Дмитрий Быков
Феномен Окуджавы
Сейчас мы поговорим о поэте, радикально противоположном идее избыточности. Окуджава всегда говорит недостаточно или ровно столько, сколько нужно, чтобы быть понятым. А чаще всего все-таки недоговаривает. Недоговаривает там, где советский поэт привык договаривать до конца. И отсюда та мерцающая аура загадки, которая до сих пор окружает его и все, что он сделал.
Я хорошо помню, как однажды в 1984 году моя однокурсница Таня Дамская сказала мне, что в журнал «Шахматы в СССР», где работал ее отец, известный шахматный комментатор, за гонораром пришел Окуджава. Там были опубликованы несколько его стихотворений и интервью с ним, подготовленное Ильей Мильштейном, но я об этом тогда не знал. Мы с Мильшейном потом приятельствовали, и он рассказал мне об обстоятельствах подготовки этого интервью. В одном из ответов проскочила цитата из Галича. Мильштейн увидел, что Окуджава, вычитывая текст, не убирает цитату, – напоминаю, что это 1984 год, – и робко спросил: «Булат Шалвович, но вы вот ЭТО заметили?» Окуджава глянул на него из-под очков и сказал пренебрежительно: «Обижаешь, старик». Тем не менее, действительно эта цитата прошла каким-то чудом, ее не опознали.
И вот Окуджава пришел за гонораром. Я спрашивал Таню в понятном трепете: «О чем с ним говорили?» «А ни о чем, – сказала она. – Все улыбались и смотрели. И он улыбался и смотрел. Это минуты три продолжалось, после чего он ушел». – «Но как же?! Ведь его о стольких вещах надо было бы спросить!»
И Танька мне сказала: «Ну, вот если бы тебе встретился живой Лермонтов, о чем бы ты его спросил?» И я, задумавшись, понял, что, действительно, не о чем. Наверное, потому, что, во-первых, масштаб собеседника исключает всяческое вопрошание. Единственное, что здесь можно сделать, это просто сжать челюсти и в ужасе благоговеть. А второе, – вот это самое, пожалуй, занятное, – что и спрашивать-то вроде бы не о чем, все чрезвычайно понятно. Что тут такого? «Солнышко сияет, музыка играет, от чего ж так сердце замирает?»
Но тем не менее почему-то единственный звук этой песни, единственная ее первая строка уже тогда заставляла меня трепетать в абсолютном присутствии чистого искусства. Может быть, только с Новеллой Матвеевой испытывал я нечто подобное. Но как раз у Матвеевой все было чрезвычайно сложно, тонко, богато инструментовано: человек умеет играть на гитаре, кроме всего прочего. Что касается Окуджавы, то он – с его тремя или пятью аккордами, с его крайне небогатым словарным запасом, простейшими рифмами и почти отсутствующими сюжетами – поражал каким-то чудом, подобным знаменитой гидромагнитной ловушке, описанной у Стругацких. У них она называлась в просторечии «пустышка». На небольшом расстоянии друг от друга расположены две тарелки. Между ними можно просунуть руку, а если есть храбрость, то и голову, но ни свести, ни растащить их невозможно. Вот такой же совершенно неведомый шедевр являет собой Окуджава.
Когда вышла моя книга о нем, я столкнулся с удивительным явлением. Все обратили внимание ровно на один тезис оттуда: Окуджава там назван своеобразной инкарнацией Блока. И все остальное прошло мимо критического слуха читателей. С одной стороны, это хорошо, потому что меня не побили за какие-то вещи, за которые могли бы, наверно, побить. За главу об Окуджаве и Галиче, например. А с другой, не понимаю, что тут, собственно, такого? Что вызывает такую болезненную реакцию? Я же сополагаю их не по признаку, скажем, гениальности, хотя, по-моему, очевидна гениальность и того, и другого. И не по масштабу личности, и не по количеству написанного, а всего лишь по одному признаку – по той типологической роли, которую они играют в русской истории своего времени. И Окуджава в 1993 году был обречен сделать такой же выбор, какой сделал Блок в 1918-м, когда писал «Двенадцать». Вот это я и пытаюсь показать, ничего более. А типологически обе эти фигуры восходят, конечно, к Жуковскому, главному русскому сентименталисту. И не зря Самойлов как-то сказал, что, мол, мы-то ведь романтики, а Окуджава-то сентименталист. И, может быть, именно это соположение позволяет правильно понять «Бумажного солдата» как переписанного в 60-е годы «Сусального ангела». Типологическое сходство, тематическое сходство приемов здесь настолько налицо, что не о чем и говорить…
А дальше что происходит, все мы помним:
И между этим сусальным ангелом и бумажным солдатом вся разница только в том, что Блок еще позволяет себе какую-то мораль в стихах, а Окуджава от нее воздерживается. «И там сгорел он ни за грош». Это говорит человек, который прекрасно понимает, что в России лучше недоговорить, чем сказать лишнее.
Я не буду сейчас вдаваться в биографию Окуджавы. Ее ведь, в общем-то, и нет, его подробной биографии. Он мастерски создал три авторских мифа. Миф об арбатском детстве. Миф о Грузии, которую, на самом деле он знал совсем другой: не слишком доброй, не слишком гостеприимной. И миф о войне. Потому что реальное его участие в войне было все-таки минимальным. Он воевал до первой раны. Конечно, сто дней на передовой – это очень много, если учесть, что убить там могут ежесекундно. Но это гораздо меньше, чем у Самойлова или Слуцкого, даже у Светлова, умудрившегося повоевать при своем белом билете. Однако мы считаем, что мифологизированная биография Окуджавы абсолютно достоверна. И развенчивать каким-то образом эти мифы я не считаю особенно важным делом. Я даже думаю, что здесь срабатывает странный парадокс, отмеченный когда-то еще Владимиром Новиковым: если бы Окуджава больше повоевал, он бы не написал того, что написал о войне. Возможно, что он просто надломился бы и никогда не написал ничего. Как у Пушкина:
Вероятно, все это было бы утрачено навеки.
Так вот, мы не будем вдаваться в особенности биографии, поговорим о самом феномене. Меня всегда больше всего удивлял феномен русской авторской песни, возникшей спонтанно и синхронно в нескольких местах. Началась она, по большому счету, в 30-е годы с возрождения песни зэковской, потом с песни солдатской в 40-е. А в конце сороковых появились первые в полном смысле русские авторские песни. Это Охрименко с друзьями, это стилизация «Он был батальонный разведчик…», другая стилизация «В имении, в Ясной Поляне жил Лев Николаич Толстой…» Я застал еще те тульские поезда, в которых нищие на полном серьезе распевали:
Особенно поражала слух игривая и изысканная рифма, когда «мама пошла на сеновАл, а граф маму изнАсиловАл». Венчалась эта вещь строфами:
На самом деле, это была прекрасная интеллигентская подделка под фольклор, очень тонкая и точная. А вскоре после этого пошли и другие вариации, причем писались они, как правило, в шутку. Например, в 1951 году Матвеева, живя еще в Чкаловском и работая в детском доме, сочинила для младшего брата Алика песню «Отчаянная Мэри». Наверное, первую русскую авторскую песню в полном смысле. Матвеевой было семнадцать лет, Алику – двенадцать. Ей очень не нравилось то, что он приносил со двора, и она ему сочинила вот это:
Это великолепное произведение разрешалось тем, что Мэри, в лучших традициях, отказывала контрабандисту, отвечая:
после чего, значит,
Я помню, как Матвеева, с трудом сдерживая смех, пела эту вещь нам, студентам журфака, зашедшим к ней в гости. От смеха она не могла допеть это сочинение. «Ну, в общем, она погиблась…» – сказала она. Тем не менее, песня была чрезвычайно популярна среди подростков 1951 года на станции Чкаловской.
Одновременно Юлий Ким, тоже 14-15-летний, начинает сочинять первые мелодии, подбирая к ним слова. Именно в таком порядке. А потому, уже на 1 курсе МГПИ, ныне МПГУ, сочиняет песни для капустников. В то же самое время начинает сочинять свои военные романтические баллады Михаил Анчаров. Самое удивительное, что это происходит еще при Сталине. Я не стал бы связывать каким-то образом – взрыв, взлет авторской песни в России и радость избавления от гадины. Конечно, гадина гадиной, но, тем не менее, и при ней народ уже осознал себя субъектом истории, а не только объектом чистой манипуляции.
У меня возникло странное ощущение, что в вечных российских попытках дать определение понятию «народ» мы все время проходим мимо главного фактора. Вы помните, как Алексей Константинович Толстой говорит в «Потоке-богатыре»:
И так далее.
На самом-то деле определение народа не зависит ни от имущественного ценза, ни от образовательного, ни от степени близости к сохе, потому что тогда половину населения придется признать не народом. А, скажем, другая половина, зимой работая в городе, не является народом, а в остальное время – народ. То есть, получается, что нет у нас критерия. А критерий очень простой – народом называется тот, кто пишет народные песни, никакого другого правила здесь, к сожалению, нет. Когда нация не создает фольклора, это значит, у нее нет народа, есть население. И Андрей Синявский, пытаясь объяснить, как работает фольклор, сказал чрезвычайно точно: «Два главных вклада России в мировую культуру ХХ века – это анекдот и блатная песня». Два новых фольклорных жанра, которых до этого не было.
Не столько блатная, конечно, сколько лагерная, потому что она по природе своей очень часто сочинялась далеко не самыми блатными людьми. Так вот, когда народ чувствует себя хозяином своей судьбы, когда он что-то делает или когда он сознает свое величие, пускай трагическое, появляются песни лагерные, фронтовые, окопные. А потом весь народ начинает постепенно вовлекаться в новое фольклорное движение – движение КСП, которое и становится новым фольклором, очень часто – анонимным. Скажем, почти никто не скажет вам сегодня, кто такой Аделунг, но, тем не менее, любой подпоет: «Мы с тобой почти уже не те…» Очень мало кто вспомнит фамилию Визбора или Якушевой, а, тем не менее, «Таинственную страну Мадагаскар» или «Речку Каменную» подпоет почти любой. Анонимность становится почти таким же важным фактором фольклора, как и в XIX столетии.
Главное же, что появление феномена авторской песни знаменует собой новое состояние народа. Он постепенно начинает превращаться, – конечно, не в интеллигенцию, это сильно сказано, – но в «образованщину». И то новое качество, о котором Солженицын говорил с раздражением, приходится признать идеальным его состоянием. Солженицына раздражало, что эта «образованщина» зажирела, что у нее нет убеждений, что она получает образование, но не воспитывает в себе принципов. Тем не менее, получается, что принципы – вещь относительная, а интеллигентность, образованность безотносительна. Получается, что хорош не тот человек, который твердо исповедует какие-то убеждения, а тот, который задумчив, который умеет усомниться. А это ничем, кроме образования, не дается.
И Окуджава – это голос нового народа, который, безусловно, вошел в некое новое качество, голос запевшей интеллигенции. Как это ни странно, но приходится признать, что этот человек, вместе еще, наверное, с десятком других, на протяжении пятидесяти лет честно работал русским народом. Потому что созданные им тексты, – безусловно, и это их главная черта, – фольклор. Здесь мы останавливаемся перед самым главным вопросом: а что же делает текст фольклором?
В одном из интервью с Окуджавой мне как раз пришлось услышать, что сам он не знает четкого ответа на этот вопрос. Называя фольклор главным своим учителем, он объяснил это так: в фольклоре выживает только то, что поется, – а то, что поется, необязательно хорошо. «Скажем, у меня, – добавил он далее, – есть несколько песен, которые я мог бы назвать хорошими. Например, мой «Почтальон». Эта песня не поется. И даже сам я не испытываю огромного удовольствия, когда ее пою. А вещи, которые абсолютно никакой критики не выдерживают с точки зрения чистой художественности, почему-то поются, почему-то уходят и становятся уже чужими». И это, пожалуй, главный показатель успеха.
Здесь критерий довольно сильно размыт, но, думаю, что сам Окуджава – человек интуитивно очень умный, – попытался нащупать его в одном из лучших своих рассказов «Как Иван Иваныч осчастливил целую страну». Это рассказ о том, как Окуджава приехал с женой в Японию по приглашению некого японского концерна, дал там концерт, был поражен, как все ему рады и деликатны с ним, вернулся. И когда в первый же день в России он видит вокруг себя родную, скрытую, сдавленную ненависть, он уже и не верит, что еще день назад все почему-то были так ему рады. В рассказе он обозначил себя как Иван Иваныч. Профессия странным образом изменена, он поехал в Японию не как автор-исполнитель – он выпиливает рамочки. Выпиливание рамочек в свободное от основной работы время – хобби, которое постепенно стало профессией. Дело в том, пишет Окуджава, что рамочки, выпиленные Иваном Иванычем, придавали картине какое-то новое качество, и иногда она смотрелась в ней почти классической. И именно поэтому сам директор концерна, который занимался живописью, заказал у него несколько таких рамочек, а потом пригласил и самого.
Так вот, гениальность Окуджавы в том, что он создает рамочные конструкции. Конструкции, в которые каждый из нас может поместить свою жизнь, и она начинает выглядеть там красиво и достойно. То, что многие слушатели Окуджавы плачут, его слушая, – это абсолютная загадка. Загадка, сформулированная впервые очень точно еще Андреем Вознесенским. Он сказал своему французскому переводчику: «У нас появился странный поэт: стихи обычные, музыки никакой, голос посредственный – все вместе гениально». Это действительно так. Здесь есть некий феномен абсолютного счастья.
Кроме того, я в книжке цитирую одно письмо, которое Окуджава хранил всю жизнь. Оно пришло вскоре после того, как в 1963 году его в очередной раз погромили. Громил его Павлов, тогдашний комсомольский секретарь. После публикации «Веселого барабанщика», кажется, в «Пионере», в журнал пришло письмо от девочки Наташи из пионерского лагеря. Она пишет: «Дорогой товарищ Окуджава! Я прочла Ваши стихи в таком-то номере. Я совсем не поняла, о чем они, но поняла, что Вы – мой любимый поэт». Это гениальная формула поэзии Окуджавы, и вообще лучшей поэзии, поэзии Блока в том числе. Такая гениальная всевместительная бессодержательность.
На самом деле причина-то довольно проста. Содержание стихотворений Окуджавы – это то, что мы в них помещаем. Он создает для них великолепные, действительно «магнитные» ловушки, которые притягивают смысл, и каждый из нас читает их по-своему. Скажу больше, умение «вчитать» абсолютно противоположный смысл в тексты Окуджавы – оно, в общем, нормально. Я сталкивался с людьми, которые толковали «Мастера Гришу» совершенно противоположным образом, не так, как кажется мне, а, как известно, именно свое мнение мы склонны считать истиной в последней инстанции. О чем, собственно, песня?
А почему не плачем? А потому что мастер Гриша придет и все наладит.
Для меня это всегда была песня о люмпене, который вместо того, чтобы что-то чинить, ходит с кулаками в карманах, бережет эти кулаки для какого-то другого дела. И не собирается не то что ничего чинить, а, больше того, использует эти кулаки исключительно для того, чтобы запугивать жителей дома. Поэтому они, собственно, и не плачут, поэтому у них такая благодать. Вообразите мое удивление, когда я узнал, что Курон и Михник воспринимали это как песню о рабочем классе, который должен, наконец, вынуть из карманов свои кулаки и всем показать. И песня эта воспринималась как один из гимнов «Солидарности». Она так нравилась руководителям «Солидарности», что они попросили Окуджаву посвятить им ее. И Окуджава в крайнем смущении посвятил, абсолютно не понимая, какое отношение эти герои имеют к люмпену мастеру Грише, который как черный кот, как кошмар для жильцов дома, отсюда такая своеобразная дилогия «В нашем доме, в нашем доме…» Еще бы они попросили кота! Но, тем не менее, эта вещь в Польше воспринималась как гимн рабочего движения.
Я уже не говорю о том, что знаменитого «Черного кота» все население России дружно понимало как антисталинскую песню, невзирая на все попытки Окуджавы доказать, что речь идет не о коте, речь о жильцах. «Эта песня написана против жильцов, если уж вообще она должна быть против чего-то», – пояснял он Владимиру Дагурову, молодому поэту. В конце концов, чем кот виноват? Он просто там сидит, он и звука не проронит. Он никого ни к чему не принуждает, только ест и только пьет. «Грязный пол когтями тронет, как по горлу поскребет». Но, тем не менее, все видели в этом готовый портрет Сталина, «вчитывали» туда личный опыт.
Каким образом Окуджава умудряется притягивать эти смыслы, можно говорить довольно долго. Я упомянул бы пока всего два приема, которые наиболее наглядны, наиболее отчетливы. Конечно, в Окуджаве еще разбираться и разбираться.
Первый прием, который работает очень хорошо и у Блока, – это сочетание предельно абстрактных, размытых, общих понятий с одним, невзначай брошенным очень конкретным. Вот из этого поля напряжения между абстракцией и конкретикой возникает то самое чудо, то электричество, которое вдруг заставляет нас примерить это к собственной жизни. Ну, например, возьмем «Песенку о моей жизни».
Самое фольклорное сочинение Окуджавы. Можно как угодно трактовать «сердце жжет» и «к первой льнет» – это общеупотребительные поэтические банальности. А вот «ключ дрожит в замке, чемодан в руке» – это хоть раз жизни испытывал каждый. Хотя и здесь я встречал полярные трактовки: одни говорят, что это он ушел из дома и пришел к последней возлюбленной с чемоданчиком, поэтому у него «ключ дрожит в замке, чемодан в руке». А другие, что это он уходит из дома, запирая за собой дверь. Ну, разумеется, к последней возлюбленной, поэтому у него «ключ дрожит в замке, чемодан в руке».
Не важно, уходит он или приходит – важно, что каждый из нас эту ситуацию соотносит с третьей или с последней любовью, когда ты уходишь, понимая, что это может быть и навсегда. И прийти тебе, возможно, будет некуда. И всякий раз эта строчка обжигает по-новому. Вот эти ключ и чемодан после двух абсолютно размытых лирических туманностей сразу же позволяют каждому сказать: «Это обо мне». Потому, что начало как бы про всех, и тут вдруг возникает эта убойная конкретика. Дальше еще точнее:
Конечно, здесь речь идет о том, что Гандлевский впоследствии назвал «самосудом неожиданной зрелости», потому что первая война – это, как правило, еще война наших романтических мечтаний, вторая, «чья-нибудь вина» – конкретная война, в которой мы хоть раз да поучаствовали, даже если в армии служа. А третья – это война с самим собой, война, которая «моя вина» и ничья более.
Ну и, наконец, третья, финальная, которая еще точнее и еще жестче:
Вот эти три круга жизни. Когда первое предательство, или первый обман, или первую ошибку еще можно списать на розовые туманы юности. Второй – «закачался пьян» – тоже каждый трактует по-своему, но здесь видно опьянение, то самообольщение, которое Окуджава ненавидел больше всего и с которым всегда боролся. А третья – та самая последняя правда, которая обжигает и не оставляет уже никаких сомнений. Первый обман можно списать на молодость, второй можно запить, а третий никак не переживешь, потому что это то время, когда прежние гипнозы и утешения не работают.
Вот как предельная размытость общего сюжета и предельная конкретика частностей позволяют любому вписать себя в предложенную Окуджавой парадигму.
Я уже не говорю о самой знаменитой его ранней песне «Ванька Морозов», которая тоже трактуется чрезвычайно полярно. Что случилось, собственно, с Ванькой Морозовым? Мне случалось читать работы, где пишут, что Ванька проходит через некий товарищеский суд, а может быть, его побили… Да ничего с ним не случилось, он просто подвергся общественному осуждению, некоторой обструкции. «За что же Ваньку-то Морозова – как было в первоначальном варианте, по мнению Игоря Волгина, – за что ж вы Саньку-то Аронова?» Потому что это история его влюбленности в танцовщицу.
Или
В зависимости от настроения он пел по-разному. Вы знаете, конечно, замечательную пародию про Клима Ворошилова:
Так вот:
Как мы знаем…
А после этого?
(про только что открывшийся «Пекин» с его экзотическими яствами)
Что здесь на самом деле удивительно? Почему этот сюжет воспринимается до такой степени ясным, несмотря на размытость происходящего? Потому что на уровне формы точно передается содержание. Есть грубые и простые мужские рифмы, даже более того, не грубые, а тавтологичные. Мало того, что «ждешь-идешь», но даже «все равно – все равно» – в чистом виде «ботинки-полуботинки». А женская рифма либо сложная и изысканная, либо вообще дактилическая. Естественно, что «сотни – сохнет» – это как раз высокий класс. Получается песня о погоне грубого и примитивного мужского за сложным и ускользающим женским. И в результате весь сюжет песни настолько наглядно иллюстрируется на уровне формы, что мы даже бессознательно вчитываем туда все свои представления о подобных историях.
Второй наиболее, пожалуй, распространенный у Окуджавы прием, который позволяет каждому вместить свое личное представление в готовый законченный сюжет, – это параллельное развертывание двух планов повествования, параллельная история общей и частной жизни или параллельное прописывание фона и истории на нем. Самый простой пример, конечно:
Вот здесь два плана повествования. Казалось бы, это такой примитив, что любое хокку по сравнению с этим текстом выглядит сложным и многоплановым произведением. Но, тем не менее, само наличие этих двух планов создает неочевидный мерцающий смысл. По точному выражению Богомолова, слово Окуджавы «мерцает». Слово Окуджавы неконкретно. Мерцание смысла – это именно неочевидное соотношение между двумя планами повествования. Есть одна, казалось бы, нерушимая реальность – «а шарик летит». О чем идет речь? Тоже есть самые разные попытки истолкования. Первая, что это летит вечная мечта, вечная надежда, символ вечной и не кончающейся жизни. А вторая – что это земной шар летит в бездну, пока мы тут проигрываем наши мелкие драмы. И в зависимости от этого, разумеется, каждый может понять это сочинение по-своему. Остается несомненным одно: щемящее чувство, с которым мы выходим из песни. Его можно сформулировать примерно так: ужасно, что, что бы ни происходило в нашей жизни – жениха все нет, шарик улетел, мало пожила – мир-то будет оставаться неизменным и без нас, шарик-то так и будет лететь. И что бы с нами ни случилось, в этом ничего не изменится. А это чувство настолько общее, настолько универсальное, что трудно найти идиота, который не испытал бы его хоть раз.
Еще нагляднее эти два плана видны в менее известной, но тем не менее очень популярной в свое время песенке – в «Часиках». Которые, кстати, мы знаем благодаря сохранившемуся черновику – их очень слабому первому варианту. А вот во втором вдруг получилось гениально. Потому что в первом варианте все было названо своими именами:
А вот во втором варианте вдруг все опять стало таинственно и неочевидно.
Как здесь соотносятся эти два плана? Пожалуй, еще более странным образом. Ну, для Окуджавы все было очень просто – мирное тиканье часов среди войны, как он неоднократно пояснял, и показывает ту бездну, которая разверзлась между мирной и военной жизнью. Но вчитать-то сюда можно и совсем другие, гораздо более жестокие смыслы. Например, как ничтожны любые попытки приготовиться, любые попытки обустроить жизнь, как ничтожна жизнь на фоне катаклизма, потому что пока они там тикают, такой грохот раздается, что тиканья не слышно.
Или другая, ровно противоположная точка зрения, которую я встречал у многих слушателей. Они говорят: «Нет, прекрасно. Это о вечной победе мирного, уютного, домашнего, интимного над всем этим грохотом. Потому что бомбы-то гремят, а часики-то тикают себе и продолжают делать свое мелкое, но все-таки великое дело. И время-то отсчитывают именно они. Потому что важно наше личное, интимное время, а не время большой истории».
Как видите, два полюса предполагают такое количество толкований, которые можно туда вместить, что в эту ловушку мы можем поместить все собственные представления, всю собственную биографию. И эти окуджавовские рамочки работают всегда, о какой бы его песне ни заходила речь. Отсюда и полярные трактовки песни «Сентиментальный марш», которая, как мне известно, – и многие подтверждали, что слышали свою версию от самого Окуджавы, – им самим растолковывалась по-разному. Скажем, вот свидетельство Бориса Кузьминского, который встретил Окуджаву в начале 80-х. Окуджава был мрачен, он переживал в тот момент нечто вроде затянувшейся депрессии – общественной и литературной. И на вопрос, а как же, мол, Булат Шалвович, как же комиссары, он сказал: «А почему вы думаете, что комиссары склонились над своим? Очень может быть, что они склонились над белым в знак уважения к его доблести». И действительно, такое прочтение вполне вероятно.
С чего бы это комиссарам склоняться над своим? Тем более, что кого называли «комиссарами»? «Комиссарами» называли что-то чуждое, что-то отдаленное. «Комиссарики» – говорили с презрением. Разумеется, это вполне может быть песней белого офицера. Но что самое удивительное, ни одна, ни другая версия не делают песню хуже. И не случайно одни и те же песни, правда, с небольшими стилистическими изменениями, пелись на этой войне обеими сторонами. Просто одни пели «смело мы в бой пойдем// за власть Советов// и как один умрем// в борьбе за это». А вторые, что особенно приятно процитировать в этих стенах, пели: «Смело мы в бой пойдем// за Русь Святую// и всех жидов побьем,// сволочь такую».
Но песня одна и та же. И более того, ритмическая конструкция одна и та же. И пелась она, я думаю, с равным энтузиазмом.
Окуджава поймал главное, что есть в народной песне, – ее амбивалентность. Она может быть спета так, а может и сяк. Смысл ее не зависит от настроения. А настроение бесконечно шире любого смысла. И слова не столько проясняют ситуацию, сколько затемняют ее, делают ее все более амбивалентной, приложимой ко всему.
Вот что удивительно. Николай Богомолов, уже здесь упомянутый, в своей статье (по-моему, одной из лучших) об Окуджаве довольно точно писал, что фольклор – это то, что может спеть каждый, фольклор универсально приложим. Мы не можем сказать, что песни Высоцкого удавались хоть кому-то, кроме Высоцкого. Никогда такого не было, чтобы по-настоящему удачно человек под Высоцкого закосил. А уж когда начинается какая-нибудь Джигурда, тут уж, действительно, хоть всех святых выноси. Но то, что написал Окуджава, легко и успешно поется множеством людей от Кристины Андерсен до Земфиры.
Окуджава дарит нам абсолютно универсальные тексты, которые можно спеть от любого лица. Высоцкий предлагает в своих ролевых песнях почувствовать себя или ЯКом-истребителем, или водителем-дальнобойщиком, или даже певцом у микрофона. А Окуджава дает нам почувствовать себя Окуджавой. Это в любом случае гораздо лучше и привлекательнее. Песни Окуджавы не предполагают конкретного исполнителя. Именно в силу этого они гораздо более фольклорны, гораздо более анонимны. Потому что каждый поет их про себя. Про себя хорошего, про себя правильного, себя, увиденного глазами лирического поэта. Может быть, именно это вызывало такую злобу против Окуджавы, иногда прорывающуюся у очень многих диссидентов.
Я просто слышал эти их отзывы. Они говорили: «Ну как же?! Ведь Окуджава учит нас любить ту мерзкую жизнь, которой мы живем. Он говорит вам: вы красивы, вы хороши, вы прекрасны». А ничего не поделаешь, в этом и заключается функция поэзии, потому она и существует до сих пор. Она дает нашим бытовым, часто омерзительным трагедиям высокое и романтичное словесное оформление (рамку). А любые разоблачения плохи уже потому, что безнадежно плоскостны, потому что жизнь-то, она бесконечно сложнее, увлекательнее и разнообразнее тех мелких мерзостей, – мелких, в сущности, мерзостей, – с которыми мы продолжаем бороться.
Вот эта великая амбивалентность Окуджавы, наделяющего каждого исполнителя самоуважением и некоторой романтической прелестью – это то, что поэзия и должна давать человеку, то, чего никогда никто никаким сюжетом не заменит.
Отдельно следовало бы поговорить, конечно, о кажущейся простоте, кажущемся примитивизме. Все это далеко не так. Окуджава исключительно хитрый автор, и хитрый настолько, что концов иногда не найдешь. Мало того, что он часто виртуозно демонстрирует блестящее владение стихотворной техникой. Не слабО ему написать все стихотворение с одной буквы.
Там есть, может быть, два-три слова на другие буквы, кроме «П». Ну, может он это, может он виртуозно провести аллитерацию,
Может он легко и абсолютно незаметно ввести реминисценцию чужого текста. Очень немногие в результате замечают, что «Молитва Франсуа Вийона» – это все-таки прежде всего молитва Франсуа Вийона, построенная на приемах и цитатах большинства его баллад. Ну, например, про ту же «Балладу состязания в Блуа», где все время проводятся те же оксюмороны, на которых построена вещь Окуджавы, сам Окуджава, путая следы, говорил, что Франсуа Вийон здесь, в общем, сделан только для того, чтобы это напечатать. А на самом деле это посвящено жене.
Но мы-то понимаем, что это молитва Вийона, потому что из вийоновских цитат она состоит. Просто эти цитаты хитро погружены в общую ткань. И посвящена эта песня первоначально Антокольскому, на день рождения которого и написана. А именно Антокольский – автор поэмы «Франсуа Вийон».
Но пример наиболее точной и наиболее загадочной окуджавовской тайнописи – это «Прощание с новогодней елкой». Давайте вспомним ее знаменитое начало.
Здесь сколько-нибудь опытный читатель замечает, что что-то не так, он где-то это слышал. Он слышал это недавно, но там, где он совершенно не предполагал это найти. Ах, пардон, —
Это же, кажется, «Комаровские кроки», это же, кажется, Ахматова! «Воздушные пути» – это перекличка Пастернака и Цветаевой, поскольку «Воздушные пути» – это Пастернак, а ясно совершенно, что «Ветвь бузины» – письмо от Марины внизу, это значит, перекличка Пастернака и Цветаевой слышится ей на воздушных путях.