Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Реквием по пилоту - Андрей Георгиевич Лях на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

СКТ погасила готовность и замигала белой символикой, означающей, что где-то в левом двигателе пробило изоляцию; загудел аварийный зуммер, Эрликон повернул голову и похолодел: вытянутая белая гондола внезапно отрастила огненно-золотой венчик, с нее слетели черные хлопья — все, что осталось от кольца силовой зашиты, и двигатель уподобился сигарете, которую сплошной затяжкой злорадно тянул дух неба. Плазма пожирала агонизирующие узлы, подбираясь к топливному каналу, а Эрликон вместе с кабиной в полном смысле слова сидел на практически еще полном баке горючего. Другими словами — несчастный, ты получишь, что хотел.

Но он воспротивился. То ли в нем возмутилась привередливость самоубийцы, то ли злость на слепую судьбу, которой он не пожелал доверить открыть последнюю карту своей жизненной колоды, или, может быть, заглянув в глаза смерти, в несобранности душевных сил, ужаснулся собственному замыслу и его одолела природная жажда жизни? Эрликон и сам не разобрался в разноречивом потоке нахлынувших ощущений, и последней связной его мыслью была: «Горим. Ай-ай-ай», после чего мысли кончились и воцарились бессловесные инстинкты. Все же душевный разлад дал себя знать, потому что дальнейшие действия протекали в неком помрачении ума, обвинить в котором только страх было бы неверно.

Отведя взгляд от горящего мотора, Эрликон отключил подачу на левую консоль, взял ручку на себя, и машина, задрав нос, пошла вверх, обеспечивая себе свободу маневра. Его окликали по радио дважды: первый раз с судейского крейсера, второй раз подсоединился сам папаша Дэвис и как бешеный заорал, чтобы Эрлен плюнул на свою идиотскую гордость и отстреливал двигатель вручную. Когда он не отозвался и на этот вызов, все умолкли.

Эрликон их толком и не слышал. Он выписывал в небе немыслимые вензеля на немыслимой скорости, отдаленно копируя классические летные фигуры, и был этим целиком поглощен. Чутье подсказало ему в общем-то верный шаг: если умело крутануть машину на запредельных оборотах, то замки не выдержат и двигатель срежет с пилона. В нашем повествовании есть человек, способный проделать подобный фокус, но это не Эрликон. Он же чувствовал, что ничего не выходит, и предсмертная дурнота подступала даже сквозь напряжение; как и что происходит и произойдет, анализировать он не успевал и лишь подсознательно был уверен в том, что одна эта воздушная карусель и отдаляет гибель. Но заговорила усталость, жизнь заскользила из-под пальцев, и на исходе шестой минуты после начала аварии Эрлен вырвал чеку катапульты с полным ощущением того, что выпускает руку врага, держащую нож.

Треснуло, свистнуло, мир перевернулся. Первым, рассыпаясь на лету, вверх устремился фонарь кабины, за ним и сквозь него — Эрликон в кресле, точно ведьма на помеле. Мгновенно потерявший всякое представление, где верх, где низ, НАТ-63 фирмы «Хевли Хоукерс» завалился набок, пошел винтом, затем на краткий миг встал свечой и в следующий момент превратился в огненный шар, из которого, чертя дымные трассы, полетели во все стороны многочисленные обломки; сжимая по пути воздух, прокатилась взрывная волна, обдавая небеса и горы жаром.

Секунд через десять к Эрликону вернулись зрение и слух, и обнаружилось, что он еще жив. Щиток гермошлема сорвало, светофильтры, наоборот, захлопнуло и перекосило, лицо горело как ошпаренное, сзади надсадно выл реактивный двигатель кресла. Но самое интересное заключалось в том, что прямо под ним находился город, древний и вечно молодой Стимфал — столица Тяжелой, двенадцать миллионов без пригородов. Эрликон, вытворяя свои головоломные трюки, начисто, разумеется, забыл о трассе, забрал далеко на юг, и оставалось надеяться, что останки самолета благополучно рухнули в пустыню, а не людям на головы, сам же пилот имел все шансы приземлиться на центральную городскую оранжерею. Вдобавок взрыв что-то повредил в поворотной системе сопла, шарнир ли заклинило, еще ли что, но никакого разворота на экстренную посадку не выходило, а аварийный запас топлива должен был иссякнуть с минуты на минуту. Вот что называется из огня да в полымя; будьте же вы прокляты, специалисты из «Хевли Хоукерс» с вашими тестерами и испытательными стендами!

Заставляя вибрировать все окрестные стекла, Эрликоново кресло неслось над городом, постепенно снижаясь. Юркая тень скакала по домам и улицам; Эрлен сумел накренить свой летучий корабль до предела и получил возможность более чем жалкого маневра в горизонтальной плоскости; прошел над увитой зеленью крышей с бассейном одного небоскреба, еще ниже, на миг криво и дробно отразился в окнах другого, здания сомкнулись за спиной, распахнулся простор площади, а из него стремительно поднялся прекрасный дворец. Огромное окно с витражом прыгнуло в глаза, раздвигая колонны и простенки с лепниной, и разверзлось, словно драконова пасть.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Без колебаний она надела серьги слоновой кости — по три легчайших резных шестигранника на цепочке, и внутри каждого — еще по нескольку, чуть слышно переговариваются на ходу, хотя больше всего любила серебро, много серебра — кольца, браслеты, цепочки и бесчисленные серьги, и если с камнями, то обязательно с самоцветами, бриллиантов она не признавала. Зачем тебе такие канделябры в ушах, иной раз спрашивал Гуго; ничего не понимаешь, отвечала она, когда в ушах что-то болтается, совсем другое ощущение и от прически, и от жизни, и вообще. Кстати о прическе — волосы отросли до критической длины, надо решать: стричься или не стричься? Не отпустить ли снова гриву в стиле «колдунья»?

Кто впервые назвал ее колдуньей? Она, конечно, не вспомнила и не стала вспоминать, а спустилась вниз на лифте, пересекла гостиничный холл, где по голубому камню пола разбегались тонкие золотые змейки и соединялись с золотыми же звездочками, и села в машину. Но я скажу вам, что первым так ее назвал баск-лесник в горах, ночью, на границе Испании и Франции. Ей было тринадцать лет, и в горы ее вывез, конечно, Гуго — лесничий был его другом. С каждым человеком из бесконечного числа его знакомых и приятелей Гуго был знаком не просто так, а неизменно на почве каких-то былых дел и историй. Так и с лесником: ломая сучья для костра, Гуго подмигнул и заметил что-то вроде — мол, от Себастьяна лишнего слова не жди, клещами не вытянешь, и она ответила: это с тех пор, как он выдал своего брата. Лесник спросил, о чем разговор, и Гуго, удивившись, перевел. Лесник уставился на нее и, похоже, увидел нечто, потому что попятился, чуть не упал в костер и тут-то закричал: «Ведьма!» Так в несколько наивной форме была определена ее сущность.

Впрочем, лесник не был первой ее жертвой. Первой, всего месяцем раньше, стал молодой монашек-иезуит, преподававший географию и астрономию в монастырской школе на юге Франции, где она в тот год жила и училась. Ему было лет тридцать, был он симпатично носат и глядел на мир сквозь квадратные очки в металлической оправе. Встречались они только в классе или во дворе, ухищрения никакие не применялись, но и этого оказалось вполне достаточно: тоненькая тринадцатилетняя девочка источала разящий наповал флюид сексуального монстра — как ни странно, без особой порочности, но обещания и силы совершенно неодолимых. Как-то во время урока они встретились глазами, и смиренный служитель Божий, и так уже пребывавший в смятении духа, почувствовал, как в нем отверзаются темные шлюзы таких древних страстей, каких он в себе и не подозревал. Враг рода человеческого воочию распустил перед ним когти — не в силах совладать с искусом, молодой человек оборвал речь на полуслове, почти оттолкнул кафедру, вышел из аудитории и, поднявшись к себе в комнату, повесился на шнуре от настольной лампы.

Дар, еще никак не используемый, едва дал о себе знать, но сестры-монахини довольно быстро почуяли неладное, видимо из самого средневековья унаследовав профессиональный нюх на нечистую силу. Святая мать Женевьева заглянула в глаза новой воспитаннице и в их дразнящей зелени явственно уловила сатанинский вызов. На мать настоятельницу повеяло первобытной жутью, ей стало нехорошо, она позвонила родителям девочки, и в монастыре появился доктор Франциск.

В детских поступках часто можно угадать будущие склонности взрослой личности, а в тринадцать лет характер девушки уже вполне сложился. В дальнейшем, став старше, она охотно прибегала к найденному в ту далекую пору оружию — удивительной способности будить в глубинах подсознания нечто враждебное уму и воспитанию — первозданного зверя, встреча с которым для современного цивилизованного человека обычно заканчивается плохо, ибо мало кто к подобному готов. Пришедшая к ней позже красота и женственность, спокойствие ее натуры и взрывы темперамента — все несло на себе печать того древнего знания и придавало ее привлекательности страшновато-манящую сторону. Она гордилась дарованной ей возвышающей над людьми тайной властью, и эта гордость составляла одну из важнейших черт ее характера.

А тогда… Тогда Гуго примчался, побив, наверное, все рекорды шоссейных гонок и набрав штрафов на целое состояние, ему позвонил Рамирес, и надо отдать должное гуманизму отцовских взглядов на воспитание: «Слушай, там Хельга согласилась на какое-то изгнание дьявола, экзорцист приехал, Франциск, черт его знает, что там они затевают, ты недалеко, съезди, посмотри». У Гуго с монастырями и монахами были свои счеты, открытый «шевроле» пролетел двести пятьдесят миль за два часа и с визгом затормозил посреди мощенного белыми плитами двора.

В тот день, по милости собственной матери переживая один из тяжелейших кошмаров в своей жизни, даже сквозь него она ощутила приближение той силы оптимизма и поддержки, которая всегда исходила от Гуго. Впрочем, достойная мать настоятельница тоже быстро почувствовала своеобразие его личности, оценила разбойничью стать и на вопрос «Где девочка?» ответила, что придется подождать, поскольку в проходящую процедуру вмешиваться нельзя, после чего величественно покинула комнату. Гуго шагнул следом, но старинная дверь с железными полосами уже оказалась заперта снаружи. Мать Женевьева молчаливо предлагала опасному гостю скоротать время в компании двух стульев и Спасителя на белоснежной стене. Но для Гуго коварство служителей церкви всю жизнь было непреложной аксиомой, и поэтому тратить время на удивление он не стал.

— Помогай, Господи, — сказал бывший разбойник, и литое распятие покинуло свой крюк.

Засадив конец креста под притолоку ближе к петлям, Гуго что есть сил навалился на Бога Сына, словно делая ему искусственное дыхание. Веками неколебимые болты сначала тоненько запели, потом захрустели, потом посыпалась штукатурка, и наконец верхний край двери показался из-за стены. Тогда Гуго присел и, прижавшись щекой к дереву и металлу, соединенным больше трех столетий назад, просунул под дверь стальные крючья своих пальцев. Притолока косо впилась в дуб, сминая окаменелые волокна, жалобно хрупнул замок, и вот дверь с грохотом слетела с блестящих смазкой зубьев. Гуго поправил задравшуюся рубашку и быстрым шагом направился по открывшемуся коридору. У церковных дверей его ожидали вполне плечистые ревнители веры, но во взгляде Гуго они прочитали свою участь столь определенно, что беспрепятственно позволили ему войти. Играл орган. Шла служба.

От чего он спас ее тогда? От безумия? От чего-то худшего? Проклятый Франциск навис, как скала, стало нечем дышать, воздух стал плотным и неподвижным. «Повторяй за мной, дочь моя…» Слова его давили, высасывали силы, она сопротивлялась, как могла, ища поддержки извне, как парус — ветра, но ветра не было, в стрельчатое окошко под потолком скудно сочился свет, и ей казалось, что она тонет.

Но Франциск вдруг отступил, оглянулся, и давящий кошмар происходящего раскололся и рухнул, как внезапно треснувшее зеркало. В дверях стоял Гуго. Он оглядел каменные своды, доктора Франциска и неожиданно изобразил ободряющую рожу, означавшую: «Держись, старушка, не пропадем!» — и тотчас же лицо его сделалось, как обычно, непроницаемым.

Минуту она не могла поверить своему счастью, чуть живая сидя на скамейке, потом заревела, бросилась к нему и повисла на шее. Гуго сказал:

— Собирайся, мы уезжаем. Где твой чемодан? Нет, святой отец, не говорите мне ничего, а то мы с вами поссоримся.

Он увез ее в лесной домик в горах, там росли буки и сосны, по стволам вился плющ, хмель и дикий виноград, в шумной речке камней было не меньше, чем воды, луна была громадна, дом бревенчатый и длинный, на стенах висели ружья и шкуры, там-то ей и встретился лесник Себастьян.

Тогда ей было тринадцать, а сегодня ей двадцать восемь, и в первый день наступившей осени, еще совсем по-летнему теплый день, за рулем гостиничного «корвета» она ехала по Стимфалу, по заросшей с обеих сторон липами Маршал-Блейк-авеню и выехала на площадь Тмговели, так что сам Тмговели, бронзово-зеленый, в ушастом шлеме, грозно указующий мечом на запад (а на мече сидели два голубя), сначала появился прямо перед машиной, потом очутился слева, а затем переехал в зеркало заднего вида, да так там и остался, потому что «корвег» припарковался у решетки стимфальского Дворца музыки в ряду других машин.

Дворец музыки замыкал собой площадь, его справа и слева обтекали две улицы, и два здания стояли справа и слева: отель «Томпсон» — многоступенчатая фантасмагория из стекла и алюминия, наводящая на мысль о Нимейере и Брейере, и Национальная галерея — сооружение в неоколониальном силе с двухэтажной колоннадой. Забавно, что эта колоннада — практически единственный фрагмент из всей стимфальской архитектуры, отреставрированный после войны, а не выстроенный заново по планам и фотографиям — прихотливое чудачество взрывов ракет «воздух — земля» сохранило стену фасада.

Сам же Дворец музыки, хотя и был постройкой современной, точно следовал — в более утонченном и модернистском ключе — духу имперского барокко своего соседа, и, кажется, будто даже чугунные копья ограды крошечного скверика, выдвинутого Дворцом в автомобильный круговорот площади, говорили: помните о былом державном могуществе!

— Ингебьерг Пиредра? — спросил голос над мраморной лестницей. — Ваше время с двенадцати до тринадцати тридцати. — И молодая женщина с безупречной аристократической осанкой поднялась к световому ажуру второго этажа.

Да, Ингебьерг Пиредра, таково ее полное имя, но, поскольку этот скандинаво-испанский тандем не только неблагозвучен, но и совершенно непроизносим, мы будем называть ее просто Инга.

Имя — в честь какой-то прославленной родственницы — ей дала мать, шведская подданная норвежского происхождения Хельга Хиллстрем, а испанская фамилия родом из Барселоны, где появился на свет отец Инги Рамирес Пиредра — наполовину испанец, наполовину итальянец. Об этом любопытном браке речь еще впереди, теперь же для нас интересно, что по материнской линии Рамирес принадлежал к легендарному семейству Сфорца, и кочевники-гены проделали столь причудливый путь, что Инга полностью уродилась в свою флорентийскую бабушку. Несравненная Изабелла Сфорца передала внучке пышную копну вьющихся волос редкостного темно-пепельного цвета, болотно-зеленые длинные глаза в опахалах ресниц — взгляд, таящий память о десятках поколений властителей и энциклопедистов, но — увы! — и сфорцевский нос со знаменитой горбинкой, сошедший, казалось, с полотен времен Возрождения. Значительно потесненная, таким образом, испанская родня (не очень понятно, правда, кого там считать родней, так как папа Рамирес не знал не только деда, но и собственного отца) все же внесла лепту и подарила девушке свой характерный подбородок — вполне женственный и даже изящный, но крюковатостью вполне подтверждающий испанские корни!

Итак, к величайшему моему сожалению, я не могу назвать Ингу красавицей, зато с чистой совестью заявляю, что она была необычайно интересной женщиной.

Пройдя по пустынной сцене, Инга подошла к роялю и села; с одной стороны был зал с рядами зачехленных кресел, с другой — серебряный лес органных труб. Инга находилась в верхнем, или двухсветном, зале Дворца, его еще именовали Альберт-холлом — отчасти в шутку, отчасти всерьез, поскольку сюда не допускалась никакая эстрада или электроника, даже джаз; это был зал классики, и акустика рассчитана на живое звучание. Сегодня здесь имели возможность провести репетицию участники фестиваля-конкурса стимфальской музыки — за тем инструментом, в том зале, где им предстояло выступать.

Инга медленно подняла крышку рояля и длинными пальцами прикоснулась к клавишам. В тот год, пятнадцать лет назад, из заповедника ее забрала мать — Хельга чрезвычайно скептически относилась к педагогическим воззрениям своего супруга, что же касается Гуго, то его она вообще не выносила с давних лет. Маневр был произведен быстро и жестко — Ингу водворили в загородный дом ожидать, какое решение примет ее матушка относительно дальнейшего обучения и воспитания. Однако Хельга недооценила характер дочери. Никому и никогда Инга не собиралась позволять насильственно вмешиваться в свою судьбу — с недетской решительностью и волей, помноженными на неизменную ненависть к матери, она восстала против родительских планов. Вечером первого же дня заточения, несмотря на усилия охраны, Инга очутилась на шоссе Руан — Аржантен, а через сутки, не очень голодная, но изрядно уставшая — в Дамаске, в аэропорту Эр-Дамият. Здесь, собрав по карманам оставшуюся мелочь, она позвонила Гуго по его парижскому номеру, и большинство монет тотчас вернулось обратно, потому что разговор занял никак не более тридцати секунд: Гуго просто сказал: «Стой возле этого самого телефона и никуда не уходи. Я скоро буду».

И все повторилось. На ночное летное поле села двухмоторная «сессна», уронила трап, и по нему быстро, но без спешки спустился Гуго Сталбридж в окружении телохранителей.

— Ешь и пей, — велел он ей. — Через пятнадцать минут нас заправят, и я уложу тебя спать.

— Ты не повезешь меня обратно к Хельге? — спросила Инга.

— Нет. Ты сможешь жить у меня сколько захочешь. Но при одном условии: каждый день заниматься музыкой. Твой рояль уже перевезли ко мне на «Бульвар».

Опять-таки благодаря вмешательству либерального папы Рамиреса дом Гуго Сталбриджа — «Пять комнат над бульваром» — стал ее вторым домом, и в школу ее возили секретари «Олимпийской музыкальной корпорации» в «линкольнах» с пуленепробиваемыми стеклами.

Надо заметить, что школа и весь этот период с его дружбой и знакомствами не сыграли в жизни Инги практически никакой роли. События того лета окончательно увели ее из круга сверстников, единение с которыми у нее и так не было прочным. Приятелей и приятельниц всех возрастов можно было насчитать легион, но и в отцовском доме, и уж тем более в доме Гуго — а Сталбридж никому не делал скидки на возраст и шестилетнего малыша выслушивал с той же серьезностью, что и президента компании «XX век Фокс», — она постоянно общалась с людьми намного старше себя и привыкла их считать своим кругом. Все они имели какое-то отношение к музыке и музыкальному бизнесу — в ее присутствии устраивались коктейли, заключались договоры, смаковались сплетни, закипали скандалы — артисты, менеджеры, композиторы, звезды, режиссеры, журналисты, критики — с ранних лет она стала полноправным членом этой компании. И даже в тех ее юных годах я не нахожу никаких черт детской наивности — она всегда очень твердо знала не только чего хочет, но и для чего.

Итак, музыка. Инге было пять лет, когда она влезла на стул возле пианино (тогда в доме еще не было двух роскошных беккеровских роялей, в те времена Пиредра не был еще так богат), с которого только что на половине музыкальной фразы поднялся папа Рамирес, и доиграла фразу до конца. Рамирес поначалу страшно удивился, но тут же обрадовался.

— Ага, — сказал он. — Ты будешь пианисткой.

Дело в том, что он никогда по-настоящему не знал, что ему делать с Ингой, и судьба, как всегда, поспешила ему навстречу.

И она стала музыкантом. Окончила класс Сюзанны Собецки, потом перешла к Томасу Вифлингу; ее слушали, ей предлагали выступать, она играла на Зальцбургском фестивале, а значит, была признана; записала клавирные сюиты Генделя, дальше цикл — двадцать четыре этюда Шопена, позже были Баркасси и Штормлер; ей исполнилось двадцать шесть. В музыкальном мире нет рейтинга, нет первой пятерки и десятки, есть имя, и ее имя значило достаточно много — еще до того, как появился Мэрчисон.

Рамирес, надо признать, мало поддерживал ее на этом пути. Если было надо, он давал деньги, иногда называл телефон того или другого импресарио, но и только. Однако же бесспорно — то, что она носила имя одного из владык мирового музыкального менеджмента, заставляло обращать на нее внимание, и она всегда трезво оценивала этот свой дополнительный шанс.

Музыка служила килем корабля ее жизни, ежедневный многочасовой станок стабилизировал шальные махи Ингиного внутреннего маятника, и она охотно принимала это лекарство, никогда не жертвуя занятиями ни для каких, даже самых увлекательных приключений.

Приключения составляли теневую сторону жизни Инги, и вовлекало ее в них вовсе не авантюрное жизнелюбие, унаследованное от отца, а скорее та механическая рассудочность, которая отчасти передалась ей от матери — недаром свои эскапады она именовала «опытами».

Кого Бог хочет погубить, у того отнимает разум. В этом смысле Инга, несомненно, была орудием Божьим. Остановившись на каком-то наиболее многообещающем — с точки зрения владеющего ею настроения — человеке, она бралась за дело. Непостижимый ведьмин дурман проникал в душу через отверстия зрачков, и начиналось исследование, начинались тесты — на стойкость психики, на ломку стереотипов, на верность и преданность новоявленной царице сердца или, наоборот, на жестокость и коварство в схватке с ней — Инга любила время от времени пройтись по краю пропасти — и так далее до бесконечности.

Следуя капризам колдовской воли, человек творил вещи немыслимые и несообразные, терял связи с действительностью и с самим собой. Естественно, в первую очередь это были мужчины, но попадались и женщины — и над теми, и над другими она экспериментировала с равным интересом и без всякого сочувствия. Для подопытных эти вариации заканчивались, как правило, плачевно: уже само внимание Инги и тем более безумная растрата жизненной энергии привлекали к ним всевозможные несчастья и катастрофы, для перечисления психозов и самоубийств, пожалуй, не хватило бы уже пальцев на руках.

В пике душевного и телесного слияния с очередным избранником или избранницей Инге казалось, что она соединяется в гармонии с некими древними силами и одновременно выпускает их на волю; виделось, будто бы летит над ночными лесами вместе с луной и чувствует малейшие движения вокруг и под собой: дрожь листьев, бег зверя по пятнам света и тьмы, чью-то страсть, вырвавшуюся на свободу. Полет ее неизменно приводил к горам, к одной и той же плоской вершине с развалинами, и туда она приносила все полоненные ею души. Никакого шабаша не происходило, Инга оставалась одинока и горда, и даже сам князь или еще какой-то неведомый владыка редко навещали ее ликующие бдения. До поры до времени это уединенное любование собственной мощью и властью Инге очень нравилось и вполне ее удовлетворяло.

Позже, правда, наступало похмелье. Насытив потребность в наркотике власти, утомившись и развлечениями, и трудом, Инга впадала в скуку, тоску, нервозность и неясные сомнения. Она все бросала, уезжала к Гуго, в «Пять комнат над бульваром», и там лежала целыми днями на диване, поднимаясь только к роялю, читала все подряд или занималась готовкой. Кулинаром она была первоклассным, но невероятно ленивым и непостоянным — ее таланта в этой области хватало лишь на то, чтобы по необходимости или под настроение поразить Гуго и его гостей какой-нибудь редкостной приправой. Затем снова следовал контракт, концерты, и пробудившееся потихоньку оживление в крови говорило о том, что цикл начинается сначала.

На этом присказка кончается, и начинается сказка. Начинается она с Кристофера Виландера, или попросту Криса, — он как-то однажды вышел все из той же пестрой музыкальной толпы. Был Крис малорослым и приземистым, плечи у него были узкие, а таз широкий; нос крупный и мясистый, с него постоянно сползали очки в дедовской пластмассовой оправе, нечесаные космы торчали во все стороны. В довершение Крис откровенно пренебрегал одеколоном «Джози Чемблер», и дату того дня, когда он мылся в последний раз, можно было учуять метра за полтора. Глаза у Криса были добрые, с неистребимой печалью.

Довольно грустно сложилась и его история. Будучи по образованию и профессии дирижером, Крис обладал, с одной стороны, критическим умом, а с другой — горячим нравом и неукротимым темпераментом. Люди подобного склада — либо паникеры, либо революционеры, и Крис был революционером. Беда, однако, заключалась в том, что революцию свою он надумал проводить в Зальцбурге — мекке всего музыкального мира, где, ничтоже сумняшеся, высказал какие-то идеи богоподобному Карлу Брандову. Престарелый маэстро, который последние годы вообще не снисходил до разговоров со смертными, сдвинул белые кустистые брови, и Криса не стало. Он сгинул, на более чем неопределенный срок утратив всякую возможность подняться за пульт, и, преданный анафеме, кое-как возродился из праха в парижских музыкальных архивах, где принялся составлять монографию о малоизвестных композиторах довоенного времени. И в один прекрасный день Крис в буквальном смысле слова наткнулся на забитый рукописями контейнер, на котором чьей-то рукой была наклеена липкая лента с единственным словом «Мэрчисон».

Чарльз Мэрчисон, скончавшийся около семидесяти лет назад, не был забытым композитором. Его струнные квартеты считались классическими и были хорошо известны Крису, и, однако, оставленное колоссальное наследие оказалось полной неожиданностью. Одно из объяснений этому Крис легко обнаружил, взглянув на даты: Мэрчисон был стимфальским композитором, творил в годы Империи, считался близким к руководству диктатуры и после победы землян был, естественно, запрещен или почти запрещен.

Вторая причина было куда таинственнее. Дело в том, что на рубеже своего сорокалетия вполне благополучный и признанный мэтр внезапно впал в некий вид музыкальной шизофрении и начал писать нечто, с точки зрения коллег-современников, несусветное и бредовое. Сохранив плодовитость до лет весьма преклонных, Мэрчисон создал великое множество симфонических монстров, практически никогда не исполнявшихся. Кроме того, по существующему мнению, будучи сам пианистом среднего уровня, Мэрчисон исходил не из возможностей музыканта, а единственно из собственной фантазии, и по этой причине его фортепьянные циклы были вообще трудно исполнимы.

Бытовала, правда, легенда о том, что Мэрчисон пользовался особым покровительством командующего стимфальскими вооруженными силами Джона Кромвеля — знаменитого Серебряного Джона, — тот якобы не только записал все вещи композитора, но даже транслировал их в эфир во время десантных операций. Однако сей романтический сюжет о музыкальном маршале пришел с полузакрытых страниц истории, и до исследований Криса Мэрчисон оставался как бы дважды неизвестным автором.

Проведя за расшифровками несколько месяцев, Крис понял, что совершил открытие. Да, Мэрчисон дьявольски труден, да, он говорил на фантастическом языке, возможно, он был маньяком или сумасшедшим, но тем не менее он был гением. Ничего удивительного в том, что, осознав этот факт, Крис очень скоро почувствовал себя мессией, призванным вернуть роду людскому пребывающие в забвении шедевры.

Начать он решил с фортепьянных концертов (Мэрчисон в последние годы все менее обращался к роялю) как самых близких по форме построения к современной лексике. Однако именно здесь возникала громадная трудность в выборе исполнителя. Требовался не просто блестящий виртуоз, но человек, способный воспринять волшебство и очарование мэрчисоновских парадоксов.

Крис не хотел прибегать к помощи компьютера. День за днем он прослушивал бесчисленных пианистов, прославленных и бесславных, и ни на ком не мог остановиться. Попадались ему и записи Инги, но Крис не счел их заслуживающими внимания, пробурчав: ему-де нужен Горовиц, а не Клайберн. Но как-то во время одного из фуршетов, на котором лимонов было больше, чем ветчины, Крис заметил соседу справа: что это за новая мода красить волосы в сигарный пепел. Какой такой пепел, спросил сосед. А вон та ногастая с подбородком, ответил Крис. Она не крашеная, возразил сосед сквозь рыбный ломтик, цвет натуральный. Это дочь Рамиреса Пиредры.

Словно услышав разговор, Инга повернула голову, пепельные струи и многоярусность висячего серебра пришли в движение, и на Криса пал тяжелый и довольно неприятный, хотя и вполне равнодушный взгляд. Впрочем, он тотчас же погас, скользнув дальше, но Крис уже увидел все, что ему было надо. Он увидел ум, раскованность и ту безмятежную открытость миру, какая встречается у закаленных воинов, знающих, как легко выскакивает из ножен их меч. Опасность Инги он тоже оценил сразу и немедленно забыл — энтузиазм кипел в нем на градусе, переваривающем любое мистическое воздействие, и, кроме того, Крис был готов, в случае необходимости, осознанно пожертвовать собой как шахматной фигурой. А посему, отставив стакан, он совершил обеими пятернями заведомо бесполезную манипуляцию, долженствующую обозначать приглаживание волос, и бросился в бой.

Сначала Инга даже развеселилась, когда посреди зануднейшего благотворительного обеда к ней подошел неряшливо одетый человечек и безапелляционным тоном повел сумбурную речь — сперва сказал об их встрече и сотрудничестве как о деле уже решенном, потом, с нескладной иронией, принялся извиняться и кончил тем, что представился. Однако скоро Инга вслушалась, и возникшая серьезность сгустилась до ощущения тревожного предчувствия. Этот Крис Вилан очень твердо знал, о чем говорил, и его уверенность в предприятии граничила с фанатизмом, так что на какой-то момент Инга сама почувствовала себя инструментом, который, в случае негодности, заменят другим. Это подействовало на нее, а еще больше подействовала внутренняя энергия Криса — человека подобного жизненного накала она встречала впервые.

Свидание их неоднократно переносилось и откладывалось, но Крис взялся за дело питбультерьеровской хваткой, и как-то зимним днем в «Пяти комнатах» они наконец сели за рояль. Объяснитель из Криса, надо сказать, был никудышный — слова у него не поспевали за мыслями, одно налезало на другое, короткий палец прыгал по нотам, и выходила совершеннейшая мешанина: давайте начнем сначала, нет, лучше заглянем в финал, нет, давайте я вам сыграю отсюда, нет, лучше вы посмотрите сами, и так далее.

Но говорил он с профессионалом, и профессионалом самого высокого качества. Правда, как утверждает классик, искусство — это не грабли, которые лежат в темноте, а уж тем более искусство Мэрчисона, так что даже Инге потребовалось время, чтобы вникнуть в суть, но уровень подхода Криса она оценила сразу. Он высказывал свои построения невнятно, впадал в гнев, если приходилось объяснять то, то казалось ему тривиальным, но его невнятицы значительно превосходили то, что можно было услышать на самом именитом мастер-классе. Он был нахален в суждениях, но нахальство его основывалось на феноменальной музыкальной эрудиции. Увы, те же познания окрашивали его начинания грустным скепсисом и, несмотря на вкладываемую страсть, заставляли с печалью ждать результата.

Так или иначе, но в какую-то минуту Мэрчисон распахнул перед Ингой великолепие своих болезненных грез, и все, что было чувствительным и подвижным в ее не слишком пылкой натуре, было потрясено. Крис видел в Мэрчисоне гуманиста-новатора ренессансного типа, музыкального раблезианца, бесконечно щедрого на самые неожиданные изобретения, но Инга увидела совсем иное — Мэрчисон открыл ей то, отголоски чего она слышала в самой себе, открыл новый взгляд на саму себя.

Демоническая краса и стройность, храм темных сил, возведенный нотными строками, алтари грозного мира подсознания, противоборство течений, скрытых в глубине мозга, — этой гармонии подчинялись и вмещались в нее и та разбойничья чащоба, над которой Инга летела на свои пиры, и лесные озера с русалками и прочей нечистью, и сама ночь, наполненная взмахами совиных крыл, — каждый последующий шаг открывал новый лик этого царства; и порядок, и хаос складывались в сооружение необычайного совершенства и законченности. Перед этим могуществом и глубиной она вновь почувствовала себя маленькой девочкой, неумелой ученицей и в то же время — обладательницей ключа к несметным богатствам.

Мэрчисон был не прочь и пошутить, но и здесь у Инги с Крисом не было согласия. Крис истолковывал юмор стимфальского оригинала как добродушное лукавство гения, Инга же находила в нем мефистофельский издевательский сарказм. Споры их с Крисом понемногу приближались к ссоре, которая могла бы иметь и вовсе скверный оттенок по той причине, что львиная доля расходов на первые исполнения приходилась, естественно, на Ингу.

Впрочем, планам таких людей, как Крис, никогда не дано осуществиться. Рок, было отступивший, вновь вспомнил о давнем подопечном, и почки Кристофера, которых в его несообразном туловище уместилось едва ли не втрое больше, чем у всех прочих, в очередной раз потребовали постели, капельницы и электронно-хирургических чудес. Инга осталась с Мэрчисоном один на один.

Роль менеджера, однако, ничуть ее не испугала. Инга остановила свой выбор на оркестре виртуозов Гвидо Кауфмана, заранее зная, что Крис не одобрил бы этой кандидатуры. Но теперь у Инги к Мэрчисону было чувство сродни ревности.

— Алло, Гвидо, это Ингебьерг. Слушай, мне нужен ты и твои ребята.

— Ты с ума сошла, моя прелесть. У меня «Кольцо Нибелунга» с Барбарой Хельмут.

— Она еще не подписала контракт. Сдвинь сроки.

— Прелесть моя, она возьмет полмиллиона, и потом разгар сезона — каждая минута расписана. Что там у тебя такое?

— Увидишь.

Инга, захваченная Мэрчисоном, выплатила неустойку берлинской примадонне, в муках родилась партитура, и начались репетиции. В середине февраля Инга позвонила Гуго:

— Гуго, ты можешь мне сделать Карнеги-Холл?

— А луну с неба ты не хочешь? — спросил директор концертного зала «Олимпия» и вице-президент «Олимпийской музыкальной корпорации», принадлежащей Рамиресу Пиредре. — Ладно, что-нибудь придумаем.

Концерты — полностью второе отделение — состоялись тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого марта в Лондоне, в новом здании «Шелтон-оперы». Инга, разумеется, волновалась, но отнюдь не чрезмерно, ей не терпелось опробовать на большом зале силу своего нового увлечения.

И это ей удалось вполне. Несмотря на то что трактовка Гвидо Кауфмана вышла, пожалуй, более техничной, нежели какая-либо другая, Инга, безусловно, захватила публику мэрчисоновским гипнозом. Когда она закончила выступление и замер последний звук, еще минуту в зале царило молчание. Потом были аплодисменты, несколько истерик и две машины «скорой помощи» у подъезда. Успех приобрел несколько скандальный характер. «Музыкальное ревю» назвало свою рецензию «Два часа в аду». «Музыкальный курьер» «Интеллидженсера» написал, что исполнение было инфернальным, а Инга оказалась гвоздем уходящего сезона. Было также немало ругани и ехидства, обвинений в вагнеромании (что это такое, не знал, кажется, и сам автор), но и на второй, и на третий вечер зал был переполнен критиками и прессой.

«Исполнение ранее неизвестного Второго концерта Чарльза Мэрчисона оркестром Гвидо Кауфмана с фантастической фортепьянной партией Ингебьерг Пиредры погружает слушателя в кошмар, но этот кошмар притягивает, как наркотик», — так отзывалась «Панорама полуночи». Как раз в полночь, покинув в вестибюле гостиницы шумную компанию поздравителей, Инга, нагруженная букетами в хрустящей бумаге, поднялась к себе на десятый этаж и там, в холле, на белокожем бугорчатом диване вдруг увидела знакомую коротконогую фигуру. Надо сказать, что уже после второго вечера к Инге подступили неизвестно откуда взявшиеся тревога и усталость — но сейчас сердце сжал откровенный страх. Она подошла и села рядом, сложив цветы на низкий столик.

Крис сильно изменился. Он осунулся, еще больше оброс, глаза выдавали болезнь. Голос, однако, остался прежним.

— Что это вы такое произвели? Где вы это нашли? Нет этого. Я уж не говорю о том, что ты совершаешь самую дилетантскую из всех ошибок — ты показываешь себя, а не композитора. Ладно, сейчас это не важно. Главное в другом. Вот первый музыкальный квадрат. Что это за паузы? Вы что, напугать кого-то хотите? Это же симфонический танец, как у Рахманинова, а вы людей стращаете — бу! бу! — вот, мол, ужас. Он, может быть, хотел заворожить, но не подчинить же и не запугать! — Говорил Крис необычно спокойно и даже как-то отрешенно. — Я, конечно, знаю, что напрасно здесь все это рассказываю, просто считаю, что надо сказать, для проформы, для совести — моей совести. Я, разумеется, представлю все материалы, ради бога. Мэрчисон не твой и не мой. Я по прежнему адресу — можешь звонить.

Окончив речь, Крис, не дожидаясь никакого ответа, поднялся и ушел. Инга смотрела ему вслед в полной растерянности. Она чувствовала, что происходит что-то непоправимое, что ориентиры спутались, но не понимала, что это и как быть. В номере Инга подошла к зеркалу и долго с недоумением всматривалась в отражение. «Чушь, — сказала она себе, — чушь, чушь». Но в глазах женщины, глядевшей на нее из зеркала, не было уверенности.

А тем временем усилия по пропаганде творчества Мэрчисона получили несколько неожиданную поддержку. На родине титана в Стимфале лидер оппозиционной партии поднялся на парламентскую трибуну прямо с «Музыкальным курьером» в руках и среди прочего ядовито поздравил правящую коалицию с наступающей сто тридцатой годовщиной со дня рождения композитора. Правительство настолько поглощено стараниями, как бы это получше угодить Земле, что даже забыло о юбилее национального гения, а произведения его исполняются иностранными энтузиастами вдалеке от отчизны; не есть ли это официальная точка зрения на возрождение и патриотизм?

Словом, когда Инга и Гвидо Кауфман первый раз вышли на сцену стимфальского Дворца музыки — ту самую, где она сидела сейчас, — зал поднялся и разразился овацией. Гвидо даже смутился и пробормотал: «Черт возьми, мы еще ничего не сыграли!»

Стимфальские знакомства Инги (даже не пуская в ход отравы своего очарования, она получила поддержку весьма влиятельных кругов) двинули поезд мэрчисоновской эпопеи на всех парах. Расставшись с Гвидо, Инга записала — начался период записей — оба концерта с Дрезденским симфоническим оркестром, и далее произошло событие, знаменующее собой достижение высшей ступени в карьере любого музыканта. Ей позвонил ассистент Карла Брандова.

Патриарх европейской музыки предлагал Инге записать с зальцбургским оркестром Седьмую и Двенадцатую симфонии Мэрчисона. Несмотря на всю гордыню и независимость, Инга ощутила нечто вроде священного трепета, однако твердо дала себе слово отстаивать собственное мнение до конца и в случае чего решительно сказать «нет». Все же, вступив в громадную комнату с окнами от пола до высокого лепного потолка, где всю обстановку заменял одинокий «стейнвей», отражавшийся в зеркальном паркете, Инга волновалась больше, чем перед любым выступлением; волнение ее подскочило еще выше, когда она увидела, что Великий Карл, которого ввез на каталке не менее ветхий старик, не смотрит на нее. Инга вообще не могла разобрать, какие у него глаза: под редкими кустиками бровей — складки, морщины, а в прорезях между ними — две узкие полоски беловатой мути. Карл не вымолвил ни слова, но ассистент с костлявым лицом, похожий на патологоанатома, почему-то шепотом распорядился: «Начинайте».

В самом скверном разброде духа Инга поклонилась расположившемуся к ней едва ли не спиной маэстро, села за рояль, не сняв ни колец, ни браслетов, раскрыла ноты, оглянулась на синий зимний вечер в старинном городе и вдруг сразу приободрилась: Карл явно наблюдал за ее отражением в окне. Инга сразу же почувствовала себя уверенно, возник контакт, и она перешла к Мэрчисону.

Играла Инга собственную интерпретацию — с запаздыванием на одну восьмую, с переменой темпа в финале и отсутствующими в партитуре паузами, которые так возмущали Криса. Великий не выказывал никакой реакции, и, когда Инга остановилась (партия фортепьяно в Двенадцатой симфонии далеко не главенствующая) и собиралась пояснить некоторые моменты, ветхий старичок, следуя невидимому тайному знаку, укатил Великого Карла прочь. Ассистент почти с испугом посмотрел ему вслед и сказал: «Я вам позвоню».

Он позвонил в тот же вечер, и на следующий день Инга, уже без перстней и браслетов, в рабочем свитере, заколов волосы на затылке, сидела за роялем в окружении музыкантов прославленного зальцбургского оркестра, который Карл Брандов собирался сделать единственным серьезным театральным оркестром, считая, что исполнителей необходимого ему уровня в Европе хватит только на один театр. Репетиции вел все тот же ассистент, сам Карл появился лишь на двух последних. Ингину концепцию он принял полностью, расширив ее до уровня оркестровой модификации. Кроме записи, патриарх решил дать один концерт, на что публика давно уже не рассчитывала — великого маэстро к пульту выносили на руках и подключали к питающей системе, управляемой компьютером, встроенным в то, что осталось от левой ноги, съеденной тромбозом и артритом, — в эти минуты телевидение деликатно показывало зал.

Во время репетиций они с Ингой сказали друг другу едва ли больше двадцати слов, и тем не менее между ними установилось странное взаимопонимание. Инге все-таки удалось заглянуть в душу Карлу, и там она увидела желчь, мрак, предчувствие скорого конца и жгучее неприятие смерти. В своем прощальном порыве гений изливал злость и зависть-ненависть к остающимся жить.

Настал час рецензентов. Вокруг мраморного цоколя брандовского авторитета закружился пестрый хоровод критиков всех мастей и масштабов. Возможность наклеить на патриарха ярлык авангардиста разогревала самые сдержанные перья. Впрочем, припев не веселил разнообразием: «колдовской мир», «мистическое исполнение», «мистический мир», «колдовское исполнение»; телевизионные и газетные целители предостерегали от прослушивания гипертоников и сердечников. И уж чего никто не ожидал, так это реакции таких изданий, как «Роллинг Стоунз», «Рок энд фолк» и подобных им. «Джаз-панорама», наиболее солидный еженедельник, издал прямо-таки радостный вопль: «Братцы, появился новый джазмен — Мэрчисон! Кто похоронил симфоджаз? В Зальцбурге воскрес ритм-рояль! Мэрч, мы с тобой!» Находились и такие, кто именовал исполнение «сном разума», а одно стимфальское издание дошло до эпитета «национальная катастрофа». В общем, перепалка вышла изрядная.

Было все это меньше года назад. Сейчас едва тронула осень — и на Земле, и в Стимфале — в пике шестилетний цикл совпадения, а тогда стояла зима, прихватившая Европу неожиданной стужей, схваткой циклонов и антициклонов, что-то даже стряслось с лыжниками в Альпах, и той зимой началась у Инги самая глубокая депрессия из всех, какие бывали в ее жизни.

За окном царствовал колючий декабрь, снежный в инее бульвар за окном выглядел совершенной гравюрой. Инга лежала на своем «досадном» диване, ей хотелось взять топор и ударить раскрытый напротив рояль по его ребрам и золотым струнам, чтобы произвести над ним радикальный опыт и прислушаться к его предсмертному звучанию.

Обрушившийся вал успеха («представьте себе, девять лет назад она дебютировала здесь же, в Зальцбурге, и тоже великолепно!») задел ее в очень малой степени — главным образом потому, что, подобно своему сугубо интуитивно мыслящему отцу, Инга, достигнув какого-то, пусть даже самого заветного рубежа, мгновенно теряла интерес к нему. Было в ней что-то от завоевателя, который, не успев даже толком собрать дань с только что покоренного племени, тут же забывает о недавних победах и обращает взор к новым горизонтам. Это можно назвать жаждой жить, а можно — ненасытностью. Да, публика открыла Мэрчисона и пришла в восторг, но Инга-то оценила его прелесть и магию много раньше, тогда, когда они с Крисом вместе брели, спотыкаясь, по тернистой нотной строке, и никакие последующие триумфы не могли заменить ей откровений тех дней. Последующий же музыкальный марафон основательно измотал, но обрадовал мало.

Здесь волей-неволей приходится сделать довольно горькое признание. Инга вовсе не была настолько преданна искусству, как это требовалось бы в классическом идеале. Музыка для нее была интереснейшим, захватывающим — но средством или, того хуже, орудием, и если спросить: а могла бы быть Инга кем-нибудь другим, а не музыкантом? — увы, надо ответить, что, несомненно, могла. Кем? Да кем угодно, лишь бы не упускать ощущения наполненности жизни и самой решать, чему быть, а чему нет. Словом, музыка в ту тревожную зиму не могла ей доставить необходимого утешения. Даже то неизъяснимое чувство, которое испытывает артист от контакта со слушателями, — и то как-то приелось и отступило.

Да, оставалась власть. Над людьми и над избранными мужчинами в частности. Основа той самостоятельности, которую Инга возвела в принцип жизни. Тут тоже не стало былой отрады. Начиная с той черты, которая отделяет девочку от девушки, она использовала свой магнетический дар с постоянством естественного отправления, и здесь сложилась картина, обратная ее музыкальным достижениям: Инга насыщалась, не рассуждая, как не рассуждала бы, например, дикая кошка, и вот из пантеры голодной она превратилась в пантеру сытую, а потом — в пресыщенную. Вкус ее утончался и истончал до того, что истаял вовсе, истинное же чувство никак не могло проложить себе дорогу через лабиринты изощренности ее опыта. Ингой овладели неожиданная нерешительность и усталость — прежний путь кончился тупиком, нового она пока не видела.

Как и многие в подобной ситуации, Инга пришла к тому парадоксальному выводу, что настало время начать семейную жизнь — по той причине, что этого она еще не пробовала. Однако для замужества необходима если и не любовь, то, по крайней мере, что-то… что-то такое нужно непременно.

У Инги воли было куда больше, чем любви, да вот беда — колдуньям в любви редко везет, а правду сказать — не везет никогда; вечно они глушат в себе память о ком-то ушедшем и призрачном и в память о нем терзают и мучают ныне существующего и живого; вся их сверхчувствительность — это сверхчувствительность раны и надлома. Не от хорошей жизни прислушиваются к голосам мира иного, за таинственную свою власть колдунья платит несчастной женской судьбой, и никто доселе не слыхивал о ведьме — счастливой матери семейства.

Инга не оказалась исключением. Первым, к кому обратились ее умозрительные помыслы, был Крис, и ничего удивительного в том нет. Именно Крис первый, и пока единственный, дал ей возможность почувствовать, что на чье-то мнение можно безоглядно положиться и довериться ему. За время знакомства с ним Инга в большой степени успела перейти в его систему координат и взглядов — и не только музыкальных. С Крисом можно было спорить (Инга без внутренних уверток расценила свое поведение по отношению к нему как предательство, но и без лишних угрызений совести полагала дело вполне поправимым), можно было не соглашаться, но опереться можно было без опаски — уж она-то видела, что Крис не предаст и не продаст. Что же до разных странностей и всего остального, то подобрать цвет галстука, дезодорант и организовать карьеру она сможет не хуже, а пожалуй, и получше многих других.

То, что пророк Мэрчисона был давно бестолково, но счастливо женат и имел троих детей, Инга даже не стала принимать в расчет. Подобные проблемы она улаживала без труда.

Однако в это время князь тьмы потребовал оплаты по кредиту. Уйдя той ночью из отеля «Блессингтон», Крис навсегда ушел и из жизни Инги. Он не отказался встретиться с ней и раз, и другой, был вежлив, шутил, рассказывал курьезные истории, но во время этих встреч ей не удалось узнать, где он теперь и чем занимается. Его мир стал закрыт, непроницаем, и, растерявшись от собственного бессилия, Инга даже не решилась на атаку в лоб. Крис то ли благодаря энергии того неугасимого огня, который в нем горел, то ли благодаря еще чему-то, непостижимому для Инги, был теперь очерчен для нее запретным кругом, в который ни вступить, ни даже увидеть, что там происходит, права и силы не было. Инга, естественно, слыхом не слыхала о приключениях киевского философа Хомы Брута, иначе бы ей в голову могли прийти забавные аналогии.

После одной из таких бесед, оказавшейся, кстати, последней, Инга вернулась к себе в «Пять комнат», чтобы в одиночестве пережить горечь поражения. Было около пяти пополудни, и в этот серединный час она надеялась, что ей никто не помешает. Увы — первым, кого Инга увидела, закрыв за собой дверь, оказался сам хозяин, Гуго Сталбридж, уютно устроившийся у телевизора в компании окорока и «Джонни Уокера». Атмосфера царила настолько домашняя, что Инга, полная своих треволнений, не устроила, а именно закатила настоящую полновесную истерику — одну из немногих в своей жизни.

Глядя на прыгающие стулья, слушая вопли и ругань на четырех языках, Гуго сочувственно покивал головой, отставил бутылку, достал из ящика то, что Инга по женской терминологии именовала револьвером (это был почтеннейший «Люгер-08»), и через всю квартиру принялся палить по кухонным полкам и кастрюлям, благо промежуточная стена была убрана.



Поделиться книгой:

На главную
Назад