— Спасибо, Микола Николаич! Наличные зараз дать или…
— Сейчас, сейчас!
Остап достал пятерку, бережно завернутую в темный платок, отдал десятнику.
— Так вы ж побеспокойтесь, Микола… продвиньте в чугунщики.
— Не тревожься. Устрою. Не долго в чугунщиках продержу тебя, дорогой. Подниму в горновые. Я все могу-с. Не веришь? Ты не смотри, что я такой… Молодой, зато ранний. Тебе сколько лет?
— Двадцать пять недавно стукнуло…
— Одногодки мы с тобой, видишь, а я уже десятник. Как, отчего и почему? — Бутылочкин постучал кулаком по черепу. — Умственность господскую имею, глаз инженерный, голос начальственный и разговаривать по-господски умею. Вот потому и ценят меня французы-управляющие. Уразумей это, дорогой, и держись за меня обеими ручищами — в люди выйдешь.
Остап глубоко вздохнул, махнул рукой.
— В какие там люди, Микола Николаич!.. Мне бы хоть в чугунщики попасть. Понимаете — в чугунщики!..
— Попадешь, дорогой. Завтра же будешь работать чугунщиком. Приходи на работу пораньше, до гудка — я за тебя поручусь перед обер-мастером и инженером.
— Завтра?.. Спасибо, Микола Николаич.
Остап потянулся к Бутылочкину, хотел приложиться губами к его руке, но тот брезгливо отдернул ее, рассмеялся.
— Ты что, дорогой, за попа Ивана меня принял? Давай лучше выпьем остатки. — Десятник поднял над головой стакан, подмигнул. — За ваше здоровье, господин чугунщик!
Остап осторожно, на всякий случай, чтоб подзадорить десятника, сказал:
— Не кажи «гоп», пока не перескочишь.
— Не обижай ты меня, Хома неверующий! Бутылочкин — хозяин своего слова! Слышишь? Хозяин!
— Слышу, Микола Николаич.
Остап уже мог покинуть кабак. Дело сделано. Дороговато, правда, обошлось, но разве счастье дешево дается? Почти не пил, а охмелел. Радость распирает его. Ему не сидится на месте. Кивком головы, как настоящий гуляка, подозвал полового.
Тот явился, помахивая салфеткой, будто отгоняя мух. Остап достал пятерку, бросил на тарелку.
— Получай! Бери, не жалею. Нисколечко. Пропил пятерку, а заработаю десятку. Я теперь не чернорабочий, а чугунщик. Понял, брат?
Уже на улице, расставшись с десятником, трезвея, Остап подумал:
«Надо было с тарелок куски собрать, на весь день бы хватило».
Позванивая медью, оставшейся от получки, он пошел в балаган, украдкой залез на верхние нары и закрылся с головой дерюгой. Притворился спящим.
Обнаружив сына на нарах, Никанор попытался разбудить его, но тот только пьяно мычал.
— Ишь, як тебя развезло, дурня! — сокрушался Никанор. — Выпил на полушку, а охмелел на карбованец.
Никанор ворчал на сына добродушно, больше для порядка. В душе он совсем не гневался на Остапа. Как не выпить рабочему человеку в получку? Пей, да получки не пропивай. Не пропьет Остап. Он бережливый. Копейку на семечки не растратит. Сегодняшнюю получку, наверное, так далеко упрятал, что и сам не скоро найдет, а жулики и подавно.
Прикрыл сына дерюгой и полез на свое место.
Остап не спал, думал, что завтра скажет отцу, когда тот потребует получку.
Утром, — в казарме было еще темно, — вскочил и убежал на завод.
Сушь…
Небо над Приазовьем высокое, без синевы, почти белое, выгоревшее небо пустыни, и на нем от зари до зари пылает раскаленное солнце. Выгорела земля, стеклянно трескается от неутоляемой жажды.
Сушь…
Обнажились русла степных речушек. Высохли до дна криницы. Пропала вода в колодцах. Ушло от берегов Азовское море, покрылось на мелководье густой зеленой тиной, протухло.
День и ночь с востока полыхал суховей. Он гнал по чумацким шляхам пыль, он принес из дальних краев неисчислимые вороньи стаи, они кружились над приазовскими степями и глухо, тоскливо кричали.
Сушь…
Вороны садились на золоченые кресты церквей. Черными тучами носились над колокольней, хлопали крыльями и кричали голодно и просяще.
Люди поблекшими губами шептали молитву, испуганно крестились.
— Не к добру этот вороний грай, не к добру!..
Сушь…
Тихо вечерами в когда-то песенных, веселых приазовских хуторах. Ни огонька кругом. Пыль покрыла мехи гармоник. Лишь ветер не утихал. Он носился по вымершим улицам, шелестел в сухих, как порох, ободранных камышовых и соломенных крышах.
Люди крестились и говорили:
— Не дай бог огонь, погорим, как свечка.
Ветер, нагретый в астраханских пустынях, зацеловал молодые, пробившиеся к жизни стрелки колосившихся хлебов, высосал по капле жизнь, иссушил хлебные корни. Даже целина сморщилась, стянулась незатоптанная ее грудь, раскололась и голодно зевает сухими трещинами, похожими на раны. Страх напал на землю, на птицу, на человека.
Как только Никанор пришел с работы, ему подали письмо. Понял сразу — из дома. Дрогнули руки, почувствовал неладное. Не умывшись, подошел к лампе, присел на табурет и со страхом начал разрывать конверт.
Какой-то деревенский грамотей со слов жены Марины писал: черный мор шагает по полям, сдохла некормленая корова, внук Кузьма от голода еле держится на ногах, а Горпина, поденно батрачившая на хуторах, не может найти работы даже за кусок хлеба. Каждый в это засушливое лето дорожил лишним куском хлеба, даже прелой картошкой — никому не нужны батраки. «Дорогой Никанорушка, не дай ты нам отдать богу душу, забери к себе…»
— Эх ты, святая дева Мария, так тебя перетак!.. Где ж твое милосердие божие? Где ж твоя милость? Одна была животина, и на ту подняла свою щедру руку. И ты, боже… Вот так праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру…
Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:
— Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…
Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся — гусь свинье не товарищ.
Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:
— Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?
— Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.
Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:
— Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…
Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:
— Ничего!.. Будем рубать.
Повернулся к Остапу, сказал:
— Давай получку! — И тише, по-отцовски доверительно: — Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.
Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:
— Гроши там, под подушкой… — Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.
А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.
Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа — белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.
— Кажись, нема грошей, нема… — губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.
Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.
— Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?
— Не пил, батя, не гулял, — захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.
— Брешешь, собака! — заорал Никанор. — Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! — Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.
Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:
— Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.
Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:
— Где гроши?
— Украли, ей-богу, украли, батя…
И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.
Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:
— Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!
— Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.
— Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову… Эх ты, мазало!
— Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? — Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.
Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:
— Где гроши?..
Остап облизал распухшие губы, сказал:
— Десятнику… шоб… прохвессию.
Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.
— Прохвессия! Прохвессия!.. — шептал он и все ниже склонялся над сыном.
Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.
А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:
— Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Они приехали, когда почти все обитатели балагана были на работе. Им указали место на нарах, где спали Никанор и Остап. До сумерек сидели на узлах, в которых поместилось все их имущество, ни с кем не разговаривая, не раздеваясь. Черноглазая Горпина, закутанная в темный платок, в ватной кофте, в порыжевших стоптанных сапогах, с уже увядающим лицом, не отрывала взгляда от дверей. Прошел второй час, третий, четвертый, а она жует черствый хлеб, смотрит то на одну дверь, то на другую и ждет, ждет… И чем ближе к вечеру, тем чернее, глубже становились ее глаза, чаще вздрагивали губы.
Седеющая морщинистая Марина не томилась ожиданием. Подперев коричневой рукой голову, озиралась вокруг и зябко передергивала плечами. Казарма!.. Балаган!.. Закопченный сырой потолок, перекрещенный балками. Каменные стены. Пол кирпичный, в выбоинах, почернел от натасканной грязи, заплеван окурками, подсолнечной шелухой. Нары двухэтажные, человек на полтораста, а доски на них неструганые, рассохлись, кишат клопами. В маленькие оконца едва пробивается свет. Толстая веревка протянута из угла в угол через всю казарму, и на ней висят драные рубахи, портянки, лапти, какие-то лохмотья. Посредине на столбах, врытых прямо в землю, длинная плаха — стол. Около него две, тоже врытые в землю, длинные скамейки.
Затхлой сыростью тянет из каждого угла.
Бедна была Марина, не в хоромах родилась и выросла, а такой бедности все-таки еще не видела.
Конюшня это, скотский загон, а не человеческое жилье. И здесь они должны жить?
Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут… Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник… И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех долгих зимних вечерах, когда можно сидеть у горячей печки за прялкой или колотить в маслобойке сметану, собранную от богатого удоя собственных коров.
Тоска о несбывшемся больно сжимает сердце Марины, она закрывает глаза, чтоб не хлынули слезы…
Лишь Кузьма, глазастый, худой, босоногий, обгоревший до черноты хлопчик, не горевал. Бегал по балагану из конца в конец, хлопал дверьми, именуемыми «Здравствуй» и «Прощай», лазал по пустым нарам, пытался найти под отцовским матрацем те подарки, о которых сообщалось в письме.
Один из шахтеров дал ему большой кусок хлеба. Кузьма примчался к бабушке и матери, похвастался добычей, разделил ее на три части. Мать наотрез отказалась от своей доли, а бабушка Марина ела чужой хлеб и плакала.
Поздно вечером, когда в балагане зажгли коптилки и лампу, явились долгожданные. Мимоходом обнявшись с матерью, Остап бросился к жене, сорвал с нее платок. Рассыпались длинные и густые волосы. Горпина крутнула шеей, и черная грива, взметнувшись, покорно легла на плечи. Легонько оттолкнула мужа. Оттолкнув, сейчас же потянулась к нему, засмеялась. Засмеялась так, что все, кто был в казарме, посмотрели на нее.