Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Александр Иванов - Михаил Владимирович Алпатов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К Риму молодые путешественники подъезжали с теми переживаниями, какие хорошо знакомы были множеству их предшественников. Ехали обычно долго, в томительном ожидании, и когда уже у всех, казалось, истощалось терпение, веттурин (по-итальянски «извозчик») на повороте дороги останавливал лошадей, слезал с облучка и, указав кнутом на едва виднеющееся вдали в голубой дымке возвышение, говорил традиционные слова: «Вот он, святой Петр!» У новичков замирало дыхание, некоторые молча снимали шляпы. «Сердце забилось у меня, — признавался позднее Иванов, — при столь громком имени. Тысячи восторженных мыслей наполнили душу мою».

ВЕСТИ С РОДИНЫ

А так как разные чины бывают и каждый чин требует совершенно соответственной по чину распеканции, то естественно, что после этого и тон распеканции выходит разночинный, — это в порядке вещей.

Достоевский, «Бедные люди».

Путь к Риму пролегал по древней Фламиниевой дороге. По краям ее черные домики остерий чередовались с развалинами древних гробниц. Ближе к городу дорогу окаймляли развесистые платаны и эвкалиптовые деревья. Показалась бурая петлистая лента Тибра. На многоарочном мосту Понте Молле отара тучных овец преградила путь экипажу. Их гнали огромные свирепые собаки и взгромоздившиеся на коней пастухи. Быстро промелькнул еще небольшой кусок дороги среди виноградников и каменных оград. Наконец экипаж оказался на знаменитой Народной площади, Пьяцца дель Пополо, через которую сотни и тысячи путешественников из Европы обычно попадали в город. Иванову запомнились на площади две симметричные церкви, окаймлявшие главную улицу, Виа дель Корсо.

Вновь прибывшим предстояло много забот и хлопот. Нужно было побывать на таможне, представиться посланнику и заручиться его рекомендациями; нужно было увидать старых пенсионеров и, наконец, побывать в знаменитом кафе Греко, где собирались художники разноплеменной римской колонии и куда принято было направлять для них письма. Здесь Иванов получил первые со времени его выезда из Петербурга известия от своих родных.

Нужно ли говорить о том, с каким волнением двадцатичетырехлетний человек ждет писем от своих близких, если он уже с полгода покинул отчизну и с того времени не имел от них никаких известий? Множество догадок теснится у него в голове, множество опасений за их здоровье и благополучие отгоняет он от себя доводами благоразумия и все же никогда полностью не сумеет от них избавиться. И когда, наконец, в руках у него оказывается долгожданное письмо, волнение его достигает предела. Нужно не забывать природной склонности Иванова всегда ожидать от судьбы самых худших бед, для того чтобы понять его состояние, когда тучный трактирщик кафе Греко вынул из-за стойки и подал ему сложенный листок с адресом, написанным бисерным почерком его батюшки.

Полученные им известия превзошли все наихудшие опасения. Над семьей молодого художника разразилась одна из тех катастроф, которые, если даже удается их пережить, оставляют в душе шрам и резкой чертой делят жизнь на две части. Рушилась карьера отца, непоправимый удар наносился семейному благополучию.

Произошло это следующим образом. Служебное продвижение Андрея Ивановича никогда не было особенно успешным. Прослужив тридцать два года в академии, он подошел к тому времени, когда, по уставу, должен был занять почетное место ее ректора. Незадолго до того к празднику ему было выдано вознаграждение «за непорочную службу», как числилось в приказе. В декабре 1830 года выставку работ академических профессоров посетил Николай I. Можно представить себе, сколько вопросительных взглядов было устремлено к вечно тусклым глазам повелителя, от которых обычно у людей холодела кровь в жилах. Замечено было, что, проходя мимо картины Андрея Иванова «Смерть генерала Кульнева», венценосный «вершитель судеб искусства» не обратил на нее особого внимания. По тому времени это было сочтено за благоприятный знак: было известно, что для тех, кто не способен всякими неблаговидными способами добиваться милостей и кто не жаждал успеха во что бы то ни стало, лучше оставаться незамеченным монархом, чем становиться предметом его внимания. Тем более неожиданным для Андрея Ивановича было, когда через некоторое время ему принесли на дом записку с предложением на другой день в восемь часов утра явиться к президенту Оленину, чтобы выслушать высочайшее повеление. Тщетно Иванов пытался дознаться у ректора о характере ожидающего его сообщения. Ему отвечали туманно, словно опасаясь ослабить какой-то подготовляемый эффект. В декабрьское темное утро в назначенное время Иванов в парадном мундире является к президенту, находит здесь двух товарищей профессоров в таком же волнении, как и он. Высочайшая сентенция с напускной важностью была прочтена крошечным Олениным при свечах. Трех профессоров академии — Иванова, Михайлова и Пименова — предлагалось уволить из академии, уволить «с честью» и «с куском хлеба», как говорилось в рескрипте, а посему предоставлялось каждому из них подать заявление об отставке и обещано было впредь обеспечить их пенсией, без сохранения академической квартиры. В документах академии с бездушием полицейского протокола, канцелярским слогом запечатлены были эффекты монаршего произвола. Профессор Иванов «особенно и, можно сказать, до глубины сердца был поражен, будучи состояния недостаточного и даже бедного (он рыдаючи только осмелился просить)». Позднее академический полицеймейстер полковник Пашовский свидетельствовал, что Иванов без памяти слег в постель. Михайлов неоднократно спрашивал президента, имеется ли на его отставку письменное повеление. Пименов пытался упорствовать, не желал добровольно подавать заявление. Однако и его сопротивление было сломлено. «Буде Пименов не пришлет прошения, то высочайше повелено уволить его за совершенное незнание его художества». И это говорилось о мастере, работами которого были украшены лучшие петербургские здания!

Все произошло быстро, с внезапностью стихийного бедствия. Лишь после того, как оно свершилось, пострадавшие стали ломать голову, от какой же это было причины. Несомненно, причиной не могла быть одна лишь злосчастная лошадь под генералом Кульневым, которую еще раньше признавали неудавшейся. Стали перебирать в памяти малейшие факты, которые могли послужить поводом для подобной расправы. Вспомнилось, как однажды постучали к Андрею Ивановичу в то время, как у него работал его академический ученик; тот решил, что это товарищ, отпер, а между тем за дверью стоял сам крошка-президент, запрещавший ученикам работать на квартире у профессоров, но обычно смотревший на это сквозь пальцы. У Ивановых возникли подозрения и на вечного недруга профессора Егорова, заподозрили некоторых товарищей Александра. И все же истинной причины доискаться не могли или, точнее сказать, не смели. Исключение трех профессоров было одним из первых, но далеко не последним проявлением николаевского самодурства по отношению к академии. Тот самый Егоров, которого подозревали в семье Ивановых, через несколько лет стал жертвой такого же произвола.

Александр Иванов так и не узнал о всех подробностях этого происшествия. Отец его имел мужество в своем письме представить все со спокойствием, достойным древнего стоика. Но факт оставался фактом. Александр Иванов шел по улицам Рима, но темная пелена отчаяния закрывала от него красоты впервые увиденных древних памятников. Среди художественных занятий на полях альбома он торопливо записал несколько слов «о гибели моего семейства». Долгое время он не в силах был ни за что приняться по-настоящему, словно занемог тяжким недугом. Больше всего его угнетало сознание своего бессилия помочь горю близких хотя бы ласковым словом. С полуребяческим простодушием Иванов, как за соломинку, хватался за мысль, что грядущими успехами сумеет склонить «благодетелей» из Общества поощрения художников снизойти к судьбе несчастного отца и выступить с ходатайством за него. Он даже сочинил по этому поводу нечто вроде прошения. Но ответ на него был расхолаживающим. «Покровители» сообщали, что увольнение совершилось по воле государя. «Ходатайствовать о вашем отце мы не можем, но мы поможем ему». Молодому пенсионеру давался благоразумный совет: победить в себе огорчения и искать душевный покой в «красотах искусства и природы».

Так случилось, что первые месяцы пребывания художника в Риме, по его выражению, «начало поприща жизни», были для него тяжело омрачены. Знаменательный факт! В то самое время, как Иванов готов был погрузиться в прекрасный мир классических образов, печальная весть о том, что его близкие стали жертвой царского произвола, напоминала ему о том, что на пути служения искусству ему предстоит еще много самоотверженной борьбы, что сама жизнь требует от молодого художника готовности к подвигу.

ТРУДЫ И ДНИ ХУДОЖНИКА

Сердце его начало даже слегка трепетать, когда он почувствовал, что выразит то, чего еще не заметили другие.

Гоголь, «Портрет».

Квартал, где жили русские художники, находился в северной части Рима, неподалеку от той самой Пьяцца дель Пополо, через которую путешественники обычно вступали в город, поблизости и от Французской академии и от резиденции немецких художников, виллы Мальта. Первое время Иванов устроился в доме на улице папы Сикста. Позднее он перебрался ближе к Тибру, на чердак знаменитого палаццо Боргезе.

Северянам римские дома кажутся малоудобными для жилья. Южане искони привыкли большую часть Дня проводить на улице и потому мало внимания Уделяют домашнему устройству. В зимнюю стужу камины плохо обогревают комнаты, а железные печки с длинными трубами больше дымят, чем дают тепла. Постелью в домах служат мешки, набитые жесткими кукурузными листьями.

День молодого художника начинался рано. Иванов вставал засветло, в пять часов утра. Уже в семь часов слуга Луиджи из соседнего кафе приносил ему кофе и хлебцы, аккуратно разложенные на желтом жестяном блюде, называемом кукуметта. Утреннее время посвящалось художником изучению одного богато иллюстрированного исторического труда. «Потом пишу, — рассказывает Иванов. — На расстоянии смотрю в лестное зеркало свою картину, думаю, барабаню сломанным муштабелем [2] то по столу, то по своей ноге, опять пишу, что продолжается до самого полудня». Затем тот же Луиджи со своими кукуметта появляется снова и разносит молодым затворникам-художникам скромный обед. «Здесь едят гораздо менее, нежели у нас, — писал Иванов родным, — легкий и теплый климат не терпит объедений. Рисовая каша с сыром и маслом и небольшой кусок говядины составляют обыкновенно мой обед; ужин — салат с куском жаркого». Вино было в Риме в широком употреблении. Иванов выпивал иногда по два стакана в день. Ему нравилось, что римское вино «не производит никакого неудовольствия на другой день». К вечеру обычно художники сходились в кафе Греко — за столиками сидели группами художники различных национальностей; здесь — шумные, говорливые французы, там — вечно озабоченные чем-то немцы, еще далее с невозмутимым хладнокровием взиравшие по сторонам скучающие англичане. Стены кафе Греко были увешаны пейзажами художников римской колонии. Русские посетители с удовольствием могли заметить наряду с картинами немецких художников Коха и Рейнгардта пейзажи своего соотечественника Матвеева. По вечерам художники собирались изредка друг у друга, пели русские песни и итальянские арии, исполняли квартеты, но чаще проводили вечера в одиночестве. Ничто не нарушало однообразного, раз заведенного порядка.

Молодые художники первое время своего пребывания в Риме обычно чувствовали себя не по себе; это происходило почти со всеми, но каждый думал, что это лишь его участь. Множество новых нахлынувших впечатлений, обилие шедевров искусства, от которых разбегались глаза, производило на новичков гнетущее действие. Скульпторам особенно трудно было справиться с сознанием своей беспомощности перед лицом недостижимого совершенства античных мраморов. Иванов прошел через полосу подобных разочарований, и у него опускались руки, и он признавался, что с отчаяния собирается бросить живопись. Не находя приложения сил в любимом и привычном деле, он должен был особенно остро чувствовать свое одиночество. С новыми людьми он дичился, и хотя эта осознаваемая как семейный порок недоверчивость и мнительность мучила его, он не в силах был с нею совладать. Тоска по родине безотчетно захватывала художника. «Я иногда кляну тот день, в который выехал за границу», — признавался он своим петербургским друзьям. В ответ на эти слова родители стали его звать домой; однако их приглашение пришло в такое время, когда настроение изменилось, и потому Александр не на шутку рассердился на них. В ответе его послышались такие нотки раздражения, что огорченный отец бросил сыну упрек: «Не твое сердце, не твои чувства излились в сих словах».

Как и большинство других северян, попадающих в Рим, Иванов вскоре подхватил местную лихорадку — малярию — и долгое время не мог избавиться от нее. Потом появились признаки легочного заболевания, кровохарканье, которое свело в могилу не одного из молодых русских художников в Риме. Но самое главное было, что Иванов находился в то время в крайне нервическом состоянии. В одном из своих писем он говорит о слезах, «каплющих на сию бумагу». Отец был совершенно прав, высказывая серьезные опасения по этому поводу: «Душевная твоя болезнь для меня кажется опаснейшею телесной твоей болезни».

Старшие твердили Александру о том, что страданье должно быть уделом художника. Под влиянием этих речей Иванов записывает в альбом: «Предприимчивый человек должен прежде всего осудить себя на страданье, а потом уже вкусить успех».

Однако эта философия претила его здоровой натуре. Он соглашается с тем, что «несчастья наставляют человека, и потому их должно предпочитать счастью». Но все же он добавляет: «Не должно, однако ж, желать, чтобы они простирались до конечного угнетения».

Молодость брала свое. Переболев телесными и душевными недугами, Иванов не мог оставаться равнодушным к тому зрелищу, которое открывалось ему в Риме и в котором перемешаны были следы ушедших столетий, вечно живые памятники искусства, красоты южной природы и кипучая жизнь итальянской толпы. Не его одного, но и многих других пришельцев поражало, что в Риме время словно остановилось. Он видел в своем квартале длинноволосых, бородатых художников в длиннополых сюртуках, видел на Корсо разряженных путешественников-англичан в блестящих цилиндрах. Но достаточно было углубиться в какой-нибудь тесный переулочек, чтобы чувствовать себя перенесенным в иной мир: жеманный аббат в шелковых черных чулках и туфлях с серебряными пряжками или кардинал в ярко-алой сутане, в экипаже с золочеными спицами выглядели при свете дня, как какие-то выходцы из давно прошедших столетий. В зимнюю стужу, когда с окрестных гор спускались стада овец, в городе появлялись пастухи, «пиферари», длиннобородые старцы и смуглые черноглазые мальчики в широких войлочных шляпах и ярко-синих плащах; они день и ночь оглашали улицы звуками волынки. От этого зрелища веяло седой патриархальной стариной. В городе повсюду можно было заметить. как из-за построек нового времени, словно остатки полустертой картины, выглядывали развалины древних римских зданий: в них было такое совершенство форм, так величавы были они по своему масштабу, что достаточно было мысленно продолжить обломанную колонну, перекинуть повисшую в воздухе арку, и все позднейшее отступало и выглядело, как нечто случайное, наносное, призрачное.

В то время как Иванов появился в Риме, в городе происходили важные события; смена одного папы другим дала повод для того, чтобы народное возмущение, со времени изгнания Наполеона старательно подавлявшееся реакцией, вырвалось снова наружу. Народное движение так угрожающе разгоралось, что правительство спешно принимало крайние меры. Но итальянские республиканцы не дремали. Молодой скульптор Лупи выступил в защиту республики. Восставшие собрали вооруженные силы в городах папской области и двинулись походом на Рим, подойдя к нему на расстояние нескольких миль. Папский полковник Лазарини был убит в происшедшей стычке. Банкир Торлония начинал опасаться за свои капиталы. На этот раз народное движение было подавлено папскими войсками. В качестве чужестранца Иванову было трудно по достоинству оценить эти подземные толчки, которые со временем сыграли большую роль в его собственной судьбе.

Прелесть Италии Иванов оценил не сразу. В счастливую минуту, когда забывались «скорби о доме родительском», он поведал своим сестрам, какое дивное зрелище открывается из его мастерской. Дом этот со всех сторон окружен цветущими садами. Пышные, сочные розы издают одуряющее благоуханье; усеянные тяжелыми гроздьями виноградные лозы окаймляют дорогу в мастерскую и образуют над входом в нее плотную кровлю. Зелень миндаля, фиг, орехов и яблонь так ослепительно ярка, что главное окно мастерской пришлось закрыть ширмой. Из прилегающей к мастерской спальни открывается вид на другой, нижний сад. Его дорожки, как навесом, сплошь закрыты виноградными лозами; среди них повсюду мелькают цветы, померанцевые, апельсиновые и грушевые деревья. Из окна видно, как над зеленой шапкой сада громоздятся друг над другом римские строения: тут выступит угол нависающего карниза, там высится сушило на перекидных арках, повсюду бельведеры, и купола, и обелиски высоко вздымаются над плоскими черепичными крышами домов. Другое окно прямо выходит на дом, в котором обитает знаменитый скульптор Торвальдсен. Прямая улица, то поднимаясь, то спускаясь, ведет по направлению к церкви Санта Мария делла Кончеционе. За ней далеко на горизонте в прозрачной дымке тянутся вечно лазурные вершины Альбанских гор. Иванову помнилось, что отсюда в глубокой древности альбанцы тревожили город своими набегами.

По вечерам зрелище, открывающееся из окон мастерской, рождало в Иванове особенный преизбыток чувств. Солнце склоняется тогда за гору Монте Марио и прячется за чернеющими на ней кипарисами древних вилл. Почти всегда безоблачное небо Рима начинает гореть расплавленным золотом. Звонко разносятся в чистом воздухе песни и гимны, исполняемые мальчиками в близлежащей школе. Но особенно захватывало Иванова пение женского хора в монастыре Санта Тринита деи Монти. «Я не могу пересказать вам, — признавался он, — сколько блаженных мыслей рождает во мне прекраснейшее соло какой-либо из сестер… Из меня все тогда вы можете сделать». Никогда еще родные и близкие не слышали от Александра подобных восторженных речей. Красота и роскошь южной природы, ее яркие, ослепительные краски, аромат цветов, звонкие голоса хора, исторические воспоминания, рождаемые видом старинных зданий, и сознание своей близости к миру искусства, наконец, человеческое сочувствие к изгнанным из мира, заживо погребенным девушкам, — все это звучало одним аккордом в его душе. Иванов испытывал то незнакомое ему ранее состояние, в котором сливались воедино и безоблачное блаженство и щемящая тоска.

СОПЕРНИКИ

Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи альбанки Аннунциаты.

Гоголь, «Рим»

В Риме Иванов, как и другие пенсионеры, чувствовал себя свободней, чем в Петербурге, где художники находились всегда на глазах у начальства. По приезде в город они должны были представиться посланнику. Являться к нему полагалось в черном фраке, в башмаках и в шелковых чулках, которых не имели пенсионеры, и это составляло некоторую трудность. Но в остальном они предоставлялись самим себе. Обязанности пенсионеров ограничивались тем, что два раза в год они должны были посылать письменные отчеты своим «высоким покровителям».

Попадая в Рим, каждый пенсионер вступал в колонию русских художников, в шумное и пестрое общество молодых людей, которых в Петербурге держали пол строгим надзором академических инспекторов и которые на чужбине спешили натешиться наконец-то добытой волей. Уровень умственного развития большинства этих художников был невысоким, их интересы часто не шли дальше близлежащего кабачка и бутылочки местного вина. Многие из них сразу после недолгих утренних занятий, которыми они не обременяли себя, отправлялись в ресторан под названием «Лепре», оттуда переселялись в ближайшее кафе Греко, а по вечерам подолгу прогуливались по городскому саду на Монте Пинчио. Искусство было для них прежде всего средством «зашибить деньгу». Рассказывали про одного художника, который пробыл в Риме несколько месяцев и не удосужился побывать даже в Ватикане; другой пенсионер, увидав где-то египетские рельефы, решил, что до него никому не было о них ничего известно, и потому поспешил с гордостью поделиться открытием Египта, которое он приписывал своей любознательности.

Среди русских художников, живших в то время в Риме, выделялось несколько крупных мастеров. Иванов испытывал уважение, переходившее в настоящее благоговение, к старшему из русских художников, Кипренскому. Его занимал также Бруни, который уже. сильно подвинул работу над картиной «Медный змий», когда Иванов только замышлял свою большую картину. Но особенно привлекал тогда Иванова Карл Брюллов.

Иванов приехал в Рим с самым высоким мнением о нем. В письмах в Общество он горячо защищает его от упреков в бездеятельности. Иванова подкупало яркое артистическое дарование молодого мастера, его способность быстро загораться, быстро претворять увиденное в искусство. Действительно, Брюллов был первым русским живописцем академического толка, который с кистью в руках умел отдаваться порывам своего неутомимого творческого воображения. «Последний день Помпеи» завоевал симпатии в России небывалым дерзанием ее молодого автора, решившегося соединить на огромном холсте столько движенья, драматизма, света, красок, пластики групп, такую «тайную музыку в обыкновенных предметах», по выражению Гоголя. Иванов с неподдельным восторгом говорит об успехе мастера. «Картина Брюллова удивляет целый Рим, — пишет он, — а следовательно, и всю Европу». Возможно, ему было известно, что Вальтер Скотт, приехав в Рим, побывал только в одном: средневековом замке и в мастерских Торвальдсена и Брюллова.

Долгое время Иванов домогается сближения с даровитым художником. Прежде чем открылись двери его мастерской, он просит разрешения видеть его картину. Но, видимо, сблизиться с Брюлловым было ему не легко. Попытки через отца воздействовать на Брюллова как на его бывшего ученика, добиться его согласия не отказывать Александру в советах также ни к чему не приводят. С досадой Иванов замечает в нем непостоянство, вспыльчивость и своенравность. Ему претит его близость к послу, его способность ловко устраивать свои дела. Когда Иванову не удается получить разрешение на производство копий, с росписей Рафаэля, он подозревает в этом Брюллова.

В одном из своих альбомов Иванов записывает для себя: «Когда я действую широкой душой, то есть всю массу моего сословия художников в себе сочиняю, вмещаю в себе ее со всеми раздорами каждого, согласив их в себе, отдавая каждому свое, то вот тут только чувствую наравне с великими людьми». Между тем согласия и дружбы среди художников было меньше всего. Иванов с горечью сравнивал это положение вещей в русской колонии с удельными междоусобицами.

Поводов для разногласий, споров и ссор было достаточно. Однажды архитектор Ефимов пытался присвоить себе картины покойного Сильвестра Щедрина: Иванов напал на него за мошенничество, но тот нашел поддержку у Брюллова. Другой случай произошел с пенсионером Гофманом; Брюллов не допускал его картину на выставку из-за ее невысокого качества, но Иванов взял его под защиту. Однажды Брюллов решил поиздеваться над бездарным пенсионером Михайлой Марковым и прямо бросил ему в лицо, что из него не выйдет художника; тот так разобиделся, что чуть не наложил на себя руки, — его утешителем выступил Иванов. И снова между двумя художниками легла тень.

Во всех этих происшествиях Иванов стремился быть защитником справедливости, но, видимо, слишком назойливо выставлял напоказ свою благородную роль. Фразы его вроде: «Я имею много друзей, но верен буду одной истине», или: «Я уже обрек себя умереть на пути к пользе отечеству» — должны были звучать для посторонних пустым хвастовством. Его предложение петербургскому начальству «описать все пороки и добродетели» римских пенсионеров могло быть сочтено за донос на товарищей. Брюллов не претендовал на столь высокую роль и был менее разборчив в выборе друзей. Он умел привлечь к себе сердце открытым характером, веселостью, общительностью, наконец, своими блистательными успехами. Можно представить, как встречались оба художника: Брюллов, окруженный свитой друзей и поклонников, уверенный в успехе, остроумный и веселый, — Иванов, обычно в одиночестве, угрюмо-сосредоточенный, тревожно-суетливый. В минуту откровенности Иванов готов был признаться, что в нем шевелилось по отношению к сопернику недоброе чувство зависти. Но он делал все для того, чтобы не дать ему над собою власти.

Перемогая свою неуклонно растущую неприязнь, Иванов собирался протянуть Брюллову руку примирения. Он приготовил черновик письма, но так и не отправил его Брюллову. «Ничего на свете не может быть важнее души человеческой, — писал он, — и тот, кто завладел душами всех, может называться блаженным». После этого лестного вступления Иванов не мог удержаться от нескольких горьких сентенций: «Вы служите примером, что нельзя вырваться в первый ряд из обыкновенных людей, как с ущербом некоторых моральных достоинств».

В первые годы своей римской жизни Иванову доставляло настоящую радость только общение с Лапченко. Жили они по соседству на улице папы Сикста, часто видались и, по выражению художника, «изливались тайнами сердец своих». В отношениях с Лапченко не было ни соперничества, ни творческих разногласий. В сущности, Лапченко в искусстве было не по силам тягаться с Ивановым. Но судьба свела их вместе, обстоятельства жизни на чужбине привязали друг к другу. С Лапченко не могло поссорить Иванова даже их общее увлечение.

Еще за десять лет до приезда в Рим Иванова и Лапченко один художник-дилетант сделал недалеко от Рима поразительное открытие. Проезжая через местечко Альбано, он заметил у колодца девушку несказанной красоты, с тонким профилем римской камеи, большими карими глазами и смоляно-черными косами. Заметив внимание к себе незнакомца, девушка быстро скрылась. Только после усиленных поисков было установлено, что звали ее Виттория Кальдони и что была она дочерью бедного местного винодела. Ей было тогда тринадцать лет. С большим трудом удалось уговорить мать Виттории, чтобы она с дочерью побывала в Риме и дала бы возможность сделать с красавицы портрет. Ее рисовали и лепили самые прославленные художники, жившие в то время в Риме. Родители отказались от платы за позирование и соглашались принять только подарки. Портрет Виттории был послан в Веймар старику Гёте. В 1830 году в Рим прибыл сын великого немецкого писателя. Он совершил паломничество в Альбано, чтобы повидать прославленную красавицу. Родители позволяли посторонним видеть ее лишь с условием, чтобы эти счастливцы не подавали вида, будто любуются ею. Всех поражало, что простая крестьянская девушка не робела в светском обществе, на шутки отвечала шутками и держалась с полным достоинством. Впоследствии Гоголь вдохновлялся Витторией, создавая в рассказе «Рим» образ Аннунциаты, которая своей ослепительной, как молния, красотой покорила сердце молодого римского дворянина. Припоминая, что слово «виттория» значит «победа», никто не удивлялся ее славе. В ученых трудах по эстетике, и в частности много позднее у Чернышевского, «девушка из Альбано» фигурирует как доказательство того, что действительность своей красотой превосходит искусство.

Случилось так, что Иванов и Лапченко, отправившись в Альбано, оказались постояльцами в том самом доме Кальдони, который скрывал в своих стенах это признанное воплощение женской красоты. Молодые художники решили попытать счастье: Виттория согласилась им позировать. Иванов собирался представить гордую красавицу в качестве «богоматери милосердия»; но и ему было не под силу достойным образом передать ее черты. Он признавался, что, рисуя Витторию, был далеко не равнодушен к ней. Виттория чувствовала себя чужой среди римских знаменитостей, ей были гораздо более по душе два молодых художника из России. На этот раз ей предстояло выбирать между сосредоточенным, порою угрюмым Александром Ивановым и веселым украинским пареньком Григорием Лапченко. Виттория предпочла Лапченко.

Иванов позволил себе несколько насмешливых замечаний об ее благосклонности. Внезапно стало известно, что Лапченко задумал жениться на Виттории. С воодушевлением Иванов признается другу: «Если бы ты мне решительно объявил, что она твоя суженая, то тогда бы я столь же глубокое уважение к ней имел, как и к тебе». Успех Лапченко нисколько не пошатнул дружеских взаимоотношений художников. Больше того, когда Лапченко уехал из Альбано, а Виттория лениво писала ему, Иванов берет на себя роль посредника и побуждает ее отвечать. К концу своего пенсионерского срока Лапченко написал картину «Сусанна со старцами». В обнаженной фигуре библейской красавицы нетрудно узнать безупречные черты девушки из Альбано.

Между тем счастье Лапченко оказалось недолговечно. Крепкая натура его внезапно сдала: сначала появились признаки «грудного недуга», потом болезнь перекинулась на глаза. Острая резь в белках не давала ему покоя, все предметы начали представляться в «сломанном виде», дневной свет стал невыносим. Болезнь глаз лишила художника возможности быть самим собой. Веселый и недавно еще беззаботный Лапченко приходит в отчаяние. Его отправляют на лечение в Неаполь. Вдали от Виттории он скучает, жалуется на одиночество, готов наложить на себя руки. Иванов призывает друга к стойкости, поддерживает духом Витторию. Он посещает дом Кальдони в Альбано. Его влечение к Виттории исчезло, но дружба с ней сохранилась. Красавица платит ему ответным вниманием: по просьбе художника шьет для него теплые панталоны и фланелевую куртку.

Проходит некоторое время, и среди знакомых Иванова распространяется слух, будто и он, по примеру друга, собирается жениться, но Иванов решительно опровергает его. «С чего ты взял, — пишет он приятелю, — что я скоро буду наслаждаться с супругой? Мои дела, престарелые родители и слабое здоровье едва ли доставят мне хотя легкую надежду на сие счастие». Отказавшись вторично от этой мысли, он устраивает свою «жизнь чисто художническую». Под этими словами он разумел быт одинокого художника, готового отрешиться от всего на свете ради служения обществу своим искусством.

Русские художники из римской колонии постоянно встречались с иностранцами: с французами, с немцами, с англичанами и с коренными жителями города, итальянцами. Они общались с ними в ресторане «Лепре» и в кафе Греко, сталкивались и на работе за писанием пейзажей в окрестностях. Немцы и французы приглашали русскую молодежь для участия в торжественных праздниках. В 1835 году по случаю окончания срока директорства во Французской академии Ораса Верна в старинном дворце на Монте Пинчио был устроен торжественный прием. В ответ на этот прием отбытие на родину немецкого художника Корнелиуса было отпраздновано, прощальным обедом в огромном концертном зале, богато убранном гирляндами из цветов. На почетном месте восседали, помимо самого виновника торжества, Корнелиуса, все тогдашние знаменитости Рима: Торвальдсен, Овербек, Энгр и другие. Пели хором песни, поднимали бокалы, говорили тосты; потом на сцене поставлены были живые картины с участием, наряду с фигурами старых мастеров, персонажей из картин Корнелиуса — в доказательство того, что и он вошел в сонм признанных классиков. Праздник закончился пением, танцами, факельным шествием.

Можно представить себе, с каким чувством молодой Иванов присутствовал при этих торжествах и всматривался в лица знаменитостей! Он трезво оценивал их успехи и неудачи в искусстве: одни заслуживали его одобрения, другие, потакая дурным вкусам публики, стояли на ложном пути. Ему не могло не понравиться уже одно то, что в римском празднике искусства, устроенном в складчину, обошлось без участия вельмож и чиновников. На празднике присутствовало около двухсот веселых молодых художников различных наций, стран и художественных направлений. В тот торжественный вечер, когда лился поток восторженных речей и стихотворений по адресу художников, заслуживших прижизненную славу своими трудами, успехами и годами, никто из присутствующих не мог даже подозревать, что через столетие потомство произведет свою нелицеприязненную переоценку ценностей, и тогда из всех присутствующих великими живописцами признаны будут всего лишь два гостя: уже признаваемый тогда всеми директор Французской академии Энгр и никому не ведомый еще молодой русский пенсионер Александр Иванов, который в тот вечер скромно сидел в конце стола и жадными глазами смотрел на то, как веселились и дурачились его собратья по Аполлону.

ШКОЛА ЛЮБОМУДРИЯ

С младенческих лет он сдружился с природой.

И сердце Камены от хлада спасли.

И ум непокорный воспитан свободой.

И луч вдохновенья зажегся в очах

Веневитинов, «Три участи»

На протяжении первых пяти лет своего пребывания в Риме Иванов постепенно знакомится с тем, что происходило тогда в художественной жизни города. Но для его развития, как мастера, решающее значение имело то, что все это время он вел обширную переписку с оставленными на далеком севере близкими ему и родными по духу людьми.

С академическими товарищами Иванов поддерживал сношения недолго. Первые письма его полны пламенных излияний нежности и привязанности. Он горячо зовет их последовать его примеру и добиться поездки в Италию.

Он не жалеет красок, чтобы расписать им прелести привольной жизни на «родине искусства». Однако письма его остаются без ответа, и он начинает жаловаться на скорое забвение дружеских клятв и обетов верности до гроба. Между тем окольными путями в Рим доходят слухи о том, что один из друзей Иванова успел жениться и обзавестись семейством, другой устроился учителем рисования в каком-то привилегированном учебном заведении. После этого в письмах Иванова упоминания об академических друзьях вовсе исчезают.

Иной характер имела переписка с родными. Письма к сестрам рисуют Иванова как человека не только вдумчивого, но и готового посмеяться или предаться легкомысленным мечтам. Александр, видимо, принимался за письма сестрам, когда он мог рассказать им нечто занимательное и веселое. Те, в свою очередь, делились с ним последними новостями о петербургском житье-бытье. Оказалось, что младшая, Мария, ничуть не сожалела о том, что семья с казенной квартиры в академии перебралась на частную квартиру, в дом купцов Жуковых. Правда, новая квартира была потеснее, зато молодежь чувствовала себя здесь более непринужденно. Впрочем, и сюда доходили академические новости о том, как один из приятелей Иванова выиграл в лотерею, как другой все танцует французскую кадриль, как Катерина Ивановна вышла за прибывшего из Италии Басина, что барон Клодт недавно женился («и знаешь ли, на ком? На Ульяне Ивановне, племяннице Мартосовой»), наконец, что егоровский «екскиз» не понравился государю. Попутно не обходится и без советов: «Не следуй примеру Лапченко. Итальянки вскружили голову ему своими прелестями. Бог наказал его, лишив зрения».

Потом письма от Марии внезапно прекращаются, исчезают даже приписочки ее на письмах отца. Обеспокоенный Александр запрашивает о ее здоровье. В одном из ответных писем отец после ряда деловых сообщений нехотя, словно пересиливая боль, замечает: «Ты спрашиваешь о Марии Андреевне? Она больше не существует». Сестра Мария скончалась при рождении дочери. Смерть сестры была первой потерей на чужбине родного человека. Александр горько сокрушался о ней.

Переписка Александра Иванова с отцом — это единственный в истории искусств памятник нежной привязанности гениального художника к отцу, в котором он видел и уважаемого учителя, и взыскательного советчика, и преданного друга. С каким поразительным тактом сын при расхождениях отстаивает свое собственное мнение, не оскорбляя отца, выражая ему все знаки сыновней почтительности! Какая любовь и гордость звучат в отзывах отца об успехах сына, хотя и они никогда не закрывают ему глаза на его недостатки, слабости и ошибки! И все это заглазно, в течение почти двух десятков лет переписки при медлительности тогдашней почты. И главное — при таком вопиющем неравенстве дарований и творческих масштабов.

Старик делится с сыном мельчайшими событиями своей каждодневной жизни. Он сообщает ему и о «монаршей немилости», и о переезде на новую квартиру, и о том, как однажды ему пришлось посетить никем не заселенную старую квартиру, где оставался еще большой холст Александра «Иосиф толкует сны» — эта поэма о немилости, незаслуженно павшей на голову одного из приближенных фараона. Сколько волнения и сколько радости, когда приходят присланные Александром часы!

Волнения потому, что при посылке не оказалось письма: радости потому, что теперь можно будет подарить шурину старые часы. Потом идут сообщения о поисках заработка, о нескончаемых обидах и о «тесных обстоятельствах» «отставленного по высочайшему указу», которому в ответ на ходатайства так часто приходится слышать от власть имущих: «посмотрим» да «подождем». Хорошо еще, что во время одной «поденщины» — писания образов для Измайловской церкви — фортуна изменила удачливым соперникам: они оказались жертвой царской немилости, которая на этот раз не коснулась его.

Письма Андрея Ивановича дышат самой теплой заботой о судьбе сына. В них виден и здравый смысл и жизненный опыт одного из тех «бедных людей», которые в то время не смели поднять голову, но в которых было столько неиссякаемой любви к своим близким, столько искренности, мягкости и скромности.

Жизненные испытания сделали Андрея Иванова осторожным и даже несколько робким с людьми. Вот почему в письмах к сыну он так часто напоминает ему о благоразумии. «Теперешние обстоятельства в Европе особенно требуют благоразумия, с коим должно вести себя молодому человеку». Хотя сам Андрей Иванович тридцать лет тому назад увлекался передовыми идеями, сына своего он, по приказанию Оленина, всячески предостерегает от опасных увлечений. В отношениях с товарищами он советует не полагаться ни на кого. «Осторожность всегда нужна, излишняя откровенность вредить может…», «Ты всегда именуешь людей, с коими обращаешься, своими друзьями. Имя друга столь священно, что его не должно принимать всуе».

Старший Иванов не одобряет художников-удачников, и в том числе Брюллова, за то, что тот привык «соображаться с тем, что от него ради успеха требуют». Но по горькому опыту Андрей Иванович знает, как трудно плыть против течения. «Таков есть дух нашего времени; с сим-то духом времени надлежит сообразоваться, чтобы выиграть что-либо значительное, без него нельзя и надеяться чего-либо». Впрочем, сам же старик горько усмехается над проповедуемой им философией, припоминая по этому поводу фонвизинские слова: «Согрешим и покаемся». Видимо, понимая, что в Александре было и без того достаточно морального ригоризма, он своими советами хотел несколько облегчить ему осуществление большого дела художника. В остальном отец полностью разделял и одобрял направление деятельности сына. Вряд ли среди своих сверстников Александр мог найти такую моральную поддержку, какую он всегда имел от отца. Могли быть расхождения в отдельных суждениях, в способах действия, но в коренных вопросах разногласий между ними не существовало. В письмах отца звучат те же ноты, что и в письмах сына, хотя издает их слабый, немолодой уже голос.

Беззаветное служение отечеству, беззаветное служение искусству — отец не устает напоминать об этом сыну. «Отчизна должна остаться для тебя местом твоих желаний».

Ему понятно недовольство сына академией и петербургскими порядками, он и сам знает им цену, хотя и не смеет открыто в этом признаться. Но следует более терпеливо сносить обиды со стороны чиновников, и в частности от Григоровича; нужно почитать за особую милость, что тот не стал жаловаться на него высшему начальству. Впрочем, как ни много несчастий и унижений испытал старик, он призывает сына своего никогда не терять мужества. В минуту отчаяния Александр писал, что хотел бы, вернувшись в Россию, поселиться вдали от столичного шума, в тихом губернском городе. Отец осуждает это намерение сына отступить перед трудностями: «Явись лицом врагам своим и многого избавишься, а чтобы от них скрыться совершенно, нигде нельзя, разве только перестать быть художником». В сущности, в этих словах заключался призыв к непримиримой борьбе. Сказаны они были в момент, когда сын Андрея Иванова только приступал к самостоятельной деятельности, но в них содержится то представление о призвании художника, которое стало путеводной звездой всей многотрудной и славной жизни гениального русского мастера.

Естественно, что в переписке отца с сыном вопросы искусства занимают важное место. Хотя Андрею Иванову самому так и не суждено было создать что-либо выдающееся, в понимании искусства он проявляет большую проницательность. В области художественной критики изобразительного искусства письма Андрея Иванова едва ли не самое значительное явление в России 30—40-х годов. Он придерживается эстетики так называемого «академического классицизма», и этим определяются некоторые его пристрастия. Но в качестве вдумчивого и отзывчивого наблюдателя он проявляет такое проникновенное понимание искусства, которого не хватало большинству составителей трактатов по эстетике.

В критических суждениях Андрея Иванова неизменно проглядывает серьезность, независимость, нелицеприятное отношение к вещам; в них много здравого смысла, чувства меры и всегда есть глубокое понимание мастерства.

Александр внимательно вчитывался в письма отца, не пропуская ни одного его замечания, нередко пункт за пунктом отвечал на них. В понимании искусства как труда, как подвига, в понимании высокого признания художника между ними не было расхождений, хотя Александр и был человеком нового поколения и, главное, художником более крупного масштаба. Горести отца волнуют его, так как касаются близкого человека, но он не обольщается насчет творческих возможностей Андрея Ивановича как художника. Недаром, узнав, что отец собирается померяться силами с другими художниками и выступить на конкурсе А. Демидова, он советует ему быть осмотрительнее и осторожнее. Иванов-сын знал, что его отец писал образа ради пропитания семьи. Но он не забывал и того, что, став богомазом, его отец погиб для искусства, и сознание этого мучило его нестерпимо. Горячо восставая против одной лишь мысли о службе в академии или о писании иконостасов, он не скупился на самые нелестные отзывы о тех, кто не гнушается этим делом. Надо полагать, Андрей Иванов не мог не заметить, что, в сущности, вся запальчивость Александра была направлена не против кого другого, как его самого, но он кротко сносил эти обиды. На свою художественную карьеру он давно уже махнул рукой. Гордость отца за успехи даровитого сына заглушала в нем горечь от сознания крушения его собственных надежд.

…В первые годы своего пребывания в Италии, когда Иванов чувствовал себя на чужбине таким одиноким, он, как и многие другие русские художники, радушно был принят в доме княгини Зинаиды Волконской, которая незадолго до того прибыла в Рим и навсегда здесь обосновалась. Муж ее был братом декабриста Волконского. Сама она была обаятельной, широко образованной, высокоодаренной женщиной, писала стихи, пела, и своим пением и всем своим обликом обворожила лучших русских поэтов, когда она перед поездкой в Италию провела некоторое время в Москве. Она любила и тонко понимала искусство, в частности старую живопись Италии.


«Этюд мальчика». 1840-е годы.


«Голова молодой женщины с серьгами и ожерельем». 1840-е годы.

Дом Волконской в Риме был в то время средоточием русских людей, оказавшихся на чужбине. Здесь легко забывались сословные предрассудки, которые так строго соблюдались в чиновном Петербурге Здесь обычно раздавалась русская речь, по вечерам музицировали, читали стихи, пели народные песни, ставились русские пьесы. В доме имелась библиотека, содержавшая немало ценных художественных изданий. Вилла Волконской расположена была у подножия холма Целия, неподалеку от шумной площади Сан Джованни ин Латерано. Участок виллы пересекали остатки древнего водопровода императора Клавдия, и сквозь арки его открывались дивные панорамы на достопримечательности города: на храм Марии Медики, на Сан Джованни ин Латерано и далекие голубые Альбанскне горы. Весь сад представлял собой густой разноцветный букет ползучих растений: плюща, гелиотропа, разных пород роз и шиповника. Над ними высоко поднимались лавровые деревья и мощные кипарисы. Здесь в тени разросшегося виноградника нередко накрывали на стол, собиралась семья Волконской с ее домочадцами, русскими гостями и любимыми собаками Долинькой и Трезором. Дом Волконской был полон воспоминаниями о незадолго до того покинутой ею России. Здесь все напоминало о пушкинской России, России декабристов, с которой в самой стране вел непримиримую войну Николай.

Иванов часто бывал у Волконских. Его привлекала простота нравов, которая царила здесь. Он пользовался книгами по искусству из библиотеки, присутствовал при домашних праздниках и представлениях. Он жадно впитывал в себя те художественные идеи, ту любовь к искусству и к просвещению, которые отличали дом Волконской. Здесь Иванов встретился с одним молодым литератором — Николаем Михайловичем Рожалиным.

Сверстник Иванова, Рожалин окончил Московский университет, увлекался поэзией и философией, много занимался переводами. В частности, им были переведены на русский язык «Страдания молодого Вертера». Он дружил с Раичем, переводчиком-поэтом, учителем Тютчева. Особенно близок он был к Веневитинову и его кружку. Веневитинов посвятил Рожалину два послания и увековечил тем самым в русской поэзии их чистую юношескую дружбу. Рожалин был человеком широкого гуманитарного образования и передовых воззрений. Его близость к кружку Веневитинова воспитала в нем тонкого ценителя поэзии и философии, укрепила в нем веру в великое будущее России, в преображающую роль искусства, в просвещение. Как и Веневитинов, Рожалин был заодно с декабристами и тяжело пережил учиненную над ними Николаем расправу, косвенной жертвой которой был и Веневитинов. Вскоре после этих событий Рожалин поступил гувернером в семью Кайсаровых, чтобы вместе с ними отправиться в Дрезден, откуда в 1830 году он перебрался в Рим, где в доме Волконской прожил три года. Самый отъезд Рожалина за границу был своеобразным бегством его из страны, задавленной деспотизмом.

Иванов встретился с Рожалиным у Волконской Он получал от него книги, подолгу беседовал с ним, и скоро они стали близкими друзьями. Существовало множество вопросов, к которым оба они испытывали живейший интерес. Здесь, на чужбине, их обоих волновала судьба России, вопрос о мировом значении русской культуры. И Иванов и Рожалин внимательно прислушивались к тому, что говорили иностранцы об их родине, с радостью замечали в их отзывах о России признаки уважения.

Рожалин открыл Иванову мир философских и художественных идей, о которых даже не мог догадываться выученик академии, где с кафедры эстетики раздавались лишь пресные разглагольствования эрудитов-компиляторов. Вдали от николаевского мрака, среди шедевров мирового искусства эти беседы приобретали особенную убедительность.

В понимании и истолковании искусства Рожалин шел впереди Иванова. Недаром Иванов признавался своему другу: «Отцу моему я обязан жизнью и искусством, которое внушено мне как ремесло. Вам я обязан понятием о жизни и об отношении искусства моего к источнику его — душе». Рожалин поддерживал Иванова в его попытках смотреть на окружающий мир наперекор всем условностям академической школы. «Открой глаза на всю природу» — эта строка из Веневитинова должна была звучать для Иванова вдохновляющим призывом. Иванов услышал от Рожалина, что искусство — это дело не только зорких глаз и умелых рук, но и чуткой, отзывчивой души и смелого окрыленного ума художника. «Источник искусства — душа художника», — записывает Иванов под влиянием этих бесед. Рожалин говорил Иванову о философии искусства Шеллинга, которой увлекались тогда московские любомудры [3] и которую позднее так старательно выкорчевывал из русских университетов николаевский министр Магницкий. Как поэт, так и художник, утверждал Шеллинг, поднимаются над ремеслом, их удел — мысль. Поэт и художник познают действительность, не только подражая ей, изображая отдельные ее явления; в художественном произведении выступает воссоединенным то, что в жизни и мышлении разъято, и потому искусство дает такое счастливое ощущение недостижимой в мире полноты и совершенства.

Иванова не мог удовлетворить отвлеченно-умозрительный характер этого учения. Но споры и беседы по вопросам искусства помогали ему осознать свое призвание художника. Он проникался мыслью, что живопись, как и поэзия, «относится к умственной части».

Иванову запомнилась мысль об единстве всех видов искусства, о внутреннем родстве их всех с музыкой. Особенно сильное впечатление должно было произвести на Иванова представление о художнике и о поэте, как о выразителях дум народа, мнение, что народными они становятся не тогда, когда изображают «сарафан» или «черевики», а когда чувства их наполнены тем, чем живет весь народ. «Дело поэта — это подвиг», — говорил Рожалин. Художник встречает в мире непонимание и даже вражду, но в творчестве своем он живет той полнотою счастья, с которой ничто не может сравниться.

Конечно, Иванов должен был услышать от Рожалина и о поэзии Пушкина и о личности гонимого самодержавием поэта много такого, о чем не принято было тогда говорить в официальных академических кругах. Особенно много мог рассказать Иванову Рожалин о своем безвременно погибшем друге Веневитинове, в котором идеал поэта-мыслителя нашел себе такое полное выражение. Конечно, Рожалин приводил на память отрывки из лирики Веневитинова, в которой ясно выступает светлый образ юноши поэта. В саду виллы Волконской, в «Аллее воспоминаний» среди памятников другим великим людям, Иванов мог видеть каменную плиту в память близкого сердцу хозяйки дома Веневитинова со строкой из его пророческого стихотворения о себе самом: «Как знал он жизнь! как мало жил…»

Под впечатлением своих бесед с Рожалиным Иванов принимается за картину «Аполлон, Кипарис и Гиацинт».

„АПОЛЛОН, КИПАРИС И ГИАЦИНТ"

Умолкнул, но долго и сами собой

Прелестной гармонией струны звучали.

Веневитинов, «Освобождение скальда».

В работе над своим первым произведением, созданным в Италии, Иванов проявил редкое усердие, настойчивость, пытливость ума и чуткость. Он испещряет альбомы рисунками, копирует античные мраморы, делает множество этюдов с натуры к каждой отдельной фигуре, к каждой детали. Тщательно взвешивает он все слагаемые задуманной композиции. Внимательно выслушивает мнение старших художников. На тему картины он затевает переписку с отцом.

Беседы с Рожалиным подняли в Иванове высокое представление о призвании художника. Но ему нужно было видеть все эти общие представления в образах живых людей. Создавая картину, он проверял свои мечты действительностью. Складывая композицию «Аполлона, Кипариса и Гиацинта» из отдельных фигур, он постигал, чем могут и должны быть дружба и вдохновение.

Он исходил из традиционного представления об Аполлоне как об идеально прекрасном мужчине. Но у предшественников он царствовал обычно на Парнасе, среди прекрасных муз и мудрых, удостоенных его милости поэтов. Иванов углубил близость Аполлона к человеку. Его Аполлон всего лишь старший друг двух юных пастухов. И вместе с тем поэтическое вдохновение преображает, поднимает его, переполняет волнением, делает его царственно прекрасным. В итоге упорных исканий Иванова безмятежная пастушеская сцена превращается у него в зрелище, где зрима великая преображающая сила искусства.

Иванов не намеревался передать в своей картине чуждое человеку и пугающее его величие мифических героев. Три фигуры в его картине — это как бы три ступени восхождения человека к совершенству. Маленький Гиацинт старательно, как урок, исполняет мелодию на свирели, все тельце его напряжено, ноги согнуты под грузом туловища. Кипарис также участвует в творчестве, исполняя песнь. Но в отличие от Гиацинта ему доступны и более высокие сферы искусства. Недаром он скромно потупил очи и, как в полусне, прислонился, к Аполлону; все тело его выражает, что музыка переполняет его до предела. Наконец Аполлон означает высшую ступень: он сам не поет и не играет, он даже не отсчитывает меры рукой. Он всего лишь ласково прижимает к себе Кипариса. И в одном этом жесте выражено их дружеское согласие как основа художественной гармонии. Но своими широко раскрытыми прекрасными глазами он созерцает то высокое, о чем говорит прекрасная музыка. И это переполняет его и радостью, способной вызвать улыбку на устах, и вместе с тем душевной тревогой. Аполлон держится не так напряженно, как Гиацинт, не так покойно, как полулежащий Кипарис. Чтобы лучше увидеть то, что открывается ему, он готов подняться во весь рост, вся фигура его и жест протянутой руки хорошо гармонируют с его вдохновенным лицом.

При всей ясности каждой из фигур картины и в их позах и в жестах заключено много такого, на что может лишь намекать подлинная поэзия, и поэтому содержание картины не может быть сведено к слушанию музыки. Аполлон правой рукой выражает удивление и вместе с тем повелительно протягивает ее к Гиацинту. Перекрестные взаимоотношения между фигурами и разнородность их взглядов придают этой группе жизненную правдивость. Гиацинт робко и послушно смотрит на своего учителя. Кипарис смежил усталые веки, точно не дерзает их поднять. И по контрасту к нему ясным, спокойным и открытым взглядом взирает чуть кверху венчанный лавровым венком Аполлон.

Глядя на него, нельзя не вспомнить вдохновенных строк Веневитинова о призвании поэта:

Но ясный луч высоких дум Невольно светит в ясном взоре…

Иванов не послушался отца: Аполлон не отмеривает у него рукой музыкального такта. Художник поставил себе более трудную задачу — в самом расположении фигур наглядно выразить основную тему своей картины, музыкальную гармонию. Фигура Аполлона, как старшего, поднимается над другими и образует вершину пирамиды. Но голова его повернута, левая нога выставлена вперед, и это придает ему нечто порывистое. Возведенный к небу взор его выходит за пределы картины, зато широкий плащ волной своих складок привязывает его к земле. Фигура Кипариса рядом с Аполлоном почти сливается с ним и служит ему опорой, недаром и кисти их рук переплетены. Наоборот, детское тело Гиацинта несколько отодвинуто, между ним и Аполлоном имеется небольшой интервал. Зато камень, на который он взгромоздился, уравновешивает более тяжелую правую половину группы.

В картине незаметно застылой симметрии, но господствует равновесие разнородных по характеру и подчиненных общей гармонии частей. Вся она равномерно заполнена телами, в ней нет ни пустот, ни каких-либо частностей, не связанных с основной темой. Мягко круглящиеся и струящиеся контуры преобладают и в тканях, и в телах, и в очертаниях скал, и в деревьях фона. Силуэт фигуры Кипариса находит себе отклик в силуэте темного дерева на фоне его. Дальняя гора повторяет своими очертаниями пирамидальную группу фигур, намекая на то, что музыкальная гармония звучит и в природе.

Ясный, спокойный, как бы всепроникающий свет вносит в эту сцену нечто радостное и просветленное. На нежной розовой фигуре Аполлона почти незаметно теней, только лицо его чуть закрыто прозрачной тенью от дерева, но и на него ложатся отсветы снизу. Фигуры вырисовываются обобщенными силуэтами, и это ослабляет впечатление их материальности. Только веточка дуба резко вырисовывается на светлом фоне неба. И эта небольшая деталь помогает догадаться, что темная масса за фигурами — это густолиственная крона дуба. С большой тонкостью Иванов сопоставляет, но. не сливает, близкие по характеру цвета и близкие по светосиле тона розового тела Аполлона, его лимонно-желтого плаща и брошенной на камень белой ткани. Эта ткань с ее нежными сизыми тенями звучит «колоритно», то есть выглядит как цветовое пятно. Земля и камни выдержаны в серо-охристых и розовых тонах и этим гармонируют с цветом обнаженных тел.

Хотя Иванов писал «Аполлона» в мастерской, но общее красочное впечатление, пронизанность светом и мягкие рефлексы на лице Аполлона рождают впечатление света на открытом воздухе. Избегая резких контрастов и эффектных красочных ударов, Иванов строит колорит на соотношении красочных пятен различной светосилы и этим обогащает свой живописный язык. «Аполлон» должен быть назван произведением подлинного колориста.

Особенная прелесть «Аполлона» в возвышенном благородстве его образов без холодной отвлеченности, в идеальном совершенстве человеческих тел без академической сухости. В картине царит гармония, но нет застылости, есть возвышенность, но образы человечны. Все дышит в ней ощущением близости совершенства и счастья. Вместе с тем в ней разлито едва уловимое грустное чувство, словно от сознания хрупкости этой красоты. Иванов никогда не расставался с «Аполлоном» — своим самым задушевным, лирическим созданием.

В истории русского искусства картина Иванова должна занять то же место, что поздняя лирика Пушкина, цикл его стихов о призвании поэта. Перед этой картиной, как ни перед одним другим произведением русской живописи, приходят на ум строчки вроде: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», или: «Поэт по лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал», или, наконец: «Поэт! не дорожи любовию народной».

В этой первой созданной на чужбине картине Иванов давал ответ на те вопросы о судьбе искусства, которые занимали его еще в Петербурге и которые со всей остротой вновь встали перед ним, когда по прибытии в Рим он получил первые вести от семьи. Там, в николаевской России, искусство, академия, художники находились в унизительной зависимости от царского произвола. В своей картине Иванов воспевал свободу творчества и дружбы поэтов как условие художественной гармонии. В этом смысле можно утверждать, что эта написанная на мифологическую тему картина молодого художника входит в ряд его произведений, в которых выявилось его неизменное отвращение к деспотизму.



Поделиться книгой:

На главную
Назад