель». Но какая из этих двух книг была абсолютным книжным дебютом Вальдемара Лысяка? Обе появились одновременно — не только в одном и том же году (1974), но и в одном и том же месяце, то есть, глядя с редакторской и рыночной точки зрения, они были дебютами-двойняшками. Формально, первенство принадлежит «Колыбели», написанной в 1970 году и награжденной в литературном конкурсе в 1971 году. Но, практически, «Зачарованные острова» очутились в книжных магазинах на несколько дней раньше.
Оба совместных дебюта Лысяка были успешными («Колыбель» до настоящего времени выдержала четыре издания), но истинную известность дебютанту принесли как раз эссе из Италии. «Острова» были немедленно замечены рецензентами и названы шедевром. Критики захлебывались от похвал, автора публично именовали
Какие мечтания имелись в виду — тогда их нельзя было высказать открыто, их можно было лишь подразумевать, о них можно было заставить
Несмотря на антикоммунистические встав очки (ни одна книга Лысяка, изданная до 1989 годом, не была от них свободна) — «Зачарованные острова» ни в коей мере не являются политической литературой. Так каковы же они? Среди этикеток, которые в то время наклеивались на автора, чаще всего повторялись две формулировки: «поэт» и «романтик», а в отношении стилистической манеры «Островов» охотнее всего использовался термин «поэтическая проза». Известный публицист, Михал Радговский, писал:
При всех этих аплодисментах и восхищениях, нас должна удивлять нелюбовь Лысяка к его первым книгам. Уговоры его дать согласие на повторное издание «Зачарованных островов» длились долго, и они были наполнены трудами (трудами по убеждению со стороны издателя). Согласие мы получили лишь тогда, когда гарантировали автору возможность дать произведению новый «музыкальный стиль». Таким стилистическим педантом Лысяк сделался в последние пару лет, и не переиздает свои давние книги без стилистической переделки (конкретно же, грамматической, поскольку его поправки носят исключительно грамматический характер). Как тут не удивляться, когда мы знаем, что ранняя стилистика книг Лысяка пробуждала неустанные восхищения критики с самого начала, то есть, от «Островов» и «Колыбели»? Феликс Хржановский:
И если нелюбовь Лысяка в отношении первоначальной стилистики таких (уже доработанных им
Четвертое издание «Зачарованных островов» отличается от первых трех еще и иконографией. Предыдущие издания имели всего лишь одну, небольшую, черно-белую вкладку с иллюстрациями. В нынешнем — две цветные вкладки и почти что сотня черно-белых иллюстраций в тексте[1]. На многих фотографиях мы видим автора в годы его путешествий по итальянским «зачарованным островам» (1971 и 1972), то есть, более четверти века назад, следовательно — Лысяка не актуального, поскольку молоденького. Одним словом: исторического, архивного. И тут появляется вопрос: а сохранило ли свою актуальность само содержание? Вот здесь прошу не опасаться, оно актуально до сих пор, ведь в «Зачарованных островах» автор занимается вечностью — культурой, цивилизацией, традицией Апеннинского полуострова. Все исторические памятники, которые он описал, находятся в тех же самых местах, даря ту же самую красоту, которая побуждала Лысяка вести рассуждения, не имеющие ничего общего с газетной актуальностью. Нынешнее время мало интересует автора — его волнует время бессмертное. Понятное дело, в метафизическом смысле. Так что, не имеет значения факт, что серьезно пострадала (в результате землетрясения) базилика святого Франциска в Ассизи — в главе, рассказывающей про Ассизи, Лысяк рассматривает проблемы, далеко выходящие за рамки старинных стен и фресок.
Если уж фотографии с автором на фоне исторических памятников являются достоверным свидетельством физической стороны того, давнего Лысяка, а его культурологические размышления — достоверным свидетельством духа (той, давней,
Не пропущенные же острова можно сложить в трассу без особых коллизий, если мы только ее можем представить (сам автор не давал хронологии своих итальянских блужданий и не складывал их топографически в последовательность «тура»). То есть, это не было одно путешествие, а различные выезды из Рима (где автор тогда учился) — на пару дней (конец недели) или на пару недель (во время каникул). Нанизать эти «
«В людях, населяющих острова, благодаря своему одиночеству, всегда есть нечто первобытное. Остров порождает обособление, обособление же рождает силу».
Италия, кричащая тысячами холстов и страниц, разрисованная толпой запыхавшихся кистей и перьев, известная, словно алфавит и «Отче наш» — насколько же она была мне незнакомой. С каждым днем, с каждыми уходящими сумерками, в солнцах, отбеливающих мраморные колонны, в тени заулков и в плаче уходящей тирренской волны — Италия явилась мне архипелагом, до сих пор загадочным, вроде любовницы, становящейся все ближе, тем не менее, таинственной и никогда до конца не познанной. Я полюбил Италию любовью Колумба, а может — ребенка. Не ту, бесстыдно обнажающуюся перед жадными пилигримами, что уставились миллионами глаз в бедекеры и видоискатели камер, но мою собственную, выстроенную из собственных впечатлений, из паутинки трогательных переживаний, наполненную зачарованными островами, которые останутся навеки моими, по праву открывателя…
В этом космосе ценных и убедительных, хотя иногда и фальшивых существований, в мире, насыщенном красотой памятников, реальной, но разрекламированной до пресыщения и скуки, я находил собственные анклавы на холстах, на мозаиках и на фресках, в скульптуре, музыке и в архитектуре, в поэзии и в истории. И в себе самом. Я сворачивал с автострад в вонючие, наполненные всяческими красками улочки, прикасался к стенам, обветшавшим как лицо старика, искусно пропускал фронтоны соборов и добирался до живописных изображений в боковых нишах, накопивших не меньшую, чем алтари, красоту. С величественных, словно сама вечность, портретов я воровал поблекшие фоны.
Понять и полюбить эти картины, покрытые пылью столетий, эти поседевшие камни, эти послания из времени, которое ушло, но которое живет в них — это означало углубиться в их историю и легенду, и в мысли людей, которые их породили.
Это означало познать этих людей, проследить за движениями их рук и судорогами лиц, на собственной тропе прослеживать их путешествия, заглянуть в их мастерские и спальни, полюбить вкус того самого вина, что стекало с их губ, и загореть под тем же солнцем, которое вызывало улыбки их детей.
Это означало, сойти с дорог, траву которых поколения вытоптали до асфальта, и окунуться в дико растущую зелень на склоне, где еще не известная тебе красота перехватывает горло так сильно, что вырывает сердечный крик.
Это означало, отвернуться от исторических памятников, от живописных полотен и барельефов, и поглядеть на реакцию тех, которые смотрят на них, найти среди них жемчужины понимания, восхищения или отторжения, улыбки и слезы, более ценные, чем мрамор и мозаики.
Это означало, отойти на шаг и не глядеть с близи, ибо, иметь произведение искусства на расстоянии броска камнем вовсе не означает видеть всего. Разве этрусские гробницы не находят с самолетов, благодаря лишь отсюда заметной разнице в цвет почвы?
Это означало, закрыть глаза и осмотреть глубины собственной души, собственной надежды и немочи, беспомощности перед лицом вечной тайны (без которой нет ни одного из моих островов), собственной наглости и стремления к исправлению. Мир, перенасыщенный запахом выхлопных газов и столетий, до сих пор замкнут, словно стеклянный шар. Снаружи никаких приключений не может быть. Приключение живет только внутри человека.
Милан,
август 1972 г.
1. Девушки с лодочкой
«Источником всех интеллектуальных и художественных свершений является любовь».
«Более всего меня удивляет то, что столько людей хотело бы понимать искусство. Я спрашиваю: а есть ли смысл в желании понимать пение птиц, углубить тайны ночи и красоты цветов? Влюбляясь в женщину, мы же не берем инструменты, чтобы измерить её формы. Тем временем, когда речь заходит об искусстве, люди хотят „понять“. Мне кажется, единственное, что люди должны понять: художник творит, ибо творить обязан»!
Маленькая улочка над Канале Гранде, столь близко, что чуть ли не в тени величественной базилики Санта Мария дела Салюте. Оплетенная виноградной лозой стена, а в ней — ворота из металлических, переплетенных и образующих любопытную композицию элементов, среди которых блестят слитки из цветного стекла. Эти ворота, сквозь ажурный узор которых просвечивают зеленые листья сада — произведение художника. Обычные двери были бы здесь святотатством, поскольку вход, под которым я стою, ведет к одному из величайших святилищ современного искусства — в музей госпожи Гуггенхайм.
Я застыл перед молчащим барьером, с бешенством вглядываясь в табличку с надписью «Фонд Гуггенхайма», под которой выписаны дни и часы работы, и проклинаю собственную глупость. Этот визит я отложил на последний день своего пребывания в городе чудесной лагуны, а теперь, когда уже очутился здесь, мне придется уйти не солоно хлебавши, ведь в этот день, мой день, врата фонда не открываются.
Улочка пуста, ни одного прохожего, время сиесты, солнце жарит немилосердно. Ярость нарастает и порождает решительность. Страстно давлю на кнопку звонка. Раз, два, три раза — все сильнее. Знаю, что поступаю глупо, но — а что еще мне осталось? И вдруг, из-за тонкой решетки, размещенной под кнопкой, над которой я так издеваюсь, раздается гневное:
— Кто там?
Придвигаю губы к решеточке динамика и микрофона, и в момент отчаянного вдохновения отвечаю с овсей бессмысленной серьезностью:
— Пикассо.
В динамике треск, затем мгновение тишины, стук женских каблучков на каменных плитах садовой дорожки, и с другой стороны ворот появляется девушка в черном коротком платьице, на фоне которого ярко выделяется белый, кружевной воротничок и столь же беленький фартучек. Горничная, носящая столь же банально типичную униформу, как горничные у романистов XIX века. Милая, с блестящими каштановыми волосами, ласкающими плечи и спину. Она недолго глядит на меня, после чего взрывается, но, по-видимому, без злости, разоруженная моей улыбкой.
— Вы меня обманули, Пикассо же старый!
— Ясное дело, что старый. Но ведь я могу быть его сыном?
(Это ужасно глупо, но сейчас мудрость заключается в том, чтобы не позволить разорвать протянувшуюся ниточку.)
— Но ведь вы — не он!
Девушка не уходит — хороший знак. Нужно спешить ковать железо.
— Мне крайне важно осмотреть эту коллекцию. Видите ли, синьора, сегодня вечером я покидаю Венецию и.
— Ничего не могу сделать, синьор, сегодня музей закрыт. Не повезло вам.
А это мы еще поглядим. Вроде бы и не везет, но я уже схватил за рога шанс свернуть невезению шею, и так легко не уступлю. Девушка говорит с явным французским акцентом, в связи с чем молниеносно перехожу на французский язык:
— У меня имеется международная карта особых привилегий. (Интересно, существует ли вообще нечто подобное?)
Девушку эти слова и смена языка явно застали врасплох: она автоматически отвечает по-французски и впервые улыбается.
— Покажите, пожалуйста.
Открываю бумажник и сую через отверстие в ажурной решетке цветную бумажку. Кости брошены, ведь в моей руке банкнота в пять тысяч лир. Как она примет это? Оскорбится или нет? Итальянка взяла бы, не колеблясь, но что сделает эта малышка? Мне кажется, что тишина растянулась на века, начинаю краснеть, но внезапно банкнота мягким движением вынимается у меня из руки и исчезает в кармане фартучка. Через мгновение я уже на другой стороне ворот. Победа!
Благодарность не подавляет во мне мыслей о том, что девушка кошмарно легкомысленна, потому что жадная — купит себе новую блузку или галстук своему «
Ведя меня по зеленой аллее, девушка говорит:
— Если бы Мадам узнала, я бы потеряла работу.
— Мадам не узнает, она же не ясновидящая.
— Откуда вы знаете, — милым смехом отвечает француженка, — а вдруг она такая?
— Тоже не бойся, я — волшебник и защищу тебя от твоей Мадам.
«Мадам» — это знаменитая собирательница, Пегги[5] Гуггенхайм, которая начала собирать произведения современного искусства в тридцатых годах, а в 1938 году открыла в Лондоне свою первую картинную галерею («Guggenheim Jeune»). Ее дядя, основатель крупного нью-йоркского музея, Соломон Гуггенхайм, не разделял этих авангардных влюбленностей, поэтому, когда племянница написала ему из Лондона, что может продать ему прекрасный холст Кандинского, он воспринял это в качестве безвкусной шутки, более того — как оскорбление. Сюрреализм, дадаизм, кубизм, экспрессионизм и т. д. для него неизменно были шарлатанством — разъяренный тем, как племянница
Пегги не сильно этим обеспокоилась и продолжила систематическое увеличение коллекции. Прекрасную оказию ей подарило нападение Гитлера на Францию. Тогда она находилась в Париже и, в соответствии с постановлением, каждый день покупала по картине или скульптуре.
В саду стоит каменное кресло.
— Мадам любит фотографироваться в нем, — говорит моя
Вот оно как. ОТ вех других семидесятилетних женщин
Я поглощал все то, что находится внутри дворца, внутри сада и внутри залитого зеленью застекленного павильона. Шагалл, Дельво, Модильяни, Клее, Кандинский, Брак, Леже, Гриз, Мондриан, Миро, Дали, а из скульпторов Мур, Дакометти и Марини. Моя спутница без малейшего смущения рассказала мне, что возле стоящего между дворцом и садовой стеной «Ангеле цитадели» Марино Марини охотнее всего и дольше всего задерживаются дамы различного возраста, и если никого не видят поблизости — делают фотографии. Обнаженному всаднику с раскинутыми руками, который не управляет своим конем, направление, словно дорожный знак-стрелка, указывает его значительной величины пенис.
Сам я дольше всего задержался перед Пикассо. Как будто что-то чувствовал, блефуя у ворот. Наполненные желто-зелеными оттенками
Глядя на «Девочек с лодочкой», я подумал, что верховный жрец искусства ХХ века столь чудесно писал женщин, от проституток до собственных жен, от «Девушек из Авиньона» до эротических рисунков, которые во многих странах (например, в Бразилии) конфисковывались как порнография — ибо он их имел столько, поскольку не представлял жизни без них, поскольку они были его жизнью более, чем что-либо иное. Словно Хемингуэй — он мог быть собой, будучи великим любовником, а время возвеличило его до ранга патриархального Сатира. Первая большая любовь Пикассо, модель Фернанда Оливье, сказала о нем после расставания:
Как правило, людям не слишком важно то, что у них уже есть, а скорее, то, в чем они абсолютно уверены. В отношении собственной славы у Пикассо не могло быть никаких сомнений — подобной славы перед смертью не испробовал ни один художник в истории искусства (другое дело, что она смогла расцвести только лишь благодаря условиям и возможностям ХХ века, с его массовыми тиражами журналов и выстроенным рынком произведений искусства). Что же касается собственной мужественности, в ней он не всегда был уверен на все сто.
Итак, вначале была натурщица, художники часто начинают с этого.
В один из осенних вечеров года 1904 от Рождества Христова Фернанда укрылась от непогоды в наиболее знаменитом на всем Монмартре богемном заведении, «Бато-Лавуар», где уже пару лет вегетировал Пикассо. Друг с другом они прожили восемь лет, бурных, как та стихия, что загнала ее тогда под крышу. Помимо него, она существовала тогда благодаря сигаретам, чаю и чтению книг. Он — благодаря своим
Во времена «кубистической революции» Пикассо познакомился с Гертрудой Стайн, первой крупной сторонницей его творчества, которая шептала:
В 1917 году Пикассо отправился в Рим, чтобы проектировать и реализовать декорации для балета Кокто «Парад». Молодую американку здесь исполняла русская танцовщица их группы Дягилева, Ольга Коклова (Хохлова), и ее квазидетская прелесть с места очаровала художника. Дягилев предупредил его короткой фразой, которое означает:
Будучи уже ближе старости, чем молодости, Пискассо «снял» перед парижским универмагом семнадцатилетнюю швейцарку, Мари-Терезу Вальтер. Впоследствии он сказал:
И вот именно тогда и случился крах. Когда фроляйн Вальтер родила дочку Майю, Коклова, не вытерпев соперницы, покинула дом, разбивая брак. Для средиземноморского
«Пастушка» не могла тут послужить в качестве лекарства. Пикассо здесь нужна была не столько самка-мать, примитивная женщина, преданная ему и ребенку, сколько некто, кто мог дать ему духовную подпору, кто помог бы ему возродиться психически — муза. К своему спасению, среди членов группы сюрреалистов он познакомился с молодой брюнеткой, занимавшейся фотографией Дорой Маар. И она сделала все, что нужно, а тот факт, что каждый вечер ей приходилось из его объятий возвращаться к назначенному времени домой, словно школьница, стимулировал
В свои шестьдесят, Пикассо ввел в собственную жизнь двадцатилетнюю зеленоглазую художницу Франсиску Жило, мать не признанных им официально детей — Клавдия и Паломы. Целые десять лет они занимались любовью и ссорами под солнцем средиземноморского побережья, пока в 1953 году она не ушла, говоря: «Невозможно жить с историческим памятником». В 1961 году великий испанец женился во второй раз — с встреченной им в 1953 году Жаклин Рокэ, которая называла его
Парадоксом жизни Пикассо стал факт, что, окруженный обожанием мужчин и женщин, прежде всего он был отшельником, он жил вне своего времени. У него не было учеников, контакты (чувственные) с детьми рвал, когда у него проходил мимолетный каприз отцовства, а с женщинами, когда, старея сами, они и его делали старше. Это же отшельничество и одиночество не нашло собственного конца даже тогда, когда в 1944 году он вступил в Коммунистическую партию Франции. Наиболее кратко это прокомментировал Сальвадор Дали:
Этот монарх одиночества так говорил о нем:
Знаменитое отсутствие скромности Пикассо, это тоже один из элементов, которыми он подкреплял свое одиночество. Когда он был подростком, уже был уверен, что рисует лучше Рафаэля — только что же в этом шокирующего, если это правда?
Живя во Франции, до конца он любил пользоваться испанским языком — это тоже был его анклав. У него были приятели, и некоторых он даже любил, взять хотя бы Леже, Элюара или Гэри Купера (с которым он страстно играл в ковбоев, хотя ему было уже больше восьмидесяти лет), но время забрало их у него. Умерли эти трое, и Макс Якоб, Аполлинер, Кокто, Матисс, Модильяни, Дерен и столько других. А он все еще оставался жить в своей старческой пылкости.
Когда я глядел на его
Как-то раз он буркнул Елене Рубинштейн: «И
Когда через несколько месяцев после приключения в Венеции я узнал о его смерти, то понял, что, по крайней мере, в отношении себя он не ошибался: он будет жить столь долго, как боги Древности и Возрождения.
Когда я покидал музей, моя проводница спросила, кто же я такой.
— Кто я такой? Ведь говорил же — волшебник. За этот час в городе, которому уже тысяча лет, я наколдовал дя себя остров из картины, направленной в будущее. Благодаря тебе.
Девушка широко раскрыла глаза, и так я ее и оставил.
2. Позолоченные символы поражения
«… а потом нашим солдатам приказали снимать бронзовых коней с церкви Святого Марка, что местный люд принял очень близко к сердцу, ибо здесь они всегда страшно любили святого Марка и его золоченых жеребцов»
Венеция. Мой остров на ста двадцати двух островках, разделенных ста шестидесятью каналами. Эти островки соединяют в единое целое триста семьдесят мостов и мостиков. Мой же венецианский архипелаг объединяется тенью тайны.
Мой — поскольку, быть может, славянский, во всяком случае, когда-то. Говорят, что те венеты, первоначально называемые винидами, которые, прибыв на территорию нынешней Италии, изгнали народ евгенов с северо-восточного куска суши, заключенного между Альпами и Адриатикой, и которые основали город Падаву, названный потом римлянами Патавиум, а сегодня называемый Падовой (Падуей) — были славянами! Геродот об этом не имел понятия, но некоторые польские, чешские и немецкие исследователи писали об этом. Но их писания не зафиксировались в сознании поколений. Наступление Аттилы столкнуло венетов к лагуне, названной впоследствии Лагуна Венета. На ее ста двадцати двух островках они основали рыбацкое поселение, из которого выросла Венеция. Выходит, Венеция имеет славянское происхождение?
Странно это, и в подобное трудно поверить. Мицкевич в первой лекции о славянской литературе с кафедры парижского Коллеж де Франс, 22 декабря 1840 года, прокричал это сообщение в ухо Запада, только оно тут же вышло через другое. Затем Эдвард Богуславский, на страницах своей «Истории Славян» (1888 год), пытался доказать этот же тезис рядом источников, только и это не возбудило сенсации, а уже после второй мировой войны все аргументы собрал Казимеж Улятовский, когда писал об итальянском Ренессансе. И все напрасно. Запад постоянно будет рассматривать это в качестве легенды, основанной на языковой ошибке, неверной интерпретации источников и еще черт знает на чем. Венеты — виниды — славяне. Слишком уж романтично, чтобы быть истинным. Если бы импрессионизм был средневековым направлением, эти же люди наверняка бы признали, что это только ошибка скрибы вызвала разницу между Моне и Мане. Для них венеты — это иллирийское племя — ибо так утверждал Геродот.
Попробуйте сказать венецианцу, что его прадед был славянином — он рассмеется вам в лицо.
Этот хохочущий венецианец не задумывается над тем, почему архитектура его города обладает неким особенным стилем, отличающимся от всего того, что творили в иных местах Италии. Благодаря учебникам, он знает, что это отличие вызвано византийскими влияниями по причине тесных исторических торговых контактов между Венецией и Византией. Этого для него достаточно. Ни его, ни авторов таких учебников ни на миг не заставило задуматься, почему, к примеру, в архитектуре Генуи (а Генуя установила контакты с Византией раньше, и ее торговый оборот был раз в семь больше, чем у самого Константинополя) — нет даже тени восточных влияний. Возможность влияния особенных интересов, вытекающих из этнических различий, нашему венецианцу никогда не приходила в голову.