Витольд Гомбрович
Транс-Атлантик
ПРЕДИСЛОВИЕ К «ТРАНС-АТЛАНТИКУ
Кажется, я могу больше не опасаться возмущенного рева: первое столкновение «Транс-Атлантика» с читателем уже у меня за спиной, а произошло оно пару лет тому назад, во время моей эмиграции. Теперь же самое время увести его от другой опасности — от слишком узкого и поверхностного прочтения.
Сегодня, накануне издания на родине, я вынужден требовать более глубокого и всестороннего прочтения текста. Вынужден, потому что произведение касается в определенной мере народа, а мысль наша, как в эмиграции, так и на родине, пока еще недостаточно свободна, она по-прежнему судорожна и даже манерна… Книг на эту тему мы не умеем читать просто. До сих пор в нас слишком силен этот польский комплекс и слишком отягощены мы традицией. Одни (к их числу принадлежу и я) так боятся слова «отчизна», как будто оно отбрасывает нас в развитии лет на тридцать. Других это слово ставит на рельсы действующих в нашей литературе шаблонов. Не преувеличиваю ли я? Да нет: почта доносит до меня самые разные голоса с родины о «Транс-Атлантике», и я узнаю, что это «памфлет на фразеологию «богоизбранности» или «сатира на довоенную Польшу»… Нашелся тут даже один, который окрестил его …памфлетом на санацию. В этом ряду самая высокая оценка, на которую я мог бы претендовать, это та, которая видит в произведении «национальный счет совести» и «критику наших национальных пороков».
На самом деле, зачем мне какие-то битвы с умершей довоенной Польшей или с отошедшим в небытие стилем старинного патриотизма, коль скоро меня тревожат другие и к тому же более универсальные проблемы? Неужели я стал бы тратить время на эти отжившие свой век мелочи? Я из рода тех честолюбивых стрелков, которые если и промахиваются, то только по крупной дичи.
Не спорю: «Транс-Атлантик» — это, между прочим, еще и сатира. И точно так же, между прочим, довольно серьезная попытка расквитаться… не с какой-то конкретной Польшей, разумеется, а с Польшей такой, какою она была создана условиями ее исторического существования и ее положения в мире (то есть, со
Не раз излагал я эти идеи в своем публикуемом парижской «Культурой» дневнике. Теперь он издается книгой, в Париже. В этот том не войдет фрагмент из «Культуры» от марта 1957 года, который также представляет из себя комментарий к моей ереси.
Впрочем, разве такие мысли могут быть темой для произведения? Является ли искусство вообще сочинением на тему? Вопросы эти, видимо, актуальные, поскольку не во всем еще освободилась польская критика от соцреалистической мании требовать «искусства на тему». Нет, у «Транс-Атлантика» нет никакой темы, кроме поведанной в нем истории. Только этот рассказ и ничего больше, только тот мир, о котором рассказано и который в той мере будет чего-нибудь стоить, в какой он — сияющий и мерцающий, переливающийся игрою множества значений — окажется увлекательным, красочным, новаторским и будоражащим воображение. «Транс-Атлантик» это все понемногу: сатира, критика, философский трактат, игра, абсурд, драма; не будучи исключительно чем-то одним, потому что он — это я сам, моя «дрожь», мое отдохновение, мое существование.
О Польше ли в нем речь? Отвечаю: я ни разу не написал ни единого слова о чем-либо другом, кроме как о себе самом: я не считаю себя вправе писать не о себе, а о чем-то другом. В 1939 году я оказался в необычайно грозной ситуации, в Буэнос-Айресе, выброшенный из Польши, из тогдашней моей жизни. Прошлое — обанкротилось. Настоящее — темнее ночи. Будущее — невозможно предугадать. Опоры нет ни в чем. Под ударами повсеместного Становления рушится и лопается Форма… Все прошлое — теперь лишь импотенция, все новое и нарождающееся — насилие. И на этом бездорожье анархии, посреди поверженных богов я оказался предоставлен сам себе. Что же вы хотите, чтобы я чувствовал в такой час? Уничтожить в себе прошлое?.. Отдаться будущему?.. Да… но я больше ничему не хотел отдавать саму мою сущность, никакой грядущей форме, я хотел быть значительнее и богаче формы. Отсюда и
*
Может оно и излишне, но для порядка добавим: «Транс-Атлантик» — это фантазия, выдумка. Все здесь придумано в очень вольной связи с реальной Аргентиной и реальной польской колонией в Буэнос-Айресе. Так же и мое «дезертирство»: в реальности оно выглядело иначе (буквоедов отсылаю к страницам моего дневника).
Витольд ГОМБРОВИЧ
ТРАНС-АТЛАНТИК
Чувствую, должен поведать я Семье, родным и друзьям моим об этом моем десятилетней давности начале приключений моих в аргентинской столице. Никого я на эти клецки старые мои, на репу даже и не пареную не приглашаю, ибо в оловянной миске — Тощие, Дрянные, да к тому же вроде и Постыдные, на масле Грехов моих, стыда моего крупы мои тяжкие, Темные, с черною кашею моей, которых уж лучше в рот не брать, ибо, видать, даны они мне на вечное проклятие, унижение мое на пути беспрестанном Жизни моей и под эту тяжелую крутую Гору мою.
Двадцать первого августа 1939 года я прибыл на судне «Хробрый» в Буэнос-Айрес. Переход из Гдыни в Буэнос-Айрес был столь прелестным, что мне даже не хотелось сходить на берег: омываемый воздухом, растворяемый волной и овеваемый ветром, человек двадцать дней отрешен от всего и пребывает между небом и водой. Со мною каюту делил мой приятель, Чеслав Страшевич, ибо оба мы как, прости Господи, литераторы, едва оперившиеся, были приглашены в это первое плаванье нового судна; кроме него — Рембелинский-сенатор, Мазуркевич-министр и многие другие, с кем я познакомился. А еще были две хорошенькие, ладненькие, шустренькие барышни, с которыми в свободную минуту я балагурил и шалил, голову им кружил, и так, повторяю, между Небом и Водой, и все время вперед, спокойно…
Но только причалил пароход, мы с паном Чеславом и с Рембелинским-сенатором в город подались, совершенно наобум, что называется без броду, потому как никто из нас никогда раньше здесь ногою не ступал. Шум, гам, пыль и серость земли неприятно поразили нас после молитвенной чистоты соленых четок волн. Однако же, прошед через площадь Ретиро, на которой башня стоит, еще англичанами построенная, мы сразу оказались на улице Флорида, а там — роскошные магазины, чрезвычайное Товаров, добра всякого обилие и публики элегантной цвет, а там Магазины большущие и кофейни-кондитерские. Рембелинский-сенатор все на кошельки посматривал, а я — на афишу, где слово «CARAVANAS» было написано; увидел я ее и говорю пану Чеславу в этот погожий Шумный день, когда мы так просто ходили да ходили: «Видишь ли, пан Чеслав, Caravanas эти?»
Однако должны мы были тут же возвращаться на судно, где наш капитан разных Представителей да Председателей местной Польской колонии принимал. Сошлась этих Представителей да Председателей большая куча, а я тут же врагов себе нажил, потому что в стольких новых и незнакомых лицах, как в лесу заблудившись, в чинах и титулах терялся, людей, дела и вещи путал, то водку пил, то снова не пил, и как в ночи на ощупь ходил. Также и Ясновельможный министр Косюбидзкий Феликс, посол наш в стране той, присутствием своим Прием почтил и, стаканчик в руке держа, часа два простоял, то одного, то другого наилюбезнейшим образом стоянием своим удостаивая. В говоре, разговоров водовороте, в ламп неживом мерцании я, как в телескоп, на все смотрел и, везде Чуждое видя, Новое и Загадочное, какой-то ничтожностью и серостью пораженный, к дому моему, к Друзьям-Товарищам обратился.
Однако ж это мало что дало. Нехорошо как-то было. Потому что там, сударь, где-то там что-то там затевается, и хоть пусто, как ночью в поле, там за Лесом, за Гумном, тревога и кара Божья, и как будто что назревает, но каждый думал, что может пронесет, что, дескать, с большой тучи маленький дождик, что это так, как с бабой, которая катается, воет, стонет с Животом большим, Черным, о, Немилосердным, что того и гляди Сатану родит, а оказывается, это всего лишь колика, вот он страх и прошел. Да только что-то нехорошо, что-то, видать, нехорошо, ой, нехорошо. В эти последние дни перед началом войны мы с паном Чеславом, Рембелинским-сенатором и Мазуркевичем-министром на многих Приемах бывали, тоже и Ясновельможный посол Косюбидзкий и Консул и Маркиза какая-то в отеле Alvear и, Бог их знает, кто там еще и что и где и по какой причине, да с чем, к чему и почему; но когда мы с приемов тех выходили, то на улицах лез нам в уши назойливый газет крик «Polonia, Polonia». Уже тогда нам все тяжелее и печальнее становилось, да только каждый, хвост поджав, как пришибленный ходил, весь Заботами что теми же Лакомствами напичканный. А тут Чеслав в каюту нашу (ибо мы все еще на судне живем) с газетой влетает: «Война не сегодня-завтра вспыхнуть должна, нет спасенья! Вот и капитан уж приказ отдал, чтоб завтра корабль наш вышел, ибо, хоть до Польши нам не добраться, наверняка где-нибудь к Английским-Шотландским берегам прибьемся». Сказал он это, и мы со слезами на глазах в объятия друг другу бросились, тут же на колени пали и, Господу Богу молитву творя, к Божьей помощи воззвали. В этом своем коленопреклонении и говорю я Чеславу: «Плывите же, плывите ж вы с Богом!»
А Чеслав мне: «Как же так, ведь ты с нами плывешь!» Я же говорю (а сам намеренно с колен не подымаюсь): «Плывите же, и чтоб вам счастливо доплыть». Он говорит: «Что ты такое говоришь? Ты что же, не поплывешь?» Я отвечаю: «Я бы в Польшу поплыл, а зачем мне в Англию? Зачем мне в Англию или в Шотландию? Я здесь останусь». Так ему нехотя говорю (потому что всей правды сказать не мог), а он смотрит на меня и смотрит. Потом откликнулся, но очень грустно: «Не хочешь с нами? Тут хочешь остаться? Тогда ты в Посольство наше пойди, там скажись, чтоб тебя дезертиром или еще кем похуже не объявили. Пойдешь в Посольство, пойдешь?» Я ответил: «Что ты такое выдумал; конечно же пойду, небось знаю, что-я как гражданин делать обязан, не бойся за меня. Но лучше пока никому не говори, может я еще от своей задумки откажусь и с вами отплыву». Вот только тогда с колен я встал, ибо самое плохое миновало, а добрый мой Чеслав, хоть и опечаленный, продолжал дарить меня дружбою сердечною (да только между нами как будто тайна какая встала).
Я ни этому человеку, Земляку моему, правды всей объявить не хотел, ни каким другим Землякам да Сородичам моим… потому что меня за нее не иначе как живьем бы на костре сожгли, конями или клещами разорвали б, да в уважении и доверии отказали. Трудность же моя самая большая в том, что на судне пребывая, я никакими силами тайно покинуть его не мог. Потому-то как можно собраннее ведя себя с каждым, во всей этой повседневной кутерьме, в биении сердец, в пылу возгласов и попевок, в тихих вздохах страха и заботы я вроде бы тоже вслед за другими кричу или пою, или бегаю, или вздыхаю… но когда уж швартовы отдают, когда корабль, людьми истерзанный, от людей-Земляков черный, вот-вот отойти должен, отплыть, я с человеком, что за мною два чемодана нес, по сходням на землю схожу и удаляться начинаю. Вот так и удаляюсь. И совсем назад не оглядываюсь. Удаляюсь и ничего не знаю, что там у меня за спиной делается. По гравиевой аллее удаляюсь и уже довольно далеко я. А как только я хорошенько отдалился, то встал и назад посмотрел, а там судно от берега отчалило, тяжелое, пузатое, и на воде стоит.
Тотчас на колена хотел я пасть! Однако ж вовсе не пал, а потихоньку Ругаться-Клясть сильно, впрочем, про себя начал: «Так плывите ж вы, сородичи, плывите к Народу своему! Плывите ж к народу вашему святому, видать, Проклятому! Плывите ж к Твари этой св. Темной, что вечно издыхает, а сдохнуть все никак не может! Плывите ж к Чудаку вашему св., всей Природой проклятому, что все родится-родится, и никак не Родится! Плывите ж, плывите, чтоб он вам ни Жить, ни сдохнуть не дал, и чтоб всегда вас между Бытием и Небытием держал. Плывите ж к Рохле-Размазне вашей св., чтоб она вас и дальше Тащила-Размазывала!» Судно уже развернулось и отплывало, а я все говорю: «Плывите ж к Безумцу, Сумасброду вашему св., да, видать, Проклятому, чтоб он вас прыжками своими, припадками Мучил, Терзал, кровью вас заливал, Рыком своим обрыкивал, облаивал, Мукой вас замучил, Детей ваших, жен, на Смерть, на Пагубу, сам, погибая в погибели своей Бешенства своего, вас Бесил-Разъярял!» С таким вот Проклятьем отвернулся я от судна и в город пошел.
*
Было у меня всего 96 долларов, которых в лучшем случае на два месяца самой скромной жизни хватить могло, а потому надо было поразмыслить, что и как устроить. Надумал я первым делом направиться к пану Чечишовскому, которого еще с давних лет знавал: мать его, овдовев, поселилась под Кельцами, в семье Адама Кшивницкого, милях в двух от Кузенов моих, Шимуских, к которым мы с братом моим и женою его заезжали иногда вроде как бы уток пострелять. Этот самый Чечишовский, уж несколько лет здесь проживавший, мог мне сослужить службу советом и помощью. Как был с баулами, так я к нему и поехал, и так счастливо все обернулось, что дома его застал. Это был, наверное, самый странный человек из тех, что я в жизни встречал: худой, щуплый и от Бледной Немощи, коей в детстве настрадался, очень Бледный при всей его любезности, предупредительности, он был как заяц в меже: ушами прядет, ветер ловит, а иногда ни с того, ни с сего Крикнет или вдруг Стихнет. Меня же увидев, так воскликнул: «Кого я вижу!» И обнимает, присесть предлагает, табуреточку подставляет и чем может служить спрашивает.
Истинной, но тяжко-Кощунственной причины, почему остался я, объявить ему я не мог, ибо, будучи Земляком моим, он ведь мог выдать меня. А поэтому я сказал ему, что так, мол, и так, что, видя, что от страны родной отрезан, с превеликою Болью решение принял остаться здесь вместо того, чтоб в Англию в Шотландию на скитания плыть. Он все с той же отвечал мне осторожностью, что, мол, наверняка в стремлении к Матери нашей каждого Сына ее сердце трепетное к ней, к ней птицей рвется, но, говорит, Ничего Не Поделаешь, понимаю Страдание твое, да только через океан не перепрыгнешь, а потому я решение твое одобряю, или не одобряю, и ты хорошо сделал, что здесь остался, хоть, может, оно и нехорошо. Говорит, а пальцы так и пляшут. Заметив тогда, что он пальцами своими так играет-играет, подумал я: «что ж ты пальцами-то вертишь, может и я для тебя поверчу» и тоже пальцами заиграл, а сам говорю: «Вы так считаете?»
— Не такой я безрассудный, чтобы в Наше Время хоть что-то считать или не считать. Но коль скоро ты остался здесь, то немедленно иди в Посольство, или не иди, и там доложи о себе, или не доложи, ибо, если доложишь о себе, или не доложишь, то большим неприятностям себя подвергнешь, или не подвергнешь.
— Вы так полагаете?
— Полагаю, а может и не полагаю. Делай, что сам считаешь нужным (здесь он снова пальцами заиграл), или не считаешь нужным (а сам пальцами играет), чтобы тебя Лихо какое не встретило, а может чтоб и встретило (снова играет).
Тогда и я ему пальцами завертел и говорю: «Что ж, таков твой совет?» А сам пальцами вертит-вертит, да как ко мне подскочит: «Несчастный, лучше б тебе Сгинуть, Пропасть да тихо, тсс, а к ним не ходить, потому как если уж к тебе прицепятся, то так и не отцепятся! Послушай совета моего: лучше б тебе с чужими, с иностранцами держаться, в иностранцах пропади, растворись, и храни тебя Бог от Посольства, да и от Земляков, ибо Злые они, Нехорошие, наказанье Божие, только и будут, что терзать тебя, так тебя и умучают». Я спрашиваю: «Так полагаешь?» На что он воскликнул: «Упаси тебя Господь, чтоб ты Посольства или Земляков, здесь пребывающих, избегал, ибо если избегать их станешь, то терзать тебя будут, да так и замучают!» Пальцами вертит, вертит и я тоже верчу, и уж от того верченья у меня голова закружилась, а ведь что-то делать надо, мошна-то пуста, и я такую речь повел: «Не знаю, может место какое получить, чтоб хоть в первые месяцы продержаться… Где бы здесь что найти?» А он в объятия меня схватил: «Не бойся, сейчас мы что-нибудь устроим, я тебя с Земляками познакомлю, они тебе помогут, или не помогут! Здесь в зажиточных купцах наших, в промышленниках, финансистах недостатка нет, а уж я тебя в их круг как-нибудь введу, введу, или не введу…» и пальцами все вертит.
Держим совет. «Есть тут, — говорит он, — три компаньона, у которых Компания есть — Конское и Собачье Дело Дивидендное они основали — вот они бы тебе и помогли, или не помогли бы, и, может, служащим или помощником с окладом 100 или 150 Песов тебя бы взяли, ибо они суть самые благородные, самые честные, или не самые честные люди, Компания же их Коммандитная, то ли Субастная, то ли не Субастная, но суть в том, чтобы каждого из них по отдельности схватить и по отдельности С Глазу На Глаз переговорить, потому что там с давних пор много Яду, Склоки, и так уж один другому опротивел, что один другому противен и только бы и противился ему. Но в том-то и дело, что один другого ни на шаг не отпускает. А посему, я тебя Барону бы представил, ибо человек он щедрый, душевный и в ласке своей тебе не откажет, и ничего страшного, даже если Пыцкаль тогда тебя разбранит и перед Бароном тебя последними словами откостерит, или Барон на тебя перед Пыцкалем прикрикнет и начнет перед Пыцкалем задирать, а Чюмкала перед Бароном да перед Пыцкалем тебя оговорит, а то и грязью обмажет. Суть же в том, чтобы ты у Барона был против Пыцкаля, а у Пыцкаля — против Барона (здесь он пальцами завертел)». Долго мы еще о том о сем говорили, друзей давнишних вспоминали, пока наконец (а может уже было два часа пополудни) я с поклажею моею не поехал в пансионат, который он мне указал, и там комнатку небольшую — за 4 песо в день — снял. Город как город. Одни дома высоки весьма, а другой стоит — низенький. На улочках тесных толчея большая, так что едва протиснуться можно, да машин великое множество. Гул, стук, гуденье, крики, воздуха невыносимая влажность.
*
Никогда этих первых дней моих в Аргентине не забуду. На следующее утро, как только я в моей комнатке проснулся, донеслись до меня из-за стены Старичка плач, стоны и причитания, а из сетований его одно только понял я: «guerra, guerra, guerra». Вот и газеты — крикливым голосом начало войны возвещали, но кто там что знает: один говорит так, другой — сяк, что, мол, обойдется — не обойдется, что, дескать, воюют — не воюют, и так ничего толком, и все Серо, Глухо, как в поле под дождем. День был ясный, погожий. Я в толпе затерялся, своей затерянности радуюсь и даже сам себе вслух говорю: «Не горюй, пескарь, когда рака бьют». Подумаешь, бьют! Перед редакциями газет людей тьма-тьмущая. Зашел я в дешевую харчевню, чтоб перекусить, и Биф за 30 центавос съел, но говорю (и все себе самому): «Здоров чижик, хоть барана свежуют». Подумаешь, свежуют! Потом, значит, пошел я к реке, а там пустынно, тихо, ветерок веет, и говорю сам себе: «Коноплянка чирикает, хоть барсук в капкане прямо из кожи вон лезет». Подумаешь, из кожи вон лезет… и за Гумном, за Прудом, за Лесом Крик безжалостный, Вой, Бьют, Убивают, к милосердию взывают, Спуску не дают, и уж Черт знает что, а ведь и впрямь — Черт!
Вот я и говорю: «На кой мне в Посольство идти, в Посольство я никак не пойду, а что Худа Кляча была, так и пусть ее околевает». Подумаешь, Подыхают. Говорю я, стало быть: «Всем, что у меня есть, клянусь и на всем присягаю: не стану я в это дело мешаться, потому как не мое это дело, и если им умирать, так пусть они и умирают», но только взгляд мой на малом Червячке остановился, что по травинке вверх полз, и вижу я, что Червячок тот в месте том и во времени, в ту то есть самую минуту и на этом самом берегу за этим океаном ползет и ползет, ползет и ползет, и тогда меня ужаснейшая тревога охватила, и думаю я, что пойду-ка я лучше в Посольство, пойду-ка я, а, пойду, пойду, Боже Правый, пойду, лучше пойду… и пошел.
Посольство занимало видный особняк на одной из самых престижных улиц. До особняка того дошед, остановился я и думаю, идти или не идти, ибо зачем мне к епископу ходить, коль я еретик, Вероотступник, богохульник. И жуткая Спесь, Гордыня моя, что с детских лет меня против Церкви моей направляла, вскипела во мне! Ведь не для того меня Мать родила, не для того же Ум мой, Благородство, Творчество мое и полет Натуры моей несравненный, не для того Взор мой проницательный, Чело гордое, Мысль острая-быстрая, чтобы я в заштатном костельчике, который хуже и мельче Богослужения, а впрочем, еще более плохого и дешевого, в хоре дешевом, скверном, каждением пустым, мерным дурманил себя вместе со всей родной Родней родимой! О нет, нет, нет, не для того же я Гомбрович, чтоб перед Алтарем темным, смутным, а может даже и Безумным, колена преклонять (но Бьют), нет, нет, не пойду, кто знает, что они там со мною сделают (но Стреляют), нет, не хочу туда идти, паршивое, пустое Дело (но Убивают, Убивают!). И в Убийстве, в крови, в Сражении я в здание вошел.
А там тихо, лестница большая, ковром устланная. При входе швейцар меня принял с поклоном и к секретарю по лестнице проводил. На бельэтаже зал большой, с колоннами, а в нем довольно сумрачно, холодно и только через окон цветные стеклышки лучи света проникают, на карнизы, на Лепнину тяжелую и на позолоту ложатся. Вышел ко мне Подсроцкий-советник в темно-синем черном костюме, в цилиндре да в перчатках, и, цилиндр слегка приподняв, вполголоса о причине визита моего расспрашивал. Когда ж я сказал ему, что с Ясновельможным Послом разговаривать желаю, он спросил: «С Ясновельможным Послом?» Я, стало быть, говорю, что с Ясновельможным Министром, он же говорит: «С Министром ли, с самим ли Господином Министром, сударь, говорить хочешь?» Когда ж я ему сказал, что, разумеется, с Ясновельможным Послом говорить хотел бы, он мне такими словами ответствовал, голову на грудь склоня: «Говоришь, сударь, что с Послом, с самим Господином Послом?» Говорю, — стало быть, что конечно, с Господином Министром, ибо важное к нему имею дело; он же говорит: «А! Ни с Советником, ни с Атташе, ни с Консулом, с самим, сударь, Министром видеться желаешь? А зачем? С какою целью? А кого ты, сударь, здесь знаешь? С кем дружбу водишь? С кем якшаешься? К кому хаживаешь?» Так вот начал он выпытывать да все резче на меня Бросаться-набрасываться, что в итоге проверку стал мне учинять, да как клещами из меня все вытягивать. Тогда двери в глубине раскрываются и Ясновельможный Посол выглядывает, а как я ему уже знаком был, то он головою мне кивнул, а как кивнул, то уж Советник этот, в поклонах рассыпаясь, задом крутя да цилиндром помахивая, в кабинет меня проводил.
Министр Косюбидзкий Феликс одним из удивительнейших людей был, с коими в жизни моей я встречался. Тонкий толстоватый, чуток жирноватый, с носом — тоже Тонким Толстоватым, глаз невыразителен, пальцы узкие толстоватые и такая же нога под ним — узкая и толстоватая или жирноватая, а лысинка у него, как латунная, на которую он волоски черные рыжие зачесывал, да вот глазом любил стрелять, чуть что, он раз — и стрельнет. Всем поведением и манерами своими необычный взгляд на высокое достоинство свое демонстрировал и каждым движением своим честь себе оказывал, да и того, с кем беседу вел, так собою беспрестанно польщал, что с ним уж чуть ли не на коленях стоя разговаривали. Я же, плачем разразившись, к ногам его припал и руку целовал и слуг своих, кровь, имущество в жертву предлагая, о том лишь молил, чтобы он в такую минуту святую, в согласии с волей святой да с разумением своим, персону мою употребил и распоряжался ею. Наилюбезнейше меня и себя, слушанием своим святым удостаивая, осчастливил, оком стрельнул, а потом и говорит: «Я ужо тебе больше как 50 песов (кошель достал) дать не могу. Больше не дам, ибо не имею. Но когда б ты в Рио-де-Жанейро поехать захотел и тамошнего Посольства держаться, то, конечно, на дорогу б тебе дал и даже кое-что на отступные б добавил, потому что литераторов тут иметь не желаю: ибо они только доют да облаивают. Езжай уж в Рио-де-Жанейро, от души советую».
Вот уж Поразился-Удивился я! Снова, значит, в ноги ему падаю и (полагая, что нехорошо он меня понял) особу свою предлагаю. Он тогда говорит: «Ладно, ладно, вот тебе 70 песов и больше не дои ты меня — не корова я».
Вижу я, стало быть, что он от меня деньгами отбояривается, да кабы деньгами — Мелочью ведь! На такую тяжкую обиду кровь моя в голову мою ударила, но я ничего не говорю. А после говорю: «Вижу, что для Ясновельможного Пана я, должно быть, мелок весьма, ибо от меня, похоже, Ясновельможный Пан Мелочью откупается, и, видать, меня среди Десяти Тысяч литераторов записал, а я не только литератор, но и Гомбрович!»
Спросил он: «А какой такой Гомбрович?» Говорю ему: «Гомбрович, Гомбрович». Он глазом стрельнул и говорит: «А, ну если Гомбрович, то вот тебе 80 песов и больше не приходи, потому как Война и Пан Министр занят». Я говорю: «Война». Он мне на это: «Война». Ну тогда я ему: «Война, война». Перепугался он не на шутку, аж ланиты его побелели, стрельнул в меня глазом: «А что? Есть ли у тебя известие какое? Сказано ли тебе что-нибудь? Новости какие?..» потом спохватился, закряхтел, закашлялся, за ухом зачесал, и как выпалит: «Ничего, ничего, не боись, уж мы-то врага победим!» И тут же громче крикнул: «Уж мы врага победим!» А тогда еще громче закричал: «Уж мы врага победим! Победим!» Встал и кричит: «Победим! Победим!»
Услышав эти его возгласы и увидев, что он с кресла встал и Священнодействует и даже Заклинание творит, я на колени пал и в этом святом Священнодействии заодно с ним закричал: «Победим, победим, победим!»
Перевел он дух. Глазом стрельнул. И говорит: «Победим, едрить его мать, уж это я тебе говорю, а то тебе говорю, чтоб ты не говорил, что, мол, я тебе говорил, что, дескать, не Победим, потому как я тебе говорю, что Победим, Одолеем, в порошок сотрем рукою нашей могучей наисветлейшей, в порошок, в пыль развеем, на Палашах разобьем, на Пиках подымем и растопчем под Знаменем нашим и в Величии Нашем, о, Боже Святый, Свят, Свят, сокрушим, Убьем! О, убьем, разнесем, разгромим! Ну че смотришь? Я ведь говорю тебе, что сомнем! А ведь видишь, слышишь, что тебе сам Министр, Посол Наисветлейший говорит, что Сомнем, видишь, небось, что сам Посол, Министр тут перед тобой ходит, руками махает и говорит тебе, что Сомнем. И чтоб ты не вякал, что я, дескать, перед тобой не Ходил, не Говорил, ибо видишь сам, что я Хожу и Говорю!»
Тут он удивился, глазом бараньим на меня зыркнул и говорит:
— А вот я перед тобой Хожу Говорю!
Потом говорит:
— А вот сам Посол, Министр перед тобой Ходит, Говорит… Так ты не мелкая, небось, сошка, ежели сам Ясновельможный Посол столько времени с тобой сидит, а то и Ходит перед тобою, Говорит, о, восклицает даже… Садись же, Пан Редактор, садись. Ну, как там тебя звать-величать?
Говорю, что Гомбрович. Он говорит: «Ну да, ну да, слыхал, слыхал. Как не слыхивать, ежели сам перед тобою Хожу, Говорю… Значит, Дорогой ты мой, мне к тебе вроде как бы с помощью поспешить надобно, ибо я свою обязанность перед Литературой нашей Национальной знаю и как Министр к тебе с помощью придти должен. А как ты есть писатель, я бы тебе в газеты здешние писать статьи восхваляющие-восславляющие Великих Писателев и Гениев наших поручил, а за это я со всем своим почтением 75 песов в месяц платить буду… потому как больше — не смогу. По одежке протягивай и ножки. По сусеку глядя квашню месят! Коперника, Шопена иль Мицкевича ты восхвалять можешь… Бога побойся, ведь мы же обязаны Свое восхвалять, иначе сожрут нас!» Тут он обрадовался и говорит: «От как хорошо у меня вышло: и Самое то для меня как Министра, а и для тебя как Писателя». «
Но я сказал: «Боже сохрани, спасибо, нет уж, нет». Он спросил: «Как же так? Не хочешь восхвалять?» Я ответил: «А если мне стыдно». Закричал он: «Как так тебе стыдно?» Я говорю: «Стыдно, ибо свое это!» Он глазом как стрель-стрель-стрель! «Чево стыдисся, г…! — рявкнул он. — Если Свое не похвалишь, кто тебя похвалит?»
Но дух перевел и говорит мне: «Не знаешь что ль, что каждый кулик свое болото хвалит?»
Говорю я, значит: «Покорнейше прошу Ясновельможного Пана простить меня, но очень уж мне стыдно».
Он говорит: «Ты что, оглупел, совсем сдурел, аль не видишь, что война и что теперь, в минуту сию в Мужах Великих крайняя нужда есть, ибо без них Черт знает что статься может, а я тут потому и Министр, чтоб Народа нашего Величие усугублять, а с тобою я вот что сделаю: я тебе, верно, морду побью…» Однако осекся, снова глазом стрельнул и говорит: «Погоди. Так ты Литератор? И чего ты там накалякал, а? Книжки, небось?» Позвал: «Срочка, Срочка, а ну иди сюда…» когда же господин Советник Подсроцкий прибежал, он в него глазом стрельнул и тихонько заговорил, а сам в меня Глазом стреляет. Слышу только, что говорят: «Г…к!» Потом опять: «Г…к!» Потом Советник говорит Министру: «Г…к!» Министр Советнику: «Точно г…к, но вот глаз, нос что надо!» Советник говорит: «Глаз-нос — ничего, хоть и г…к, да и голова что надо!» Министр говорит: «Г…к это, не иначе, потому что все вы г…ки, я тоже г…к, г…к, но и они тоже г…ки и кто там знает, кто разбирается, никто ничего не знает, никто ничего не понимает, г…, г…»
«Г…», — говорит Советник. «Ну так давай его в дело, — говорит Министр. — Я тут зараз трошки Похожу, и начнем». Я смотрю: он Ходить начал, и Ходит и Ходит по гостиной, бровь супит, голову клонит, сопит, пыхтит, надувается, да вдруг как Рявкнет, да глазом как Стрельнет: «Честь это для нас! Честь, ибо мы Великого Писателя Польского принимаем, может статься, Самого Великого! Это Великий Писатель наш, может даже Гений! Че пялишься, Срока? Поприветствуй великого г… в смысле, как его… Гения нашего!
Тут мне Советник низкий поклон отдает.
Тут мне Ясновельможный Министр кланяется!
Тут я, видя, что издеваются они, шуточки шутят, хочу в тяжком оскорблении моем бить этого человека! Но Министр меня в кресло садит! Подсроцкий-Советник мелким бесом рассыпается! Сам Министр-Посол о здоровье моем расспрашивает! Советник же услуги свои предлагает! Ну а Ясновельможный Посол, стало быть, просит меня желание какое изъявить или приказать что! Ну а Советник, стало быть, просит меня в Книге Памятной расписаться! Ну а Министр под ручку меня, стало быть, берет, по гостиной ведет, а Советник вокруг меня прыгает да подпрыгивает! И Министр: «Праздник, ибо Гомбровича принимаем!» А Подсроцкий-Советник: «Гомбрович — в гостях у нас, сам Гений Гомбрович!» Министр: «Гений Народа нашего Славного!» Подсроцкий: «Великий Деятель Народа нашего великого!»
Ох уж странный, престранный Случай мой и Дело мое! Потому как знал ведь я, что это г…ки суть, кои меня самого г…ком считают, и что это все г… г… а я бы г…ков этих по башке бы шарахнул. А ведь был это не кто иной, а сам Посол-Министр, да и Советник… а отсюда и Робость моя, страх мой, коль скоро меня такие важные Особы чтут и превозносят. И когда в этой гостиной Министр с Советником на меня напирают, Превозносят, когда меня обхаживают, то я, зная сколь высоко Учреждение сие, звание, вес г…ков этих, не мог отвертеться, открутиться от Почитаний их! Ну а я-то хорош, как ногой в г… попал! Перевел дух Посол и опять заговорил, да на сей раз поласковее: «Ты, г…к, помни, что тебя здесь Посольство как следует похвалило, а типеря так себя веди, чтоб нам перед людями за тебя стыдно не было, потому как мы тебя людям-Иностранцам как Великого Г. Гения-Гомбровича покажем. Это для Пропаганды нужно, чтоб знали, что в Народе нашем гениев изобилье. Ну как, Срочка, покажем?» — «Покажем, — ответствовал Советник, — покажем: г…ки они и ни хрена не разберутся!»
Лишь на улице дал я волю возмущенному чувству моему! О, что ж это, как, откуда, что ж творится-то?! Похоже, ведь опять меня схватили, схватили! О, Господи, о Боже, снова я попал как кур в ощип! Неужели так никогда я от Судьбы моей не увернуся? И снова проходить я должен через Вечную Судьбу мою и Узилище мое?! А когда Прошлое мое меня, как щепку, из стороны в сторону бросает, когда давно пройденные пучины вновь разверзаются, то я, как конь, на дыбы истаю, как лев, дрожу, Рычу, лапами в ярости бью и на решетку нового заточенья кидаюсь! О, зачем я в Посольство это проклятое ходил?! Ишь ты, Величия г…кам захотелось, Величие им подавай, Гениев великих Героев, чтоб перед людьми показаться, что вот, мол, Гений-Гомбрович есть у нас, а стало быть, вот что мы значим-то, какова слава наша, да какова заслуга, какой Дворец-то у нас, мебелировочка какая, какие штучки-дрючки, и Боже упаси, чтоб кто нас по заднице бил, потому что есть у нас Гений-Гомброич! Этим-то вот хамским финтом и хотел Ясновельможный Посол г… г… мозги людям-Иностранцам пудрить, справедливо полагая, что американцам этим легко можно втемяшить все, что надо, а если он мне низко кланяться будет, то я, как тесто, на дрожжах его стараний в глазах Людей вырасту. Так не бывать же этому! Ничего не выйдет! И вот во гневе моем ужасном я вновь и вновь Министра этого г…ка г…ка г…ка выбрасывал, увольнял, метлой поганой, палкой прогонял, выгонял, Проклят же Министр г…, который Народ свой не уважает! Проклят же Народ, который сынов своих не уважает! Прокляты же человек и Народ, которые друг друга не уважают! И, в Исступлении своем, я Министра, учреждения разные, должности, звания, время наше, жизнь нашу, Народ, Государство г… г… г… разгоняя, палкой прогоняя, дубиною крестя, опять и опять увольнял Министра этого, г…ка платного, а когда уж раз 50 или 60 его уволил, прогнал, я еще и еще увольнял его, прогонял! Пока вдруг не заметил, что у прохожих, искоса на меня поглядывавших, смех вызываю.
Угрожающее состояние финансов моих к действию меня принуждало, и надо было мне тотчас на улицу-Флориду идти, где я с Чечишовским встретиться условился. Флорида-улица, как я уже упомянул, изо всех улиц города самая шикарная: там магазины, там изящные Заведения всякого рода, кофейни, кондитерские, для езды закрытая, пешеходов роем заполненная, солнцем залитая, сверкает, переливается, хвостом павлиньим распускается. Врожденная робость моя, может и Неуклюжесть какая-то не позволяли мне дать Чечишовскому более подробный отчет о том, что с Министром было, одно лишь я сказал — что в злобе расстались мы. «Ой, — воскликнул он, завертев пальцами меленку, — на кой было ходить туда, ведь я ж тебе говорил, чтоб ты туда не ходил, хотя, может, оно и хорошо, что ты туда сходил! И то хорошо, что ты нос ему утер, хотя, может, оно и Нехорошо; ох уж он тебе, бедняге, покажет теперь, покажет, покажет! Скройся, в мышиную норку спрячься, ибо если не спрячешься, то найдут тебя! Впрочем, не прячься, не прячься, говорю тебе, а то, если спрячешься, искать тебя будут, а уж как поищут, то непременно найдут!» — Так разговаривая, идем мы Флоридой-улицей! Там за стеклами витрин богатство сияет и взор манит, говора шум, прохожих рой, поклоны, приветствия. А Чечишовский мой чуть что сразу знакомцам либо улыбочку, либо руки жест, либо поклон низкий посылает, да мне тихонько говорит: «Смотри, смотри, видишь Ротфельдерову жену? А вон директор Пиндзель, вон председатель Котажицкий, салют, салют Председателю! Этот Мазик, а тот Бумчик, этот Куляский, а тот Поляский!» А я, с ним рядом идучи, тоже вежливенько раскланиваюсь, улыбочки свои направо-налево разбрасываю, и переливается змея Флориды, и щеголяют Сеньориты! — «Смотри, вон Клейнова жена стоит! А это Любэк — служащий». Однако все гуще людской муравейник: перед витринами стоят, на витрины смотрят, и как от одной витрины отходят, так уж сразу к другой и подходят, и кто на что смотрит: один на Галстуки желто-серые, модные за 5,75, ну а Третий с Женой — на ковер бордо с Узорчиком за 350, четвертый — на Замки Английские за 99, пятый — на бритвы или вентилятор, а та — на неглиж шелковый с кружавчиком, а ся — на Туфельки востроносенькие двойные Нельсоновские, тот — на Табак Трубочный Персидский-Астраханский иль на Сервиз, а то и на Корицу. На чемодан, стало быть, Желтый, сафьяновый за 320 смотрят и говорят «чудо что за чемодан!» — «Да этот вот Ушат за 85 тоже ничего себе, или этот вот Халат, или та вон Лопата». — «Я бы эти бебихи купил за 7,20». — «А я — тот свитер». — «Мне бы этот Термометр пригодился или этот Барометр». — «Ну надо ж, зонт- то, тот вон, с загнутой ручкой, что 42 стоит, а я вчера лучше видел, английский, за 38!» И так от магазина к магазину, то на одно, то на другое Глядят и Говорят, потом опять к другому магазину и опять — Говорят и Глядят.
*
Тогда Чечишовский за руку меня схватил: «В сорочке ты родился! Видишь Барона? Барон стоит, самого Барона поймал, вон перед витриной стоит, да один, без Компаньонов, пойдем же к нему, или не пойдем, о службе твоей поговорим, или не поговорим!» — «Приветствую, приветствую дорогого Барона, как здоровье, успехи, или неуспехи, а вот господин Гомбрович, от родины отрезанный, здесь остался и с нами вместе неуверенность нашу и тревоги переживает, да и работы какой-нибудь ищет!» Взглянул на меня Барон. И сердечно меня обнял! И вот, обрадованный, отбегает, опять подбегает и к груди прижимает — «а может, перекусить чего, а может, выпить» — меня Домой к себе приглашает и Жену, которая куда-то подевалась, ищет, потому что жене своей представить меня хотел. — «Заезжайте-ка Вы к нам во вторник! Будем рады!» Но сказал Чечишовский! «Ему бы занятье какое пригодилось, ибо в нужде он, ведь я его без долгих размышлений сразу к Барону-благодетелю: где обильно сервируют, там обильно подают». — «Что такое? — воскликнул Барон. — В нужде? Какие проблемы? Можете не беспокоиться! Прямо сегодня велю, чтобы Вас, золотой Вы наш, секретарем моим в Компанию приняли с окладом 1000 или 1500 песов! Нет проблем! Порядок! Часы работы сами себе назначите! Порядок, значит, а сейчас бы надо это дело чем-нибудь запить да закусить!» Идем мы, стало быть, по рюмашке с Бароном опрокинуть, и в блеске солнца уже все кажется улаженным, и я, видать, Опекуна, Отца и Короля нашел великолепного, о, благодаря Тебе, Боже, мне уж полегче жить будет, вот и прошли, исчезли заботы и печали, но что это, Боже мой, Боже, что же это делается, почему Король, Барон мой, потух, затих и меня печалит, делает маленьким, почему солнышко мое за тучу заходит?.. А-а-а, это же Пыцкаль, Пыцкаль подлетает!
Пыцкаль — Барона компаньон — был пониже ростом, покоренастей, и насколько один великолепным, прекрасным, рослым, горделивым был мужчиною, настолько другой-как корова жевала или только что из-за овина. Напрасно Барон ему рассказывает и докладывает, что он меня, друга своего, служащим принял, Пыцкаль вместо ответа лишь на меня вылупился, потом — на Барона, а, плюнув, изрек: «Ты что, с луны что ль свалился, чтобы без совета со мною новых служащих в Дело принимать, кретин ты что ли; ну так я твоего служащего погоню, вон, вон, вон отсюда!» Хамством таким ужасным оскорбленный, Барон поначалу слова вымолвить не мог, а потом закричал: «Запрещаю! Воспрещаю!» … на что Пыцкаль пасть раззявил: «Себе, а не мне запрещай!.. Кому ты запрещаешь?!» Барон крикнул: «Попрошу без скандалов!» Пыцкаль крикнул: «Ах мы нежные какие, так я тебе его отделаю, неженку твоего, морду ему побью!» … и ко мне с кулаками, того и гляди, Побьет меня, убьет, может, изобьет этот вот зверь, этот палач, укокошит меня; Погибель, стало быть, Смерть моя настала; но что это, почему мучитель мой медлит, почему не бьет меня?.. А-а-а, это ж Чюмкала — третий компаньон Барона — откуда-то сбоку подвалил!
Чюмкала — костлявый, блондин лупоглазый, рыжий — картуз снял и ко мне руку большую красную тянет: «Чюмкала!», чем неожиданно Пыцкаля в оцепенение ввел. «С ума сойти, — рявкнул Пыцкаль, — я ж его тут бью, а этот лапу тянет, я большего Кретина-Болвана в жизни не видел; ну чего лезешь, чего вмешиваешься?» — «Запрещаю! — крикнул Барон. — Запрещаю!» Криком напуганный, засмущался Чюмкала, руку большую в карман сунул и в кармане шарить принялся, но тут же копания своего в кармане застыдился, а от стыда вид сделал, что якобы он ищет что-то в кармане, чем еще сильнее Барона, Пыцкаля взбесил: «Ты чего там, растяпа, ищешь, — крикнули они, — чего ищешь, разиня, чего ищешь!» так, что, со стыда едва жив, Чюмкала, красный как рак, не только руку из кармана, но и пробку от бутылки, цедульки какие-то помятые, ложечку, шнурки, рыбок вяленых достал. И как только эти рыбки свету явились, сразу тишина воцарилась, потому что от рыбок этих стало им вдруг как-то муторно.
Я вспомнил, что Чечиш мне говорил, что там между ними как между Компаньонами давнишние были Распри, Обиды, Претензии, насчет, кажись, Мельницы какой-то, Залога; именно поэтому у Пыцкаля при виде рыбок сих аж дух сперло и он заревел: «Караси вы мои, караси; Уж ты мне за все заплатишь, я тебя по миру пущу», но Барон лишь кадыком двинул, слюну сглотнул, воротничок поправил и говорит: «Реестр». На что Чюмкала отвечает: «Овин от той гречки сгорел», а Пыцкаль посмотрел косо — «вода была», — проворчал, и так они стояли, стояли, Чюмкала почесал за ухом, а когда тот за ухом чешет, то Барон — щиколотку, Пыцкаль же — правую голяшку. Говорит Барон: «Не чешись». Отвечает Пыцкаль: «Я не чешусь». Чюмкала замечает: «Это я чесался». Тогда Пыцкаль: «Я тебя почешу». Говорит Барон: «И почеши, почеши, ты как раз по этому делу». Пыцкаль ему: «Я тебя чесать не стану, пусть тебя Секретарь почешет». Тогда Барон подает голос: «Секретарь мой чесать меня будет только когда я ему прикажу». Тогда Пыцкаль: «Я твоего Секретаря к себе переманю и у тебя его заберу, меня он будет чесать, когда я захочу, и хоть ты Пан из Панов, а я Хам из Хамов, он тебя будет чесать, когда того мне захочется или не захочется. Чесать будет». Говорит Барон: «Кто Хам из Хамов, а кто Пан из Панов, а ты от меня этого Секретаря не переманишь, я его к себе от тебя переманю и меня, а не тебя он почешет». Тут Чюмкала взорвался плачем, ревом великим: «Ой, Батюшки-Светы, что это вы все для себя хотите, себя чесать с моей бедой, с моим Страданьем-Горем, уж я-то его от вас переманю, уж я его переманю!» И давай меня тянуть, дергать, друг у друга из рук вырывать, тянут, тянут и таким манером в дом какой-то меня втянули, а там ступеньки, по ступенькам, стало быть, тянут, дергают, один у другого из рук вырывают, а там сбоку дверца маленькая, на которой дощечка «Барона, Чюмкалы, Пыцкаля Конское Собачье Дело», а за дверью прихожая большая, темноватая, а в ней — стульчики. Барон перед Чюмкалой, Чюмкала перед Бароном, Пыцкалем, Пыцкаль перед Чюмкалой Бароном меня на стульчик посадили и, вежливенько попросив меня немного подождать, в другую комнату удалились, на двери которой написано было: «Правление Имуществом и Делами, Вход воспрещен».
Один оставшись (ибо Чечиш давно уже умотал) в наступившей после шумного прихода нашего тишине, я с интересом озирался. Людей этих странность (а ведь, кажись, за всю свою Жизнь более странных не видел), да та свара, которую они меж собой вели, очень уж меня от всяких сношений с ними отвращали; но надежда постоянного, а может даже и приличного заработка заставила меня остаться. Прихожая, как я говорил, была темновата, бумагою темной оклеена, однако бумага обтрепанная… там-сям пятна жирные… или дыры или отодрано где, но залатано, мухами засижено и подсвечник со свечой, стеарином везде накапано. Половицы стертые, от хождения измызганные, там в углу старая газета шуршит, верно, мышки под ней сидят. А тут и ботинок задвигался и к табаку стал приближаться, а букашка малая, из щели в полу вылезла, к сахару упорно ползет.
Среди шорохов этих я дверь в соседний зал приоткрыл. Зал большой, длинный и сумрачный, и ряд столов, за которыми служащие сидят, над Письменами, Реестрами, Фолиантами прилежно склонились, а бумаг уж столько, столько навалено, так ими все завалено, что двигаться, почитай, нельзя, ибо и на полу всюду бумаг множество и цедулек; а Реестры из шкапов лезут, аж под потолок уходят, на окна залезают, все бюро собою занимают. Если какой из служащих пошевелится, то как мышь в этих бумагах зашуршит. Впрочем, много было и других предметов, как то: бутылки, или жесть согнутая, дальше — блюдце разбитое, ложка, обрывок шарфа, щетка облысевшая, дальше — кусок кирпича, рядом — штопор, хлеба корка, множество ботинков, также носок, перья, чайник и зонт. Всех ближе ко мне сидел старый худой служащий и стальное перо на свет смотрел, пробуя его пальцем, а сам — вроде с флюсом, потому что в ухе вата; за ним — второй служащий, помоложе и румяный, на счетах считал, да заодно колбасу покусывал, еще дальше — служащая расфранченная да начесанная, в зеркальце посматривает да кудряшки поправляет, а дальше — другие служащие, которых числом было восемь, а может и десять. Тот пишет, этот в Реестре чего-то ищет. Тем временем полдник, то есть: чашки с кофием и булки на подносе внесли и тогда все служащие, труды свои прервав, вокруг еды собрались и сразу же, как водится, разговор зазвучал. Смех меня разобрал при виде Питья Кофию служащих сих! Ибо с первого взгляда видно было, что который уж год друг с другом вместе в одном и том же бюро пребывая, ежедневно тот же самый вековечный кофий пия и вечную же свою булку жуя, теми же самыми своими шуточками старыми друг друга потчуя, они всё с полуслова понимали.
Тогда служащая кудряшки откинула и «Опля» сказала (и, верно, уж тысячу раз это говаривала), на что толстый кассир, за ней сидевший: «Ах ты, котик-коток, кудреватый лобок!» От чего радость чрезвычайная, смеются все служащие, за животики хватаются! Едва смех успел на бумагах осесть, Счетовод старый пальцем погрозил… а все уже опять за животики схватились, потому что знают, что он скажет… он же говорит: «К копирочке листок — бум-цык-цык, и копия в срок!» Еще больше радуются дамы, бумагами шелестят. Но служащая мизинцем левой руки правую щечку подперла! Но служащая мизинцем щечку подперла!., а тем временем Счетовод сильно шлепнул по плечу молодого, румяного служащего и шепчет ему: «Не плачь, не стоит горевать, Юзеф, Юзеф, ведь ножичек, тарелочка, муха, муха была!..»
Я не мог понять, зачем Счетовод ему о слезах говорит, если тот вовсе не плакал… но именно в эту минуту, увидев пальчик сей, румяный Бухгалтер рыданьем приглушенным разразился! И опять меня тогда смех разобрал, ибо, видать, не токмо годы целые, но и века, пальчик этот вместе со щечкой бухгалтеру раны сердца его старые кровоточащие расцарапывал и, видно, много лет этот приятель его утешал; но вместо того, чтобы сначала Бухгалтеру заплакать, а лишь потом Счетоводу его утешать, у них перепуталась последовательность действий и то, что было в конце, перешло в начало! Выбросила вверх свой носовой платок служащая! Кассир чихнул! А старый бухгалтер высморкался! Тем временем заметили меня, и, ужасно засмущавшись, в бумаги свои, словно мыши, зарылись.
Однако тут же меня позвали к Учредителям. Темноватая комнатка, куда меня провели, тоже бумагами, цедульками заполнена, а кроме того старая железная кровать у стены стояла, и ведро тоже и таз, двустволка на окне, ботинки, липучка для мух. Пыцкаль держал Барону какой-то ящик, Чюмкала же из Реестра квитанции перечитывал. И все трое ко мне: «Меня почеши! Меня почеши! Меня почеши!»
*
Много в своей жизни я видел странных мест и еще больше встретил странных людей, но среди мест тех и людей не было еще ничего столь же странного, как этот случай жизни моей. Застарелый между Бароном, Пыцкалем и Чюмкалой спор брал свое начало в Мельнице, что каждому из них в экс-дивизии равными долями перешла; потом в трех арендованных корчмах спор тот еще сильнее распалился, а когда Винокурню по пропинации на субасте взяли, видать, еще больше склок и яду подпустили. Почти невозможным стало провести раздел фондов, решение суда два раза с трех сторон на апелляцию подавалось, в судебном рассмотрении дело шесть раз откладывалось, пока наконец за неимением письменных доказательств в Арбитраж не было отослано, Арбитраж же в свою очередь явное противоречие между первым и вторым Субасты реестром усмотрел. К тому же — взаимные иски о Присвоении Имущества, угрозы и планы уничтожения, Убийства, да два иска о Захвате и один о присвоении шести жемчужных булавок и Перстня… и все так — иски, захваты, насилия, склоки, злословье, стремление Расправиться, лишить Имущества, изничтожить, С Сумою По Миру пустить. А потому, когда по причине Подстраховки Субасты дело Торговли лошадьми, собаками в Реестр занесено должно было быть, все трое в равных долях к предприятию этому приступили, а собак, лошадей на стороне скупая, с большим профитом на Шпронт или на Ганацию продавали. Во всяком случае, несмотря на весьма солидные от этого предприятия прибыли, компании грозило банкротство, потому как много было этих Злоб давнишних, Насилия, много грызни, дрязг взаимных, много обид, Яду, скандалов остервенелых, беспрестанных.
И сварливость эта, может, не столько от финансовых расчетов, сколько из характеров противоположности проистекала. И впрямь: Барон как жук гудит, жужжит и танцует, точно павлин хвост распускает, да соколом под небеса взмывает; а Пыцкаль как бык ревом своим хамским орет, хамски прет; а Чюмкала ноет; а Барон как бы в карете едет, четверкой коней, приказы отдает и в трубу трубит; а Пыцкаль, хамством набитый, только пасть разевает; а Чюмкала с шапкой в руке, потому что рохля; Барон спесью, капризами, настроеньями, фантазиями; Пыцкаль в морду дать норовит или даже портки снять; Чюмкала подлизывается или волынку тянет… Того и гляди, друг дружку в ложке воды утопят, но в Процессов, в повесток, в склок беспрестанном потоке, в непрерывном эдаком резком общении так одно с другим, как солянка, как капуста с горохом перемешано, стиснуто, что, видать, один без другого жить не сможет; как Пальцы Ноги — в Носке старом заскорузлом, в Ботинке вечном своем, кривые, страшные, но всегда вместе! Вот и те — только друг с дружкой! Вот и они — только между собой! И о свете божием забыли, только друг с дружкой, между собой, особняком, и столько им с давнишнего времени всякого старья понабралось, столько воспоминаний, обид, слов разных, шагов, бутылок старых, двустволок, банок, тряпок наиразнообразнейших, костей, шпеньков, горшков, блях, локонов, что если кто чужой к ним приходил, то совершенно не мог догадаться, что ему скажут или сделают: ибо пробка или бутылка, или словечко какое, невзначай брошенное, сразу им что-то Прежнее, на сердце Запекшееся напоминало и флюгером вертелось.
Итак, если бы не рыбки старые, что у Чюмкалы тогда из кармана выпали, если бы не Реестр да не Ноги почесывание, меня бы они наверняка на службу не приняли. Но, видимо, по причине бутылочки маленькой, а может и ящичка, вместо 1000 или 1500 Песов, которые Барон посулил, мне лишь 85 Песов назначено было. Но то же и самые старшие служащие — когда к Патронам с бумагами, с делами шли, никогда, сударь, не знали, что там вытанцуется, какое решение Пыцкаль Барону, Барон Чюмкале, Чюмкала Барону Пыцкалю вынесет. Стало быть, много распоряжений, приказов, дел много: то Кони по цессии, то ипотечный перевод, потом — поручительства, дележ дивидендов. Собаки под залог, все Бульдоги, пропинация-экзекуция, сальдо-бульдо, дебет-кредит, а стало быть, дела идут, контора пишет, Счета, иски предъявляются, исполняются, на Аукционах состязаются, в Ипотеку заклады закладываются, на Торгах торгуются; но что поделаешь, сударь, если за всем этим, да подо всем этим, селедочка какая-нибудь очень давняя или булка, что семнадцать лет тому назад Барон у Пыцкаля уел. Когда я на следующее утро на работе объявился и посреди Служащих, нынешних Сослуживцев, уселся, трудность новой обязанности моей явственно предо мною предстала. Служащие, в свои цедульки погруженные, своим счетам-расчетам предавшись, в своих делах-обязанностях забывшись, на меня, на чужака, и взглянуть не захотели; мне же их щипки-уколы, их стародавние баночки непонятными и таинственными оказались.
Потацкий, Счетовод старый, мне Дела дал вести, но черт их там знает, на кой их надо было вести, ибо человек этот — роста небольшого, очень худой, с редким волосом, возлегшим венчиком вокруг его большого лысого черепа, да к тому же — и пальцы худые, длинные. На работу мою все посматривает, нет-нет, да и поправит мне буковку какую, да за ухом себе почешет, или высморкается, или пыль что ли с одежды своей стряхнет; а уж охотнее всего — так это воробышкам крошки за окно бросит. Ой, видать, Счетовод — добряк, добряк до мозга костей, хоть медлительность его и чрезвычайная во всем дотошность не раз смех во мне вызывали. Я воздерживался от всего, что бы милого старичка обидеть могло: и даже табачок его пользовал, хоть табачок тот и временем был трачен, и, неизвестно с чем перемешанный, жилетки его кашемировой запаху набрался.
Но, по совести говоря, не до смеху было. Ибо, несмотря на то, что хоть какое-то вспомоществование на жизнь я получил, все остальные условия и обстоятельства, как то: Край Неведомый, город чужой, приятелей либо верных друзей отсутствие, службы моей странность… каким-то страхом меня наполняли, а ко всему тому — Бой сильный, что за водой, с реками крови, и многие люди, друзья мои или родственники уж неведомо где были, что делали, может уж Богу душу отдавали. Хоть туда и далече, за водой то было, но человек поосторожней становится, потише говорить начинает, спокойнее двигаться, чтобы беды какой не накликать, так зайцем в меже, кажется, и притаился бы. Потому-то, крошку маленькую хлеба на чернильнице заметив, я часто на ту крошку поглядывал и даже кончиком пера до нее дотрагивался.
Но сильнее всего мне с Посольством дела досаждали. Не для того, видать, Ясновельможный Посол Церемонию со мною учинил, чтобы все это так ничем и не кончилось; я тут за столом за письменным сижу, Дела веду, а они там, небось, — свои ведут, и как знать, не замышляют ли они чего там со мной, да за спиной моею. Сижу я значит, пишу, а сам думаю: чего они опять там со мной, как они меня там пользуют, да на что употребят. И точно: не обманулся я в предчувствиях моих, ибо когда я ввечеру в пансион мой вернулся, мне большой букет флюксий бело-красных от Министра вручили, а к нему — письмо от Господина Советника. Уведомлял, стало быть, Советник в самых что ни на есть любезных выражениях, что завтра за мной заедет, чтоб к художнику Фиццинати меня забрать на вечер, который присутствием Писателей да Художников местных будет отмечен. Кроме этого письма и цветов, мне еще два букета — от местных наших Президентов — вручили, и оба с лентами, с приличествующими такому случаю надписями. А кроме того, детишки малые прибыли и перед окном моим колядку спели.
Ах, чтоб тебя черти драли! Только я притаиться захотел, а они меня на обозренье! Обильем оказанных мне почестей удивленная, хозяйка Пансиона моего слышать даже не хотела, чтобы я далее в каморке маленькой моей оставался, и в комнату получше меня перевела. Вот так, в это трудное, опасное мое время я, вместо того, чтобы в маленькой комнатушке быть, оказался в большом салоне о двух окнах. И тогда известие о необыкновенной, Господи помилуй, исключительности, величине моей, стрелой пронеслось по всем Землякам: на следующий день на службе с низкими поклонами меня принимали и даже от разговоров, шуток в присутствии моем воздерживались.
Да чтоб вас Черти, Черти! И тогда Чествования-Церемонии становились все более церемонными, и видать, что Ясновельможный Посол вопреки воли моей, не обращая внимание на резкое нежелание мое, на своем стоял и Чествование во все стороны распространял. Ах, чтоб его, и зачем только я ему на глаза попался! Да и дело-то какое опасное! В доброе время еще можно такие номера откалывать, а когда там Смертоубийство, Резня идет, так уж лучше тихо сидеть, ждать, да о том лишь заботиться, чтоб беды какой на себя не накликать.
Поэтому зарекся я и решил, что ни на этот прием не пойду, ни на какое другое Чествование — Глупое, поди, Пустое — особы своей не допущу. Но суть, однако, была в том, что если б я теперь недвусмысленному пожеланию Ясновельможного Посла запротивился, то уж наверняка все меня за предателя так и сочли бы, что при нынешнем отношений раскладе чрезвычайно опасным было. Да вот еще что: бальзам почестей соотечественников Человеку, который с самого сызмальства только упреки получал… а тут как будто добрая фея какая палочкой взмахнула и все перед ним головы склоняют и шапки перед ним снимают. Ах оно, почитание это треклятое, лживое и пустое, как черт знает что! Но святое, благословенное, истинное почитание, ибо Чело мое, Око Мое, Мысль моя и истина моя и искренность сердца моего и песнь моя и достоинство Мое! А стало быть — это и закон мой, и плащ мой и корона моя! Да что ж мне теперь — дареному коню в зубы смотреть? Ой, видать, пойду я на собрание сие и позволю себя чествованием превознесть, ибо клянусь Богом и Матерью моею перед Богом, Алтарем, что тот, кто передо мною шапку ломает, не так уж плохо делает, а как раз самым лучшим образом, совершенно правильно поступает!
Ах вы там, г…ки, Хитруете-мудруете, да об своей корысти словно куры квохчете. Ну а я, все, что с вашей Натуры тупой да хитрой берется, к своей Натуре приму и, коль вы меня г…м кормите, то я его, как Хлеб и Вино, есть буду и наемся. Когда же я как истинный мастер на приеме том блесну, когда у иностранцев Мастером признан, провозглашен буду, тогда уж мне не страшна будет Ясновельможного Посла глупость, и он тоже уважать меня будет обязан… Так садись же, садись на того коня, какого тебе дают, да скачи на нем далеко! Пойду, стало быть, пойду! И в самом деле, вернувшись в пансионат мой, я сразу же сундук отворил, а бреясь, переодеваясь, наряжаясь, просто-таки чрезвычайно уверен был в Мастерстве моем и знал, что как Мастер я надо всеми возвыситься, возобладать должен. О, Мастер, Мастер, Мастер и Мастер! Но каково же было изумление и удивление мое, когда у себя за спиной я вдруг услышал: «Привет Писателю нашему великому, привет Мастеру!» Я вскочил и воскликнул, полагая, что голос тот насмешника какого-то голос, а может и из самого меня раздался, а тут Подсроцкий-Советник в брючках полосатых да во фраке с манишкою, точно мопс под железобетоном выглаженною, в пояс мне кланяется: «Ясновельможный Пане! По поручению Ясновельможного Посла я сюда двуколкой приехал. Едем, значит!»
Звук лжи неприкрытой и передо мною внезапно возникшей меня как будто в лицо ударил! О, пошто ж этот г…к, что меня за г…ка считает, Мастером меня называет? Садимся, значит, в двуколку. Едем, значит, двуколкой, и хоть мы все усерднее оказываем друг другу почести да знаки внимания, но, зная, что он знает, что я знаю, что он знает, что я знаю, и г… г… г… все сильнее друг друга презираем; и так вот все в почестях и в г… к дому подъезжаем. А там, едва с двуколки я сошел, как ко мне Земляков куча и «привет, привет», «салют, салют», и «хвала, слава» и цветы, стало быть, вручают, и праздник, стало быть, празднуют точно Рождество; а среди них Барон, и Пыцкаль тут, потом Чечиш, да и Чюмкала и Кассир, Бухгалтер и панна Зофья в гродетуровом туалете желтом. И давай превозносить! Советник подле меня любезнейшим образом вправо да влево раскланивается, я тоже кланяюсь, приветствую, и так, почестями окруженные, мы в дом входим. А в доме том тихо.
*
В большом оказался я зале, а там народу много, кто стоит, а кто сидит, и пирожных поеданье, и вина выпиванье со стопочками, с рюмочками в руках; вон женщина какая-то к рюмке руку протянула; где-то в другом месте трое или четверо то ли книжку, то ли бутылку рассматривают; а там кружком сели, разговаривают. Да то-то и оно, что ни говора, ни шуму какого, лишь тишина невероятная, хоть и в разговорах недостатка не было, а даже и в смехе, но разговоры те, смех, да возгласы, вместо того, чтоб хоть чуток посильнее быть, чуток послабее были, поприглушеннее что ли да и движений удивительная была недвижность, ни дать ни взять — рыбы в пруду. Советник, пополам согнувшись да платочком помахивая, самым любезным манером к Хозяину меня ведет и ему представляет и как Мастера Великого Польского Гения Гомбровича Известного рекомендует. Хозяин, полный, круглый, фанфары Советника низким поклоном принимает и уж не зная, как меня Чествовать, в любезностях рассыпается, румянцем заливается… меж тем дама, Блондинка, тоненькая, маленькая, к нему обратилась, и вот уж он с ней разговор начал, а о нас позабыл. Стоим значит. Тут к старику, худому, седому, который, видать, известным гостем был, Советник меня подводит и торжественно громко представляет, а старик тот давай кланяться и как только можно меня превозносить… да что ж с того, коль тут же о нас забывает — шнурок у него развязался. Мы, стало быть, к третьему, что солидного росту, с проседью; он аж за голову схватился: «какая честь» говорит… но пирожнице взял, съел и забыл. И стоим мы так с Советником посредине и тихонько беседу ведем, а за нами Земляки-сородичи тоже стоят и тихонько беседуют. Тихо, мало.
— «Погоди-ка, — говорит Советник, — вот мы им покажем». Стоим, стало быть, а рядом другие Гости стоят, человек, может, сто. И уж очень богато и чисто одеты; рубашки шелковые или зефирные, по 13, 14 или даже за 15 Песов, галстуки, ленты-бантики или модные лорнетки, а также блестяшки разные, дальше — каблуки узкие с отделкою, платочки, помадки, высоки Инглезы за 20 или за 30 Песов. Главным же образом — носки мужские в глаза бросались, а мужчины чти носки охотно показывают, брючину вверх подтянувши, дамы же — шляпки разглядывают. Один, значит, другого похлопывает. Один другого нежно обнимает «amigo, amigo», «que tab», «que es de tu vida, que me cuentas», но несмотря на нежность-сердечность эту, разговор у них затухает или рассыпается, потому что один говорит, а второй в рассеянности, в отрешенности какой-то уж и слушать перестал, и Носок свой разглядывает. Говорят, значит: «Вышла ль эта Ревиста?» — «А мне 50 песов за статью заплатили». — «Как дела, как дела? А что новенького?» — «Сколько же эта площадь стоила?» — «Я себе носки купил». Тут вдруг все разом давай руки вверх поднимать, да за головы хвататься, да в один голос причитать: «Ой, да что ж это мы говорим? Ой, да почему ж это мы говорить не умеем?! Да что ж это мы себя самих не уважаем и не превозносим?! Ой, да почему ж так плоско, так плоско?!» И друг к другу подбегают, один другому Уважение свидетельствует, один другому «Maestro, maestro» да «Gran Escritor» да «Que obra» да «Que Gloria», да только что с того, если у них все тут же и рассыпалось и в рассеянности они снова Носки разглядывают.
«Погоди-ка, — сказал Советник, — погоди-ка… Ужо мы им покажем!» А мы все стоим. Шепчет мне Советник, бледный, потный: «Нукась, г…к, покаж-ка чего этим г…кам, а то сраму потом не оберешься!» Я тогда говорю ему: «Г…к ты, чего я им покажу-то?» А за мной Мои стоят и, заметив, что никто на меня внимания не обращает, небось, г…ком меня считают, а сами злые как черти, так бы в ложке воды, кажись, и утопили бы меня! Хрена вам, хрена вам, хрена вам! К чертям собачим! Ой, чегой-то Нехорошо! А тут вижу, что новые люди входят, и не так себе люди, потому что сразу на них Поклонами да Почестями повеяло.
Первой шла дама в горностаевой пелерине с перьями страусиными-павлиньими и с большой кошелкой, тут же рядом несколько Приживальщиков, за Приживальщиками несколько Секретарей, а за ними — несколько Писарей и несколько Шутов, а уж те — в бубны били. И вот среди них в Черное Одетый человек, и, видать, поважнее прочих, потому что когда вошел он, тут же голоса послышались: «Gran escritor, maestro», «Maestro, maestro»… и от этого восхищения так и попадали бы на колени, если бы пирожных не ели. Тут же кружок слушателей сбился, а тот, кто посреди был, очень уж Священнодействовать принялся.
Человек этот (а столь странного человека я в жизни своей впервые увидал), хоть до чрезвычайности утонченным был, а все себя утончал да утончал. В пыльнике, за большими черными очками, как за стеной, от всего мира отгорожен, вокруг шеи шарфик шелковый в горошек полуперламутровый, на руках полуперчатки черные, зефировые, на голове — шляпа черная, с полуполем. Так укутанный и отстраненный, он все время попивал из узкой бутылки или платочком черным зефировым утирался и обмахивался. В карманах его — бумаг множество, записок, кои беспрестанно терял, а под мышкою — книги. Интеллигентности необычайно высокой, которую он в себе все время возвышал, возгонял, и в каждом высказывании своем так интеллигентно был интеллигентным, что женщин и мужчин восхищенное чмоканье вызывал (а те все по-прежнему Носки-галстуки разглядывают). Голос свой он постоянно понижал, и чем тише говорил, тем зычнее как раз выходило, потому как остальные, утихая, еще больше к нему прислушивались (хоть и не слушали), и казалось, что в этой своей Черной Шляпе он ораву свою в Вечную Тишину поведет. В книжки, в записки свои заглядывая-ныряя, в них копошась, теряя их, он изредка цитатами мысль свою украшал и с ее помощью что-то доказывал, но уже себе, как бы в безлюдии. И так бумажкой и мыслью поигрывая, он становился все интеллигентней и интеллигентней, и эта интеллигентность его, сама на себя помноженная и сама на себе верхом гарцующая, такой интеллигентной становилась, что Свят-Свят-Свят!
А тут Пыцкаль с Бароном мне на ухо: «А фас его, фас!» Тут же и Советник с другой стороны: «Фас, взять его, фас!» Я говорю: «Я не собака». А Советник шепчет: «Взять его, иначе срам, потому как это их Знаменитейший Писатель, и не может того быть, чтоб тут его Превозносили, когда Великий Писатель Польский Гений здесь же в зале! Куси его, г…к, гений, куси, не то — мы тебя укусим!..» И стоит, значит, за мной вся моя орава… Понял я, что нету никакой иной возможности, кроме как мне его укусить, ибо Земляки мои мне покою не дадут, а уж когда бы я этого Буйвола укусил, так сам бы Львом враз и сделался. Да только как его укусить, когда он, бестия, как из книги марципанит, марципанит, что аж в глазах темно делается, и все интеллигентней да интеллигентней, все утонченней да утонченней…
Тогда я соседу своему говорю, да громко так говорю, чтоб этот слышал: «Не люблю, — говорю, — когда Масло слишком Масляное, Клецки слишком Клеклые, Пшено слишком Пшенное, а Крупы слишком Крупчатые».
Слова мои трубным гласом во всеобщей тишине раздались и на меня всеобщее вниманье обратили, а этот Раввин свое священнодейство прервал и, на меня очки направив, смотрит ими из тьмы своей; потом он однако спросил тихонько соседа, кто, мол, таков… Говорит сосед, что Писатель, мол, Заграничный, а тот, значит, немного опешил и спрашивает, англичанин ли, француз или может голландец; но сосед ему говорит, что, дескать, поляк. «Поляк, — говорит, — поляк, поляк, поляк…» — но только шляпу поправил, ногой очень закуролесил, а потом в записках своих порылся и говорит, но не мне, а Своим только:
— Тут говорят, что масло масляное… Мысль, конечно, интересная… интересная мысль… Жаль, что не слишком новая, ибо еще Сарторий изрек ее в своих
Тут все запричмокивали, слова его смакуя, будто были то самолучшие марципаны. Но причмокивали как-то так, будто собственное чмоканье презирали, и по этой причине чмоканье их разлаживалось. Лишь только он к Своим обратился, я во гневе к Моим обратился и говорю: «А мне один хрен, что там Сарторий сказал, коль скоро Я Говорю!»
Ну тут мои мне в ладоши захлопали: «Слава, слава Мастеру нашему! Хорошо его срезал! Да здравствует Гомбрович-Гений!» Хлопают, но так, как будто хлопанье свое презирают… вот хлопанье-то и разладилось. Тогда тот в книгах-бумажках пошерудил, ногою сильно колбася, и как прежде, к своим обращается: «Тут сказывают, что, мол, мне Сарторий, коль Я Говорю. А ведь мысль-то вовсе не так уж и плоха, можно было бы ее с соусом изюмным подать, но в том-то и беда, что уже Мадам де Леспинасс нечто подобное сказала в одном из
Снова зачмокали, засмаковали, хоть и Чмоканье-Смакованье свое презирают… и в рассеянности оно у них разлаживается. А я как бы к Своим обращаюсь, но чтоб ему что-нибудь так сказать, да так его укусить, чтобы ему вякать расхотелось! А тут смотрю — мои огнем горят: Советник, значит, красный, как маков цвет, Пыцкаль с Бароном — тоже красные, и Чечишовский румянцем пунцовым по уши залился и стоит так! О Боже, в чем дело, почему вдруг так зарделись, ведь еще минуту назад Обожали, откуда такая перемена… но ничего, стоят, краснеют… Меня Румянцем этим Земляков-сородичей как будто кто по морде съездил, и так этот Румянец меня Зарумянил, что стою я перед всеми красный, как в Рубашонке. Ах, чтоб их там черти драли, черти! Даже уши покраснели!
Вот она Мука моя, что я как г…к какой, красный весь и вроде босой да с шапкой в руке под забором стою; и хуже всего, что не из-за своего стыда какого-то, а из-за Румянца, хоть Сородичей, да всеж-таки чужого. И вот, в страхе, что я из-за этих-то моих г…ков, что меня за г…ка считают, г…ком перед теми, другими, г…ками предстану, возжелав этого г…ка добить, я взял да крикнул: Г… г… г…
На что тот отвечает: «Что ж, Мысль совсем неплохая, и с грибочками хороша, разве что слегка поджарить и сметанкой приправить, да толку-то что, коль не свежа — Камброном уже была изречена…» и в пыльник свой запахнувшись, ногою выверт эдакий изобразил.
А мне и сказать нечего! А я уж и про язык во рту забыл! Так меня поганец заткнул, что и слов-то у меня не осталось, потому что все мое оказывалось как бы не Мое, а вроде как Ворованное!
Стою я, стало быть, перед людьми перед всеми, а там сзади мои меня тычками, да тащут-оттаскивают и, небось, красные, красные… А тут, передо мною, эти чудаку своему хлопают, хоть в то же время вроде и внимания не обращают, потому как все носки, рубашки да запонки разглядывают. И, больше ни на что не глядя, все бросая, от позора моего, от Тыла убегая, я к двери через весь зал пошел и Ухожу! Ухожу, к черту все, и чтоб черти, черти, черти все бы побрали! Убегаю, ухожу! И вот, только я в бегстве своем неприкрытом двери достиг, снова меня как будто черти разбирают, черти, и думаю: какого ж ты лешего убегаешь, а, чего убегаешь-то?! Повернулся я и возвращаюсь, иду через всю гостиную и все передо мною расступаются! Ах, черти, черти, чтоб вас черти, Сатана!
Иду, значит, а так бы всем морды и поразбивал! Ну а как только до стены я дошел, то снова обернулся и обратно к двери пошел, потому что подумал: лучше не бить. Когда же до двери почти дошел, снова повернулся (потому что Хожденье мое в прогулку какую-то по этой гостиной превращалось) и снова я через зал иду… Всеобщее, стало быть, изумление, все рты пораззявили, смотрят и, может, меня придурком считают, да только черти, черти разбирают, и я плюю на все и Хожу, как будто один я здесь и никого, кроме меня, нет! А хожденье мое все сильнее становится, все Мощнее… и так уж черти, черти разобрали, что Хожу и Хожу и Хожу, да все Хожу, и Хожу…
А вот так и Хожу! Смотрят тревожно, потому что, небось, никто никогда ни на одном приеме так не ходил… да к стенам трусы поприжались, а кой-кто и под мебель залез или мебелью отгородился… а я Хожу себе, Хожу и не просто так Хожу, а так Хожу, что Хожденье мое как черт знает что, что все, кажись, поразнесу… О, Боже ты мой! И уж мои-то — не мои: тише воды, ниже травы, хвосты поджали, смотрят, а я Хожу и Хожу все, Хожу и уже Хожденье мое как по мосту огрохотало, черти, черти, а я не знаю, что мне теперь с этим Хожденьем делать, потому что Хожу, Хожу, и уж как под гору, Хожу, Хожу и тяжело, тяжело, под гору, под гору, что ж это за Хожденье такое, что ж это я делаю, и уж видать как Безумец какой Хожу и Хожу и Хожу, а ведь того гляди и за Сумасшедшего меня примут… но я Хожу, Хожу… и черти, черти, Хожу, Хожу…
Вдруг вижу: какой-то там около печки тоже ходить начал и Ходит и Ходит, и уж так Ходит, Ходит, что когда я Хожу, то и он тоже Ходит. Только я от стены к стене, а он поперек — от печки к окну… и когда я хожу, то и он тож — Ходит… Меня бес разбирает: чего он привязался, чего хочет, может дразнит?., чего он за мной Ходит? Хожденья своего, однако, я прервать не мог.
Им бы с одного только страху и его и меня — за шкирку да за дверь!.. Но они, хоть и боятся, и гневаются, да только гневом и страхом своими пренебрегают, а потому все у них как вода сквозь пальцы… и хоть один побледнел, второй бровь насупил, третий даже кулак показал, но все они пирожные, булки с ветчиной едят и друг с дружкой разговор ведут: «Вышла ль та Ревиста?» — «А я себе Кафель приличненький справил»… — «Я новый том Поэзии издаю…» И говорят, говорят, хоть и сердятся, может даже и пужаются, но я-то вижу, что надсмехаются, и пусть их там — кто с булкой, а кто, может, с рюмкой да на табуретках, под табуретками — сердятся, разговаривают, пужаются, да ведь надсмехаются небось… а я Хожу, Хожу и он тоже рядом Ходит, Ходит, а черти, черти!..
Думаю я, значит, что такое, как так, почему человек этот ко мне прицепился?., и повнимательней к нему пригляделся… Пригляделся и вижу: росту он солидного, Брюнет жгучий, и виду совсем нетупого, а даже довольно благородного виду… Вот только губы — красные! Губы-то у него, говорю я вам, Красные, Раскрасневшиеся, Карминовые! И вот так с Губами с Красными он ходит, Ходит, Ходит! А это все равно, как кто бы меня по лицу ударил! И сделался я тогда красный, как рак! И, тогда, как ошпаренный, красный весь, я Хожденье мое, черти, черти, к двери направил и через дверь ту уже не хожу-Хожу, а лишь Ухожу… Ухожу, как будто меня черти, бесы гонят!