9. «Каргер» (2007, Эльке Хаук)
«Мадонны» (2007, Мария Шпет)
10. «После полудня» (2007, Ангела Шанелек)
«Йелла» (2007, Кристиан Петцольд)
11. «Йерихов» (2008, Кристиан Петцольд)
«Все остальные» (2009, Марен Аде)
12. «Грабитель» (2010, Беньямин Хайзенберг)
«Счастливое совпадение» (2010, Изабелле Штевер)
13. «В возрасте Эллен» (2010, Пиа Марэ)
«В тени» (2010, Томас Арслан)
14. «Орли» (2010, Ангела Шанелек)
«Под тобою город» (2010, Кристоф Хоххойзлер)
Капитализм, меланхолия, дружба. Ответы на анкету
Кристиан Петцольд, Ульрих Кёлер, Кристоф Хоххойзлер
Специально для этой книги три режиссера Берлинской школы ответили на короткую анкету.
Кристиан Петцольд
– Вы заметили смену десятилетий? Десятые годы содержательно отличаются от нулевых?
– Я думаю, что нужны по крайней мере два дцать лет, чтобы взглянуть назад и обнаружить там нарратив или упорядоченность. Федеративной Республике понадобилось двадцать лет, чтобы осознать крушение ГДР и объединение. Четыре года с начала нового десятилетия – это слишком мало.
– Вы верите в возвращение больших коллективных идеологий?
– Мы все еще окружены большой идеологией, и это идеология капитализма. И эта идеология, вероятно, стала еще ужасней, потому что ее антагониста, реально существующего социализма, больше нет. Так что работа по-прежнему состоит в том, чтобы эту идеологию так или иначе деконструировать, – для меня как живущего на Западе уж точно.
Но интересно вот что. В России, Румынии или Турции большие немецкие автомобили – все еще символ статуса. Но в США или в Германии, в сердце капитализма, символом статуса стало искусство. Никто больше не гордится своим «Мерседесом» С-класса, а скорее уж Герхардом Рихтером, которого он повесил у себя где-нибудь в ванной. Пару лет назад меня пригласили преподавать в Санкт-Галлен – это большой экономический факультет в Швейцарии, где, по сути, учат капитализму. Они начали устраивать семинары о философии, искусстве и кино, а не только об экономике и норме прибыли. И тут я заметил, что капитализм вошел в стадию кризиса и пытается создать современную форму идеологии, которую можно записать на бумаге, которая гедонистична и допускает определенные сомнения. Капитализм больше не верит в себя и, как в XVIII веке, призывает художников ко двору.
Но меня в моих фильмах интересует не столько капитал, сколько парвеню, люди, которые хотят чего-то достичь, получить доступ к определенному классу и в этом терпят крушение. Эта тема есть и у Кубрика: Барри Линдон или врач из «Широко закрытыми глазами», который хочет попасть на самый верх, и это станет его трагедией.
– Есть ли у вас ощущение, что новые времена предъявляют к кино новые требования? Если да, то какие? Насколько вы готовы следовать этим задачам?
– Американские сериалы отняли у кино романный нарратив, которым прежде были заняты такие режиссеры, как Дэвид Лин, то есть возможность передавать мир в романном порядке. Я считаю, что это удача и кино теперь делает то, что всегда умело гораздо лучше, а именно – оно занято рассказом, новеллой. Я был восхищен фильмом «Место под соснами» Дерека Сиенфрэнса и подумал, что перед лицом сериалов кино начинает рассказывать по-другому.
С другой стороны, мы знаем, что фестивали замещают кинотеатры, которые еще были во времена «новой волны» или «Нового Голливуда». Большие сегодняшние кинодвижения, румынское, греческое и аргентинское, нашли свое место именно на фестивалях. Но фестивальная публика – это не кинопублика. Часто эти люди не заплатили за билет. Они смотрят по пять фильмов в день. Мы снова в своего рода университете, мы не идем после фильма гулять по бульварам, не садимся в кафе и не отправляемся в одинокую прогулку. Мы всегда существуем в группе, и мы делаем кино тоже внутри этой группы. Меланхолия, о которой идет речь в одном из ваших следующих вопросов, отсюда. Фильмы так меланхоличны, потому что они тоскуют об исчезнувшем пространстве. Это пространство кинотеатра.
– Вы известны как режиссер Берлинской школы. Вы чувствуете эту причастность? Если да – что это приносит?
– Ну, в экономическом смысле это больших преимуществ не принесло. Берлинская школа, по крайней мере, в Германии не было чем-то исключительно соблазнительным. Ее начали довольно быстро жестко критиковать. Но, например, на прошлой неделе мы были на премьере Беньямина Хайзенберга[23] и потом сидели вместе и говорили о кино. Я думаю, что этим и была для меня Берлинская школа – люди вокруг, которые тоже делают кино и хотят говорить о кино. Хотя мы – группа без манифеста, и у нас нет одного продюсера, но у меня есть чувство, что наши фильмы тоже дружат, как будто они выросли из одного коллективного опыта. Поэтому речь идет, прежде всего, о возможности диалога – личного и в фильмах.
Кстати, отличие нашей группы, например, от французской «новой волны», в том, что они пришли в кино через тексты, через работу в «Кайе дю синема». В отличие от них мы все пришли из киноинститутов и киноакадемий и в определенном смысле остаемся студентами. Они пришли в существующую киноиндустрию, которая, пусть и в кризисе, но была. Вокруг нас не было и нет никакой индустрии, а только телевидение. Мы должны сами эту индустрию выстраивать, что и преимущество, и недостаток.
Мы ведь дали себе имя не сами, нас обозначили. Но я думаю, что в этом обозначении есть правда. И правда эта еще и в том, что кино, которое делается для фестивалей, хочет международного признания, делает фильмы на международные темы, и часто это такие фильмы-сэндвичи. Но регионализация, которая заключена в понятии «Берлинская школа», как бы говорит: «Посмотри, это то, что у нас творится». Берлин – это лаборатория, в которой люди говорят и работают над тем, как им рассказать в кино о Федеративной Республике.
– Я уже сказал о ностальгии по утраченным кинозалам. Но вообще я не знаю не меланхоличных фильмов. Даже самая чудная комедия подернута флером печали, и эту меланхолию вы не найдете в телевидении. Телевидение – это школа, а в школьных занятиях нет меланхолии. Кино, напротив, всегда было меланхолично, потому что всегда опаздывало и потому, по сути, всегда видело больше. Американцы проиграли войну во Вьетнаме в 1973-м, но самые важные фильмы о Вьетнаме появились годы спустя. И так же, как целлулоиду нужно время для проявки, кино нужно время, чтобы что-то понять и развить. Но гораздо точнее и современней, чем это делает телевидение.
– К каким режиссерам, которые работают сегодня в мире, вы чувствуете избирательное сродство?
– У Гете «избирательное сродство» испытывали четыре человека. У меня это сотни. Как только я иду в кино, я немедленно чувствую избирательное сродство даже по отношению к людям, чьи фильмы мне не нравятся. Ренуар как-то прекрасно сказал, что если встречаются два плотника – американский и немецкий, – они не говорят об Америке или Германии, они говорят о дереве и технике. Так возникают и дружба, и избирательное сродство. То же самое с режиссерами. У меня есть ощущение, что я породнен со всеми. Есть несколько имен, которые я презираю, но даже и в этом случае от родства с ними мне никуда не деться.
– Есть ли сегодня в кино авангард? Нужен ли сегодня в кино авангард?
– В этот понедельник я был с Харуном Фароки2 в кино, и мы с ним смотрели фильм Жана-Мари Штрауба «Классовые отношения». Я не видел его 20 лет и был потрясен, хотя я 20 лет не вспоминал про Штрауба. И тогда я подумал, что что-то утрачено. Сегодня кино слишком ясно разделилось, прежде оно было менее предсказуемым. Я бы не говорил об «авангарде», потому что это военный термин, но неожиданность из кино исчезла. Скрипачка Анна-Софи Муттер может в одной программе, в один концертный вечер играть и Моцарта, и Бартока. А из кино исчезла возможность посмотреть фильм Штрауба, а после этого фильм Чимино, а потом фильм Фассбиндера, и все это в одном кинотеатре. Теперь либо артхаусные залы, либо мейнстримные, и это очень жаль.
– Как протекает в ваших фильмах время? Каким законам оно подчинено? Какие требования вы предъявляете к пространству в кадре?
– Один из самых важных семинаров, который был у меня в Киноакадемии, вел Хартмут Битомски[24]. Мы смотрели отрывки из фильмов и после должны были восстановить основные очертания квартир или мест, где происходило действие, – нарисовать, где кухня, ванная, где коридор, где север, где юг. И тут я очень многому научился. Потому что во всех фильмах пространство сначала расщепляется и потом сшивается наново. И когда я прихожу на площадку, я думаю, как это пространство и время, которое это пространство несет в себе, расчленить. И одновременно реконструировать, даже если оно должно быть, как во сне, даже если время в нем сгущено, а пространство укорочено.
Если еще раз вернуться к меланхолии, я считаю, что кино всегда рассказывает о человеке, о людях, которые попали в исключительные обстоятельства. В этой исключительной ситуации они выпадают из коллектива. Или это предатели, и никто не хочет говорить с ними, или они бедны, и их больше никто не замечает, или они обмануты и идут, нелюбимые никем, по опустошенному миру. И в эти минуты в них есть пустота, потому что они не находят контакта с миром, а только ходят по нему, шатаются, иногда становятся призраками. И эта пустота – есть то, что они хотят заполнить, они снова хотят установить связи – с другими людьми, с любящими людьми. И пустота в пространствах моих фильмов рождается от этого. Эта пустота не эстетическое решение, это пустота психологического состояния.
– Что вы, прежде всего, ждете от актера?
– Важно, что я работаю только с профессионалами, потому что считаю, что перед кинокамерами невозможна невинность, нагие чистые люди. Есть замечательное эссе Клейста о сверхмарионетке, где он говорит о потере невинности. Мы знаем, что с момента, когда мы были изгнаны из рая, мы уже не сможем в него вернуться. Единственная возможность состоит в том, чтобы снова обойти вокруг Земли и посмотреть, нельзя ли зайти в рай с обратной стороны. И этот путь вокруг Земли – это путь труда, усердия. И я считаю величайшим удовольствием думать вместе с актерами, работать с ними, репетировать долго, пока, возможно, ты снова не сможешь зайти в рай с обратной стороны.
– Что для вас сегодня означает чувствовать себя немцем?
– Вчера вечером я до двух часов ночи не спал, потому что по третьей программе немецкого телевидения шел полный повтор футбольного матча Германия – Италия на чемпионате мира в Мехико в 1970 году. И я наблюдал, как комментатор Эрнст Хуберти делал свою работу – без тени национализма. Он был очень сдержан, было и ощущение команды, которая не подпевает национальному гимну и которая, тем не менее, рассказывает что-то о стране здесь и сейчас – без пропаганды и без идеологии. Я мог себя полностью идентифицировать со сборной, я ненавидел методы итальянского футбола, и в то же время я не был немецким националистом. Так я себя и чувствую. Я ненавижу национальный гимн, я ненавижу гордость, и тем не менее я испытываю симпатию ко многим вещам тут у нас.
Недавно я смотрел по ТВ разговор Ханны Арендт с Гюнтером Гаусом[25], и в нем Арендт говорит, что язык – ее родина, язык, на котором вспоминаешь поэзию, на котором поешь про себя. Так же и у меня – этот интерес, эта привязанность к немецким темам появляется оттого, что я нахожусь в поиске песен, которые еще можно петь по-немецки, которыми не злоупотребили нацисты.
– Что для вас сегодня означает чувствовать себя европейцем?
– Проблема Европы – это национальные государства, удобное образование, которое родилось в крови и в войнах, и статус, от которого государства не хотят отказаться. Что касается европейского проекта, я не могу его понять. Больше никаких войн, и все-таки Югославия, Украина, политика по отношению к беженцам, ликвидация социальных структур. Если где-нибудь случается кризис, в Греции, Португалии или Испании, расплачиваются за это служащие и рабочие. С этим я не могу себя идентифицировать. И все-таки я считаю, всегда неплохо, когда Германия думает по-европейски. Это меньшее из зол. Но вообще я не немец и не европеец. Я берлинец.
– Насколько изолированно вы чувствуете себя в немецкой киноиндустрии?
– Это бывает очень по-разному. Иногда ты в полной изоляции, ощущаешь себя непонятным и думаешь, что ты вообще здесь потерял, а иногда чувствуешь себя абсолютно дома, и у тебя тысячи друзей. Но, я думаю, что это так во всех профессиях. Что касается критики в адрес Берлинской школы, то у немцев это часто. Когда французы говорят, это важное кино, немцы думают: это мы должны решить сами, это мы не позволим внушать нам из-за границы. И тогда тебе начинают говорить: у вас нет зрителей, вы не делаете звезд. Это маленькая немецкая школа ресентимента. Но, мне кажется, с тех пор все уже поутихло, и признание и, может быть, даже уважение в последние годы возросло.
– Берлинская школа все еще существует? Или она стоит перед превращением во что-то иное? Не расходятся ли тут совместные дороги?
– Лет пять назад у меня было чувство, что с Берлинской школой покончено, что мне надоело быть к ней приписанным. Что, если про фильм говорят «Берлинская школа», на него никто не идет. И потом, это странная редукция: большинство режиссеров вовсе не из Берлина, а из Трира, или бог весть откуда, почему они должны называться «Берлинской школой». Я чувствовал от этого усталость. Но сейчас, когда мы с вами говорим, или я смотрю, например, каталог МОМА[26], то я думаю: о'кей, это существует, и это хорошо. И в этом понятии больше нет прежних ограничений. Беньямин Хайзенберг снял комедию, Томас Арслан – вестерн[27]. И, мне кажется, это не распад, а многообразие. В любом случае я всегда рад их всех видеть.
Ульрих Кёлер
– Вы заметили смену десятилетий? Десятые годы содержательно отличаются от нулевых?
– Нет, события моей личной жизни и, например, то, что я стал отцом, для меня важнее, чем любые даты.
– Есть ли у вас ощущение, что новые времена предъявляют к кино новые требования? Если да, то какие? Насколько вы готовы следовать этим задачам?
– Я не верю, что «время» может дать мне «задание». В своих фильмах я пытаюсь ответить на вопросы, которые интересуют, в первую очередь, меня самого, и, я надеюсь, других людей тоже. Мой проект никак не изменился.
– Вы известны как режиссер Берлинской школы. Вы чувствуете эту причастность? Если да – что это приносит?