Он уже привык к этому городу. Десять лет учит он здешних школяров петь псалмы, смотрит на вечно задернутое низкими тучами небо и размышляет о разных необязательных вещах.
Что брату Геворку этот город? Зачем он ему? Правда, отсюда родом был отец Геворка, который не забывал напомнить венецианцам, что сам он отнюдь не итальянец, что он русский. А мать Геворка армянка, родилась в Венеции. Но во Львов Геворк попал случайно. А до того поездил по миру. Пожалуй, не меньше, чем граф Челуховский.
Два года прожил в Мадриде, где занимался картографией. Там ему довелось разговаривать с самим королем Филиппом, замышлявшим расширить свою империю не только за счет Нового Света, но и за счет Старого — Европы. Филиппу нужны были подробные карты Франции и, особенно, Англии. Может быть, уже в ту пору он замышлял построить «Непобедимую армаду», высадить полки на зеленые поля гордого маленького острова. Откуда было знать мрачному и подозрительному Филиппу, что даже природа выступит союзницей Англии — буря рассеет по морю корабли и навсегда разрушит честолюбивые планы испанской короны. Если бы люди умели в волшебном зеркале читать будущее, насколько счастливее складывались бы судьбы целых стран и континентов! Насколько счастливее сложилась бы судьба самого Геворка! Может быть, перебравшись из Испании в городок Нерак, он сумел бы подружиться с маленьким остроносым принцем Генрихом Наваррским, наместником юга Франции. Ведь этот задиристый, как петух, и осторожный, если требовали обстоятельства, невзрачный человечек со временем стал великим королем Генрихом IV, который прославился не великими завоеваниями, а тем, что сумел привести к миру истерзанную религиозными войнами Францию и объявил, что все граждане его страны — гугеноты и католики — равны перед законом и королем.
Если бы знал это Геворк… Но он не знал. И уехал из Нерака в Германию, где продолжал писать сонеты, мечтая о славе Петрарки, о жизни спокойной и светлой, без суеты, без преходящих страстей. Ему хотелось стать и Диогеном, поместившимся в просторной и прохладной бочке, из которой так удобно было наблюдать весь остальной, не вмещающийся в бочку мир, и любимцем публики — звонкоголосым вдохновенным поэтом. Как можно совместить такие исключающие друг друга стремления, Геворк не знал и втайне догадывался, что ему не суждено стать ни тем ни другим… Впрочем, такая келья в благоустроенном монастыре — чем не бочка Диогена?
Как-то раз из Мюнхена на Червонную Русь отправили партию бронзовых светильников, холста и посуды, чтобы обменять на меха и соль. Знакомый купец предложил Геворку за плату сопровождать обоз. Ехали через Вроцлав и Краков. Это было еще до эпидемии чумы, опустошившей Польшу страшнее, чем нашествие кочевников.
Города были ярки и шумны. С балконов свисали дорогие ковры. По вечерам во дворцах, за широкими зеркальными окнами, горел яркий свет и звучала музыка.
Через три недели добрались и до Львова.
Случилось невероятное: Геворк поначалу разочаровался в городе, к которому в мыслях уже давно стремился. А может, все дело было в том, что осуществленная мечта перестает быть мечтой, а расставаться с нею всегда грустно. Если ушла одна, лучше всего сразу найти, придумать себе другую. Да ведь не сразу, не вдруг это получается. Мечта непослушна…
Так ли, иначе ли, но, попав во Львов, Геворк не столько обрадовался, сколько как-то сник. Львов не был похож на шумную Вену, на живописные итальянские столицы, в нем не было римского величия, парижской лихости, не было и провинциальной задумчивости немецких городов, которые спали на берегах тихих речушек в ожидании лучших судеб и времен.
Львов был странен и во многом как бы противоречил сам себе. Рядом с великолепными палаццо тут ютились деревянные церквушки, подставляя себя пожарам и топорам завоевателей. Львовяне через одного походили то на закованных в тесные одежды европейцев, то на детей далеких степей, потомков аттил и батыев. Так и ходили они рядышком по тесным тротуарам: позавчерашние, вчерашние и сегодняшние варвары вперемежку с теми, у кого деды и прадеды уже знали толк в кафтанах, кто от рождения чувствовал себя на улицах городов естественно, как зверь в родном лесу.
Эта странность, эта двойственность облика Львова раздражала Геворка. Он не любил разностилья, превыше политиков и правителей почитал тех, в ком жило чувство прекрасного и жажда горения. И наверное, так и уехал бы отсюда, без печали расставшись со Львовом, если бы не одна ночная прогулка.
Ночь была тихая, глубокая, августовская. Из тех, которые запоминаются надолго. Все спало. И на фоне неба, заслоняя звезды, нервно рисовались контуры церквей, костелов, приземистые силуэты синагог. Он узнал крестокупольный храм святого Николая, построенную бежавшими от турецкой резни армянами церковь святой Анны, долго стоял у Успенской церкви, наивной и беззащитной, как душа, лишенная тела. Трогал ладонью шершавый камень купеческих домов, укрепленных мощными контрфорсами. Ночной сторож рассказал ему, как решили построить во Львове огромную звонницу, самую высокую в мире, которая была бы одновременно и крепостью и наблюдательным пунктом. Но башня рухнула, придавив массу народа. Наверное, богу было неугодно, чтобы кто-то строил башни к небу. Геворк видел развалины, огромные камни, усыпавшие улицу, смотрел на темные узкие окна спящих домов. И на него накатила вдруг волна острого, жгучего любопытства. Ему захотелось хоть на время стать частицей этого странного города — загадочного, как сфинкс, вобравшего в себя многое и разное, как Рим. Почему бы не вобрать ему в себя еще и вечного странника Геворка? Внезапным было это решение. Но может быть, где-то в глубине души зрело оно не один год?
Дед Геворка, золотых дел мастер, часто говорил:
«Джаник! Дорогой! Я был против того, чтобы твоя мать выходила замуж за твоего отца, хотя и не наложил на этот брак родительского запрета. Нельзя было соединять такие крови. Армяне — странные люди. Они славят господа, но тут же шлют ему вызов, не соглашаясь с тем, что он предначертал. Армения погибла потому, что так решил господь, а не люди. Но мы не вняли голосу господа и ушли оттуда, чтобы создать здесь, в Италии, во Франции, в Польше, на Руси множество маленьких Армений. И по ночам каждому из нас снится новый Давид Сасунский, который обрушит на головы врагов скалы и водопады, построит надоблачные крепости. Не дело это! Господь решил погубить Армению. Мы должны были смириться с его волей, а не начинать все сначала.
А твой отец принадлежит к роду еще более строптивому и дикому. Люди его страны — русские — стихийны и буйны. Они похожи на спящего великана. Или на младенца, который научился ходить, но еще не знает, куда пойти. Но ведь когда-то этот младенец повзрослеет. Вознесет ли он тогда хвалу нашему господу или же придумает себе господа нового? Опасно соединять две такие крови».
В чем-то дед был прав. От рождения в душе Геворка жили несоединимые чувства и мечты. То хотелось ему во главе войска идти в Палестину освобождать «гроб господень», то мечталось, как в тихой, прохладной келье проводит он дни в смирении и покое, в думах о себе самом и людях. Посещали его и другие видения, опасные и разрушительные. Случалось ему мнить господом себя и знать, что нет над ним никого и ничего, кроме синего неба и ясного солнца. Тогда он вытаскивал из ящика стола миниатюрный портрет своего отца. Бородка клинышком, устремленный вперед взгляд. Страстное и мятежное лицо это почему-то успокаивало Геворка. Может быть, ему становилось понятно, откуда в нем самом этот внутренний беспорядок, эта постоянная готовность к бунту. Он носил ее в своей груди, как саднящую рану. Геворк вспоминал рассказы о гибели отца. В бурю они с матерью гуляли по берегу моря. Гулять в бурю станет тоже далеко не каждый. Почему отцу пришло на ум искупаться, никто не знает. Но мать позднее рассказывала, что вид волн привел отца в волнение необычайное. Он не мог отвести от них взгляд. И все приговаривал: «Уму непостижимо, до чего они свободны! Свободнее облаков! До чего свободны!» Потом стянул камзол, сорвал с себя рубаху. Вскоре его голова заплясала между волнами. Он плыл все дальше и дальше в открытое море. «Я знаю, что он не утонул, — плакала мать. — Он куда-то уплыл. Может быть, в другую страну. Мне не дает покоя мысль, что там он обнимает сейчас какую-то женщину…» Дед был прав: рискованно соединять две такие крови.
С полдесятка шрамов на теле, исполосованная шпагой бровь, два медальона с миниатюрными портретами, изящная цепочка, мягко льющаяся по ладони, несколько писем — это и биография Геворка, и его личный музей, воспоминания о бурной молодости. Многое было растеряно в странствиях, много уничтожил и сам Геворк. Если бы он решил возить с собой все те мелочи, которые о чем-то дорогом ему напоминали, пришлось бы нанимать повозку. Ибо жизнь Геворка до переезда во Львов была полна неожиданностей, взлетов и падений. Случалось ему бывать на приемах у монархов. А случалось и месяцами спать под открытым небом. Но теперь ему уже за сорок, и сердце просит покоя.
Город спит. Узкая, кривая луна уже в зените. Ее света едва хватает на то, чтобы вырвать из темноты середину улицы и церковный двор.
Спит монастырь. Спят учащиеся монастырской школы. И уже вышел из харчевни восвояси местный пьяница и бузотер Иван Корытко, распевая песню о рыцаре, отправившемся освобождать «гроб господень». Корытко споткнулся, и упал, и заохал, и вдруг жалобно позвал маму. А ведь у Корытки уже и борода седая.
А сам он, нынешний брат Геворк, не похож ли он на старого ворона, что уж много лет живет на шпиле Кафедрального костела? Горожане утверждают, что ворону лет сто, не меньше. Когда возникают споры о времени закладки какого-нибудь костела или церкви, обычно говорят: «Спросите у ворона. Он знает».
Он, наверное, и вправду знает. Сколько пожаров, сколько свадеб, сколько смертей и рождений видел он, летая над улицами! Если бы он заговорил, это напугало бы многих…
Месяца полтора назад такой же лунной ночью Геворк отправился побродить по кладбищу. Вовсе не для того, чтобы испытать собственную смелость. Просвещенный человек, читающий на шести языках, конечно, не может верить в существование упырей и оборотней. Но на кладбище особая тишина. Она помогает заглянуть в такие закоулки собственной души, куда человеку бывает недосуг заглядывать.
Косые синие тени крестов. Сладкий дух бурьяна и кисловатый, едва уловимый запах крапивы. Светлая и мудрая грусть. Мирно соседствующие вечность и минутное — стрекотание кузнечиков и поскребывание беличьих когтей по коре деревьев. Жизни-то кузнечикам и белкам отпущено почти что ничего.
Геворк шел и думал тихую свою думу, как вдруг услыхал кашель и тяжелый шаг. По тропинке навстречу ему двигалось нечто — может быть, медведь, а может быть, очень крупный мужчина. Будто и не оборотень, но кто же тогда? Геворк хотел спрятаться у стены ближайшей капеллы, но нечто заметило его.
— Скажи-ка, добрый человек, — спросило нечто по-русски, — как выйти отсюда? Заплутал. Я приезжий.
Перед Геворком стоял человек в шляпе с пером, в бархатном камзоле, из-под которого выглядывали кружевные манжеты. Во всем этом чувствовалась рука хорошего портного. Цепкий взгляд Геворка отметил серебряную пряжку пояса и перстень — работу не заштатного ювелира. Перстень был золотой, но без камня. Как показалось Геворку, с монограммой. При свете луны трудно было разглядеть его получше.
— Как выйти отсюда? — спросил вдруг щеголь по-немецки. — Ищу исхода, то есть, правильнее сказать, выхода. Не так ли? Я не перепутал слова?
Щеголь слегка покачивался. Наверное, побывал в харчевне «У башни», запиравшейся поздно.
— Выход я вам покажу, — сказал Геворк. — Вы купец?
— Ну нет, — сказал обладатель бархатного камзола. — Чего не бывало, того не бывало. Разное в жизни случалось, а вот в купцы не вышел. А к лучшему это или к худшему — пойди разберись. Да и то правда: купец из меня никудышный…
Странный человек отер лоб рукавом, вынул откуда-то, но только не из кармана, пузатую маленькую бутыль. В таких бутылях продавали вино в харчевне. Может быть, он все время ее держал за спиной.
— Могу угостить, — сказал незнакомец.
Если это и было вино, то очень уж крепкое. Но Геворк не подал виду, что отвык от хмеля. Хотя уже через пять минут почувствовал, что волосы и зубы стали у него как бы чужими — он перестал их чувствовать. И говорить стало труднее.
— Кресты! — сказал человек. — И есть красивые. Вон тот, например. Смотри, как жирно мрамор под луной блестит!.. Куда бы присесть? Устал. Ты русский?
— Наполовину. А наполовину армянин.
— Ясно. Армения — это там, за горами, где Прометея пытались скормить птичкам.
— Не совсем. Те горы, где приковали Прометея, сюда поближе.
— Сюда поближе, а туда подальше.
— Куда туда?
— Ну, туда — это значит не сюда… Вот и кончилось вино. Жаль. Армяне ведь православные.
— Григорианцы. Почти православные. Католики их тоже называют схизматиками.
— Ну, по части кличек они умельцы… А ты чем занят?
— Гуляю.
— Это сейчас. Сам вижу, что гуляешь… Вообще — кто ты? Занимаешься чем?
— Преподаю музыку в монастырской школе.
— Вот и прекрасно, — сказал франт. — Музыку я люблю. Значит, нам будет о чем потолковать и чем заняться… В хмурый день веселую песню мне споешь, а я тебя в благодарность тоже чем-нибудь одарю.
Так познакомился Геворк с московитом Иваном, как тот сам себя назвал. И жизнь этого человека стала для Геворка интереснее всего того, что мог он наблюдать в этом прекрасном городе. Они часто ходили с ним к Высокому замку и часами смотрели на Львов. По склонам и между холмов раскинулись улицы и дворцы. Вели между собой нескончаемые споры православные церкви и костелы. Извилисто текли, опоясывая город, оборонные стены. И дымились костры у застав. Город был загадочен, как римские развалины. Эти дворцы и улицы жили самостоятельной жизнью, как бы отдельной от людей. Люди рождались в этих домах. Росли. Жили. Умирали. А дома оставались, поджидая новых гостей. Маленький Рим? Нет, вряд ли. Скорее, маленький Вавилон. Русские и поляки, евреи и немцы — каждый приносил сюда что-нибудь: свои радости, свое горе, свою судьбу. Каждый, приходя сюда, думал, что пришел навсегда.
Вот теперь здесь появился печатник Иван — странный человек, всегда одетый в дорогой костюм, хотя с деньгами у него не густо, а вот замыслы не просто смелые, а дерзновенные… Геворк уверен, что не одну лишь типографию мечтает открыть заезжий московит. Уж не о русской ли академии он мечтает?
Луна добралась до середины неба. Ветерок разгонял облака. Геворк шел мимо ажурной решетки армянской церкви. Давно пришли во Львов армяне и тоже, как многие, считали, что пришли навсегда. Построили они деревянную церковь, точно такую же, какая стояла когда-то в их разрушенной завоевателями столице Ани. А позднее итальянец Дорчи, фамилию и происхождение которого со временем забудут и начнут именовать его силезским немцем Дорингом, возвел на ее месте каменную. Но сохранил самое главное — идею той деревянной церквушки, ее облик. И теперь стоит этот собор, как кусочек далекой Армении, занесенный вольным ветром в здешнюю сырость и непогодь. Слева и справа выстроились ровными рядами хачкары — поминальные камни с высеченными на них крестами. Хачкары можно увидеть в Армении. И во Львове.
Опять застучали колотушки. Теперь уже ближе, где-то в районе немецкого постоялого двора.
— Что, брат Геворк, не спится?
Это был отец Торквани. Сухонькая фигурка возникла перед Геворком внезапно.
— О, ночные думы, ночные думы! Они всегда или очень горьки, или очень сладостны.
Темнота породила отца Торквани. Темнота его и слизнула. Чем-то отец Торквани напоминает кузнечика. Кажется, что его можно сбить щелчком. Но ведь кузнечики невероятно прыгучи. Только что был здесь, а через секунду — гляди, ужо за три девять земель… Но на этот раз перед прыжком кузнечик Торквани выронил платок. Геворк наклонился и поднял его. Но то, что поначалу показалось платком, на самом деле было сложенным вчетверо листом бумаги. Геворк развернул его. Это была записка. Однако при лунном свете прочитать ее было трудно. Геворк сунул записку в карман. Остановился у решетки ограды. Взялся рукой за холодный чугун. И тихонько, едва слышно, замурлыкал мелодию одному ему известной в этом городе песенки. Ему взгрустнулось.
Раньше, еще в юности, на одном из маленьких и глухих венецианских каналов услыхал Геворк серенаду. Простую и наивную. Юноша жаловался, что разлучен с любимой и теперь ему остается лишь одно: петь в ночи слово «прощай». Но это «прощай» — это addio — произносил он так, что, наверное, любой слушатель вздрагивал. И тоскливо становилось на сердце. Будто юноша вкладывал всего себя в эти пять букв. Геворк часто думал, что эта песня и это страстное addio так и остались висеть в венецианском воздухе, над одним из узких заброшенных каналов. Его могут услыхать и наши далекие потомки, все, кто хоть однажды посетит Венецию.
Лишь под утро уснул Геворк. И все думал о том, сможет ли он произнести это «прощай» так, чтобы услышали его и через сто, и через двести, и через тысячу лет.
Приходит человек на землю. Живет на ней. Рвет цветы и дарит любимой. Воюет с врагами. Радуется друзьям. Кому выпадает такая удача, тот воспитывает детей. Но может быть, самым счастливым бывает тот, кому суждено спеть свою собственную песню? Как тому гондольеру на венецианском канале?
Addio — прощай, Венеция…
Addio — прощай, любовь…
Если ждете, то ждите терпеливо
Труба ревела. Труба стонала. Труба всхлипывала. Труба кричала и рыдала. Труба захлебывалась. Голос ее был странен и не похож ни на какие известные людям звуки.
От бургомистра прибежал посыльный, постучал молотком в дверь дома графа и передал просьбу играть потише, так как крик трубы приводит в странное волнение дворовых собак в округе. И они начинают выть, как перед бурей или во время затмения Солнца.
Наконец труба умолкла. Через некоторое время к подъезду подали запряженную четырьмя белыми лошадьми — холеными, нарядными, с плюмажами — коляску. Граф Филипп Челуховский отправился на прогулку по Волынскому тракту.
И в городе наступила тишина. Геворк с облегчением вздохнул и принялся за работу. Впрочем, работой это назвать было нельзя. После полудня Геворк всегда посвящал полтора часа дневнику. Вести его он начал очень давно. Еще в Нераке, во Франции. Восемь переплетенных в сафьян толстых тетрадей лежат на дне баула, который приехал во Львов вместе с самим Геворком. Страницы тетрадей исписаны мелкими, ровными буквами. Геворк, как многие одинокие люди, педант. Любит порядок, каллиграфическое письмо, записи ведет регулярно, не пропуская ни одного дня.
«Люди всегда несправедливы к своей эпохе. Им кажется, что отцы и деды жили интереснее, творили по-настоящему великие дела, а самим им достались времена скуки и надоедливой суеты.
Между тем и Александр Македонский и Цезарь в свое время и для своих современников выглядели совсем не такими, какими видим их мы. В их жизни были не только победы, мудрые изречения. Говорят, по вечерам у Александра Македонского очень болело колено. Полководца это крайне беспокоило и занимало его ум не меньше, чем битвы с Дарием. Цезарь вел себя с царицей Клеопатрой как мальчишка: лгал, сулил ей трон мировой империи, что было явно нереальным обещанием. Да и сама Клеопатра оказалась не мудрее обычной, не царствующей женщины, поверив во все то, что говорил ей Цезарь.
Мы еще помним, что Микеланджело и Рафаэль редко меняли белье и не любили банных дней. А для тех, кто придет через столетия, эти художники станут почти богами, творцами бессмертных картин. И никому не будет дела до того, что знаменитый золотых дел мастер и скульптор французского короля Бенвенуто Челлини порой поступал как заправский разбойник. Мне рассказывали, что его рука привычнее к шпаге и кинжалу, чем к резцу. Но люди запомнят не сомнительные приключения Челлини. Они станут радоваться его искусству, будут стремиться хоть краем глаза взглянуть на его Персея. И может быть, проклянут французского короля Карла IX не только за его кровавые дела, но и за то, что он приказал переплавить на золото чудесную солонку, изготовленную Челлини, — с фигурой Посейдона и Геры…»
Если бы Геворк разрешил кому-нибудь полистать дневники, то любопытный нашел бы там записи разные и, между прочим, весьма любопытные для будущих историков.
Вот еще одна запись:
«Дед Григорий, старый столяр, которому, наверное, не меньше лет, чем ворону, живущему на колокольне Кафедрального костела, утверждает, что он помнит побег из города портняжьих подмастерьев. Вряд ли это правда. Григорию лет восемьдесят, а подмастерья бежали ровно семьдесят лет назад, в 1504 году. Не мог же десятилетний Григорий запомнить все те подробности, которые он сообщает. Вероятно, многое он услышал еще в детстве от старших. Значит, судьба подмастерьев волновала людей. Об этом часто говорили вслух, не стесняясь присутствия детей.
Итак, однажды решили тайком бежать из Львова портняжьи подмастерья, чтобы найти страну, где всегда светит солнце, где люди от рождения и до смерти никогда не печалятся, поскольку им каждая минута в радость. Нашелся и человек, который обещал привести в эту страну. Он будто бы знал дорогу. Звали человека Василий Рябой. Он и вправду был рябым. И молодость будто бы провел на Афоне монахом, а затем ушел из святых мест, стал жить в местах обычных, земных. Скитался по городам и странам. Добрел и до Львова. Здесь, нервно поглаживая рыжую бороду и устремив на собеседника странные, колючие, нечеловеческие глаза, он бормотал:
— Бежать! Бежать! Туда, где всегда солнце. И днем и ночью. Там даже вороньё не черного, а белого цвета. С голубыми глазами птички. А смерть приходит не с косой, а в белой фате, чтобы не убить тебя, а, напротив, наградить вечными ласками неземными. От зла надо бежать!
И подмастерья во главе с Рябым бежали. Но зло, которое на этот раз выступило в обличье цепаков (стражников, вооруженных цепями), оказалось проворнее. Беглецов настигли и забили до смерти.
— Не бойтесь, братья! — кричал Рябой, закрывая лицо от ударов. — Сейчас она придет — смерть. В фате. Красивая. И спасет от боли и крови.
Через год после гибели подмастерьев и Рябого стали собирать деньги, чтобы на могилах беглецов воздвигнуть храм. Сначала поставили деревянный. Но его кто-то поджег. По чьему приказу или наущению? Однако горожане не успокоились. Сгорел деревянный храм? Значит, здесь будет поставлен каменный. Он огня не боится. Новый храм уже строится. Правда, медленно. И я тоже отдал на строительство три злотых…»
Как вы видите по этому отрывку, Геворк был человеком любознательным и думающим.
«…Кто сегодня самый могущественный человек в Польше? Наверное, князь Константин Острожский. Король в Кракове и тот побаивается князя Константина. Не ровен час, соберет Константин войска и двинет на Краков. Острожским к войне не привыкать. Бивали их полки и татар и тевтонов. Случалось — гнали из Львова королевские войска. А вот недавно взяли верх над Константином не с помощью оружия, а хитростью.
Есть у князя любимая племянница — Елизавета Гальшка. Мне ее видать не довелось, но все говорят, что женщина эта красоты необыкновенной. Золотые волосы и голубые глаза, а лицо такое светлое и ясное, что никаких белил не надо. Значит, не в Острожских пошла. Острожские — уроды. Сам Константин — человек без шеи. Голова прямо к телу прилеплена. Даже на голос он оборачивается, как волк, всем корпусом. Видел я, как князь однажды шел по улице, — он не просто шел, а топтал эту улицу. И под княжьим сапогом торцовая мостовая скрипела, вздыхала, молила не давить ее так тяжко. И все же занесли на грозного Константина руку. Сделали это, конечно же, иезуиты. Кто же другой? Поначалу обратили в свою веру мать Елизаветы — желчную, злую, завистливую и недовольную своей судьбой княгиню Беату. Страшна Беата, как смертный грех. Всех ненавидит. На все жалуется. Считают, что старуха выжила из ума. И напрасно. Она даже очень себе на уме. Глядите-ка, чего она наделала за последние годы. Воспротивилась браку дочери, Елизаветы, с православным князем Дмитрием Сангушко. Об этом князе рассказывают разное. Ясно одно — человеком он был решительным: взял приступом замок Гальшки, выкрал невесту и увез в Чехию. И это было ошибкой. В Чехии отыскал Дмитрия родственник Беаты Мартин Зборовский, который изящным манерам учен не был и умом не блистал. Но рубакой слыл отличным. И доказал это. Он вызвал Сангушко на поединок и в пять минут сделал Гальшку вдовой. Тут уж старая Беата помчалась в Краков к королеве Боне с просьбой найти Гальшке такого жениха, который был бы мил не только невесте, но и двору в Кракове.
Престарелая вдовствующая королева, которую в Польше не любили, во всем старалась доказать свою самостоятельность и часто перечила своему сыну — королю.
Поэты тех времен любили писать на балу эпиграммы, подчеркивая, что она вздорна, склочна, не понимает характера страны, что все ее помыслы — возвратиться на родину, в Италию. Одна из таких эпиграмм дожила до наших дней. Вот точный текст ее:
Итак, старая королева Бона то ли по капризу, то ли из желания досадить королю, склонявшемуся в ту пору на сторону католиков, назвала православного князя Семена Слуцкого. Но в то самое время, когда Слуцкий готовился к свадьбе, магнат Лукаш Гурка стоял на коленях перед королем и просил дать другую „королевскую бумагу“ — разрешение жениться на Гальшке. Подумать только: десятки городов, леса, поля в приданое. Можно ли такое упустить? Все это может перейти в руки схизматиков… Король теребил редкую бородку. Король о чем-то думал… Король любил впадать в задумчивость. Это спасало от необходимости действовать…
— Вот как мы поступим, — сказал он наконец. — Ты получишь от меня одну грамоту: я разрешу тебе жениться на княжне Острожской. Но больше вмешиваться в эту историю не буду. Как ты заполучишь Гальшку, не мое дело…
Лукаш Гурка в благодарности склонил голову и поцеловал руку королю. Он все понял.
Вскоре королева Бона выехала на отдых в Италию. И, как говорят, король поспособствовал отъезду строптивой матери.
Час пробил! У Гурки к тому времени уже был готов отряд в триста человек. Но и этого ему было мало. Гурка нашел где-то пятерых ребят из Плоцка, которые отрекомендовались мастерами по осаде крепостей. Ребята эти привели своих друзей. И в конце концов на Львов выступила полутысяча вооруженных головорезов, готовых на все, только бы получить свою долю от богатств Гальшки.
Львов считался свободным городом. Им управлял выборный орган, а королевскую власть на месте представлял староста. Вот ему-то король Сигизмунд II и отправил распоряжение оказать помощь Гурке.
Но львовский староста только руками развел — княжна вместе с матерью спрятались в монастыре доминиканцев. А доминиканцы, как известно, люди решительные и пребольно кусающиеся. Недаром они сами себя назвали божьими собаками: „домини“ — божьи, „кани“ — собаки. Попробуйте их выкурить оттуда! Стены у монастыря толстые. Братья монахи молятся, быть может, и не очень усердно, но стреляют метко. Вскоре Гурка убедился в этом лично. Ни мастера по осаде из Плоцка, ни осадные лестницы, ни вино, которое лилось рекой в глотки осаждающих, не помогли. Монастырь оборонялся. По нему вели огонь из только что отстроенной Пороховой башни, с близлежащих холмов, перекрыли все пути подвоза. Никто не смог бы пройти в монастырь или выйти из него.
Гурка нервничал. Он звал мастеров по осаде, кричал на них, требовал, чтобы они показали наконец свое умение.
— Все идет правильно! — отвечали мастера. — Закончатся когда-то у монахов запасы пороха и харчей. Вот мы их тогда, голубчиков, и возьмем тепленькими. Как птенцов в гнездышке.
— Не вижу конца этой истории! — кричал Гурка. — Басурманам понадобилось меньше времени, чтоб взять Константинополь! Может, у них там пороха и солонины на тысячу лет хватит! Почем я знаю?
— А ведь можно узнать точнее. Тут к ним нищий просится. Мы его не пропустили. Надо дать ему злотый, а пообещать еще три, если он разведает, что делается в монастыре.
— Привести нищего сюда! — распорядился Гурка.
Это был не человек, а жалкий ком грязи, спутанных волос и дырявого холста.
— Зачем тебе в монастырь? — спросил Гурка.
— Там вкусный суп! — ответил человечьим голосом грязный ком. — Вкусный пахучий суп.
— Тебя монахи любят?
— Очень любят. Соломы дают постелить на ночь. На камнях не сплю. В святой обители такого не бывает.
— И тебе в монастыре повсюду разрешают ходить? В любую келью, в любой зал?
— А как же! — воскликнул нищий. — Я ведь юродивый. Значит, тоже святой. Меня богородица охраняет. Все любят. И люди любят, и всякая прочая божья тварь. Меня собаки, к примеру, никогда не кусают. Рядом кто-нибудь идет — так того могут на куски разорвать. А меня никогда. Напротив, даже угощение предлагают.
— Кто? Какое угощение?
— Ну, собаки… Если которая где лишнюю косточку раздобыла, а я поблизости, так обязательно и мне предложит полакомиться… Понимает. Не так, как некоторые.
Гурка бросил нищему грош, тот не поднял.
— Деньги мне ни к чему. Я человек святой…
Его отпустили. И он пошел себе сквозь оцепление в монастырь. Он был слишком уж безумен и никаких поручений не выполнил бы.
А через два дня львовскому старосте пришла на ум счастливая мысль перекрыть водопровод к монастырю. И осажденные сдались.
Злой и надменный, шел в окружении телохранителей Лукаш Гурка по длинному коридору. Где княжна? Ее нашли в монастырской церкви. Гальшка в фате стояла рядом с алтарем и держала за руку высокого юношу. Юноша тоже был весь в белом с голубым. С его плеч спускалась горностаевая накидка на атласном подбое.
— Здравствуй, Лукаш Гурка! — сказал юноша голосом юродивого. — Я князь Семен Слуцкий, а это моя законная жена Елизавета.
— Когда венчались?
— Час назад.
— Это мы разберемся! Кто шумит во дворе?
Действительно, у стен монастыря слышались крики и звон оружия.
— Это мои люди, — сказал князь Слуцкий. — Передовой отряд. К вечеру должны подойти остальные.
— Ничего, король решит…
Король, узнав о событиях во Львове, опять щипал бородку. Размышлял. А размышлял король, как известно, лишь в самых трудных случаях. В иных — делал вид, что размышляет. Не более. Но это был трудный случай. Отступить нельзя — скажут, что королевское слово теперь ничего не значит. Но и развести без разрешения Рима Елизавету Острожскую с Семеном Слуцким тоже невозможно.
Как быть?
И король совершенно неожиданно постановил: Гальшку запереть во Львове, в крепости Высокий замок, и ждать дальнейших решений… Король не уточнил, кто должен был принять эти решения. Но звучало убедительно. И только сейчас мы можем в полной мере оценить соломонову мудрость короля. Ведь потрясенная Гальшка сошла с ума. И вопрос о том, кому же быть ее мужем, отпал сам собой…
Люди, приезжавшие из Острога, рассказывали, что Константин Острожский, узнав о болезни Елизаветы, долго стоял в зале замка у окна, смотрел на стольный Острог, затем произнес одно только слово:
— Понятно.
Не простит Константин. Он вообще не умеет прощать. Никому. Ни королю, ни папе римскому, ни господу на небесах. Для начала Константин забрал к себе Елизавету. Она все чаще заговаривалась, плакала, звала Семена Слуцкого…
Молчит князь Константин. Неспроста это. Что замышляет? Недавно отбился от татарского набега. Пленных набрал тьму. Но из Острога носа не кажет. Ни во Львов, ни в Вильно, ни в Брест.
Князь пугает Краков своим молчанием.
Я спрашивал у печатника Ивана, почему он не просит помощи у князя Острожского.
— А зачем просить? У князя свои заботы, у меня свои.
Но во Львове стало известно: князь хочет, чтобы печатнику отвели для работы келью в Онуфриевском монастыре. С кем передал он свою волю? Я этого не знаю. Странно, что не знает и печатник Иван…»
Но были в дневнике Геворка записи и вовсе удивительные, даже малопонятные. Например, пьеса, написанная на манер греческой трагедии. В качестве хора выступали бояре, купцы и народ главного города Московии. Основной интригой пьесы был диспут между двумя Иванами: Иваном-царем и Иваном-печатником, которых Геворк на итальянский манер именовал Джованни.
Мимо окон опять простучали колеса. Вернулся с прогулки Филипп Челуховский. Неужели опять завоет труба? Впрочем, все равно пора закрывать тетрадь. Сегодня написано достаточно. До вечера у Геворка много дел. Занятия со школярами. Половина из них без слуха. Не поют, а ревут, как медведи. Попробуй обучи таких. Остается уповать лишь на собственное терпение.
Обычный, скучный, рядовой день. Таких было много. И они улетают куда-то, в медленно и тяжело текущую реку времени. Может ли человек возвышенной души любить такие дни? Но день минет, и настанет вечер. А он-то сегодня уж не будет обычным. Геворк снова развернул записку, в сотый раз перечитал ее.
«Обязательно приходите сегодня в полночь к аркаде церкви. Ждите терпеливо. Я сама к вам подойду».
И все. Подписи нет. Почерк женский. Бумага французская. С красивыми водяными знаками.
Следует ли идти? Осторожно ли это? Может быть, надо задолго до полуночи спрятаться и выследить того, кто прокрадется к аркаде? В общем, есть над чем подумать до вечера. Но в глубине души Геворк уже догадывался, что раздумывать не над чем, что он обязательно в полночь отправится на условленное место и будет терпеливо ждать. Разве может человек с горячей кровью отказать себе в надежде хоть на один-единственный час сделать жизнь самому себе интересной, увидеть влажный блеск живых глаз вместо утомленных взоров учеников семинарии и иконописных святых? Чего стоят молитва, музыка и стихи, если, кроме тебя самого, их никто не слышит?
Но Геворк ошибался, полагая, что до самого вечера его не ждет ничего интересного. После обеда к нему зашел печатник Иван. Усталый. Нервный. Колючий. Принес маленький ножик для очинки перьев. На рукояти был выгравирован вензель Геворка и две фигурки: голубь и кошка. Ясно, что сделал ножик печатник сам.
— Голубь — это ты, — сказал печатник.