– Слышь, жена, – прощенья прошу! – повторил терпеливо он, барабаня пальцами себя в лоб.
Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в притолоку:
– Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. – завопил он.
С той поры совсем он махнул рукой на Катерину.
Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо, полузакрыв глаза. Иногда – рассказывал слышанное и читанное, смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем. Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может, больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее отваром капустного листа.
Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада, воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика, уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал Насте:
– Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь.
В другой раз осмелился сказать Секретову:
– Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?.. Ты-бы ей щец дал!..
IX. Настюша.
Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в постоянном смехе, как в цвету.
Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил. Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной – не живой!..
Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных поступков. «Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь, даю хлеб. Вот и пожалуйста!» – таков был неписанный договор между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела, требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом.
Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал, посмеиваясь:
– Ну, Настасья Петровна, как живете-можете, растете-матереете?
– Ничего, папенька... матереем! – деликатно пищала восьмилетняя Настасья Петровна.
Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя.
Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку и дырявый шерстяной платок, – вихреподобно уносилась на улицу. Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать, толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для прохлажденья рта. – Тайком от самого баловалась Матрена Симанна винцом.
Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков, татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее, изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не удивить... В городском училась – детскую мудрость срыву, по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно и буйно, непокорно и весело...
Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. – Всю ту ночь, думая об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны.
Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям, – каждый старался друг дружку в пакостном геройстве превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому.
Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей полноты души:
– Паренька твоего видал. Хороший, ласковый...
– Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом отмечен, – довольно пробурчал Быхалов.
– Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать, какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет умному-то мужу да глупую жену! – зубоскалил Петр Филиппыч.
– Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? – пощурился и Быхалов. – Только что ж ты ее ровно просвирню водишь? Бабочка славная растет.
– Бабочка славная... – повторил задумчиво Секретов и впервые оценил дочь.
Сделали новую шубку Настюше, – здесь и кончилось детство. В новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в предчувствии запоя.
– Ну, девка, – заговорил он, усаживая ее на колени, – смотри у меня!
– Я смотрю, – сказала Настюша и поджала губы.
– Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях терла, а все целехонек. Чувствуешь?..
– Да, – не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя.
– Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны. Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся...
– А у вас, папенька, – давясь смехом, спросила Настюша, – ухи большие, тоже для божьих слов?.. – она не выдержала и рассмеялась, точно целая связка колокольчиков раздернулась и раскатилась по полу.
– Папенька, извините, у меня губы чешутся... – уходя, попросила Настя.
...Тем временем названный жених Настин вступал в университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи, путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских стен, намекавших на девическую невинность содержательницы, мадам Трубиной, науками, напротив, не утруждали. Преобладали танцы и арифметика. Беря с купеческих девиц втридорога, боялась Трубина потерять лишнюю ученицу. Какой-то защелканный, многосемейный немец вслух переводил по пять строчек в день, с грустным ужасом глядя на сидящих перед ним круглолицых, румяных девиц. Зато Евграф Жмакин, учитель танцев, был неизменно весел и летающ, походя на пружинного беса; казалось, что мать его так в танце и родила.
На четырнадцатом году тронула Настюшу корь. После выздоровления отец долго не пускал Настю в пансион, да тут еще негаданно просунулось шило из мешка. У знакомого Зарядского купца дочка, Катя, учившаяся вместе с Настей, забеременела от неизвестных причин. Под неизвестными причинами был сокрыт от гневного родительского взгляда сам Евграф Жмакин. Петр Филиппыч так был обрадован своевременным удалением Насти из пансиона, что даже забыл посмеяться над купеческим позором.
Катя, хотя и была старше Насти на четыре года, была единственной Настиной подругой. Когда прибежала к ней Настя, та сидела в том же коричневом платье, вялая, с красными губами и бледным лицом... Насте она сухо сказала, что ничего такого нет, а просто желудочное заболевание, – не то язва, не то менингит. Скоро она порозовела, стала грызть ногти, потом плача сообщила, что отец отправляет ее к тетке на юг, чтобы там поправилась на вольном воздухе... Дружбе девочек были причины: в Кате было непреодолимое влечение к Настиной чистоте и упругости, в Насте – жалость и стремление нарушить чем-то скучную обыденность дней. – Вскоре Катя уехала.
Оставлять Настю без образования Секретову было совестно перед друзьями. По совету шурина стал он подумывать о приглашении домашнего учителя. И тут как раз совпало: Петр после первого своего пустякового ареста, понятого в Зарядье как недоразумение, проживал в Зарядьи, у отца. Лучшего случая нанять учителя задешево, а вместе с тем и познакомиться с Петром Быхаловым ближе, если того и в самом деле угораздит посвататься, не представлялось. Петр согласился, уроки начались почти тотчас же.
Учитель приходил с утра, с книгами и тетрадями под мышкой. И без того сильно сутулясь, теперь он еще вдобавок угрюмился, для внедрения в девочку уважения к особе учителя. Садился за стол, раскрывал книгу на заложенном месте, начинал с одного и того же:
– Ну-с, приступим. Итак...
И всегда в тон ему, щуря глаза – привычка, перенятая у Кати, – как эхо, вторила Настя:
– ... приступим.
Она садилась на самый краешек, точно старалась скорей устать. Первые десять минут все шло чинно. В купеческой тишине слышались только громыханья сковородников и кухаркин голос. Настя, положив локотки на стол, подпирала руками голову и глядела прямо в рот Петру, забавляясь движеньями вялого учительского рта, честно жевавшего науку.
Через десять минут Настя начинала жмуриться, глаза подергивались тоненькой пленкой дремы. Она зевала в самых неожиданных местах, – однажды стала играть полуоторвавшейся пуговицей студенческой тужурки Петра, однажды просто запела. Честное пошевеливанье Петровых губ усыпляло Настю: запела, чтобы не уснуть.
– Слушайте, – иногда спрашивала Настя ошеломленного Петра, – вот вы про Эдипа говорили... Он в рай или в ад попадет? Ведь он же не виноват ни капельки!
А однажды, на восьмом уроке, и совсем законфузила Петра.
– Петр Зосимыч! – досадливо сказала она, – в который раз у вас вижу... Дырка же у вас, вы б ее зашили!
– А? где дырка?.. какая?.. – как ужаленный, вскочил тот и с ужасом оглядывал себя.
– Да вон там, на локте дырка, – указала Настя. – Давайте, уж я вам зашью... А вы мне лучше потом доскажете!
– Что ж, на-те... зашейте. Дырка – это правда... Ее зашить, – согласился он, стаскивая с себя тесную тужурку.
Настя, напевая, выискивала в ворохе цветных обрезков подходящий лоскуток. Петр сидел молча и глядел на ее быстрые пальцы.
– Вот что... – начала она, вдевая нитку в иголку: – правда это, что вы каторжник?
– То есть как это каторжник?.. – опешил Петр. – Что за пустяки! Кто это вам сказал? – длинный нос Петра принял ярко розовый оттенок.
– Вы убили кого-нибудь?.. – тончайшим голоском спросила Настя, склоняясь над работой.
– А, вот вы про что! Нет, я за другое сидел... – сказал он тихо, косясь на растворенную в коридорчик дверь. Дверь Настиной комнаты по настоянию Петра Филиппыча была всегда раскрыта.
А Настин взгляд был выспрашивающий и требовательный. Повинуясь ему, Петр тихо пояснял, за какие провинности вычеркивают людей из жизни, иногда на время, иногда навсегда. Вскоре он разошелся, загудел, а окурки совал прямо в горшок с пахучей геранью. Настя спешила, доканчивая починку.
– На-те, надевайте, – сказала она, обкусывая нитку. Потом встала и отошла к окну. Там падал осенний дождик. Вдруг плечики у Насти запрыгали.
– Что вы, Настя?.. – испугался Петр, вдевая руку в невозможно тесный рукав.
– Знаете что?.. знаете что? – задыхаясь от слез, объявила девочка, закидывая голову назад. – Так вы и знайте... Замуж я за вас не пойду! Вы лучше и не сватайтесь!
– Да почему же? – глупо удивился Петр.
– У вас нос длинный, – раздувая ноздри, сказала Настя. – И потом у вас с головы белая труха сыпется... Весь воротник в трухе! Покуда зашивала, чуть с души не вырвало...
Настя ждала возражений, но Петр только топтался, собирая дрожащими руками книги со стола, весь в багровых пятнах небывалого смущенья.
– Вы... вы... у вас из ушей борода растет!! Как у дьячка... – прокричала Настя и, обливаясь слезами, выбежала вон.
Весь тот день она просидела в кресле, сжавшись в комок. А вечером решительно вошла в отцовскую спальню. В ожиданьи ужина Петр Филиппыч серебряным ключиком заводил часы.
– Я за Петра Зосимыча твоего не пойду. Так и знай! – твердо объявила она и встала боком к отцу.
– Да ну-у?.. – захохотал Секретов, уставляясь руками в бока. – Ну и баба... На чью-то неповинную головушку сядешь ты, такая!
Настя подошла ближе и вдруг, уткнувшись в отцову жилетку, заплакала. От жилетки пахло обычным трактирным запахом. Отец гладил Настю по спине широкой, почти круглой ладонью. Так она и заснула в тот вечер, на коленях у отца. А в столовой стыл ужин и коптила лампа.
... А через два дня Петр снова уселся в тюрьму, и на этот раз надолго. В мирной сутолоке Зарядья то было немалым событием. Секретову рассказали, будто приезжала за Петром черная карета. Она-то и увезла душегуба Петра в четыре царских стены.
Петр Филиппыч, человек мнительный, тогда же порешил покончить все это дело. В субботу, перед полднем, отправился к Быхалову в лавку и сделал вид, что ненароком зашел.
– Здравствуй, сват, – прищурился Быхалов, зорко присматриваясь ко всем внутренним движеньям гостя. – Семен! – закричал он вглубь лавки, скрывая непонятное волненье, – дай-кось стул хозяину... Да стул-то вытри наперед!
– А не трудись, Зосим Васильич. Я мимо тут шел, дай, думаю, зайду взгляну, чем сосед бога славит...
– Ну, спасибо на добром слове, – упавшим голосом отвечал Быхалов, почуяв неискренность в Секретовских словах. – Садись, садись... стоять нам с тобой не пристало.
– А и сяду, – закряхтел Секретов, садясь. – Эх, вот увидел тебя, обрадовался и забыл, зачем зашел-то. Годы, годы, соседушко! Время-то не молодит. Эвон, как постарел ты, Зосим Васильич. Краше в гроб кладут! Огорчений, должно, много?..
Быхалов морщился недоброй улыбкой.
– Да ведь и ты, сватушка... тоже пухнешь все. Пьешь-то по-прежнему? Я б на улице и не признал тебя. Плесневеть скоро будешь!
– Фу-фу-фу! Скажет тоже, смехотворщик! Я-то еще попрыгаю по земле! Вот у Серпуховских трактиришко еще открываю, сестриного зятя посажу. Да вот домишко еще один к покупке наметил. Владелица-т из дворянского сословья... ну, ей шляпки, тряпки там... Сам видишь, дела идут, контора пишет. Эвон я какой, хоть под венец! Моложе тебя на два года, а я тебя годов на тридцать перепрыгаю!..
Последний покупатель ушел. Наступало послеобеденное затишье.
– Ванька, – глухо приказывает Быхалов новому мальчику: – налей чаю господину. Да сапогами-то не грохай, не в трактире!
– Насчет чаю не беспокойся, соседушко, – степенится Секретов, лукаво разглаживая рыжую круглую бороду. – В чаю-то купаемся!
– Да и нам не покупать. Выпей вот с конфетками. Да смотри, не обожгись, горяч у меня чай-то!
На прилавок, у которого сидит Секретов, ставит Зосим Васильич фанерный ящик с конфетами.
– Ах да, вот зачем я пришел... Вспомнил! – приступает Секретов, мешая ложечкой чай, стоящий на самом краю прилавка. – Вот ты сватушкой меня даве называл. Конешно, все это смехи да выдумки, а только ведь я Настюшки своей за сынка твоего не отдам... Не посетуй, согласись!
– А что? почище моего сыскали? Что-то не верится... – скрипит сквозь зубы Быхалов, все пододвигая ящик с конфетами на гостев стакан.
– Так ведь сам посуди, – поигрывая часовой цепкой, говорит Секретов, голос его смеется. – Кому охота дочку за арестанта выдавать? Уж я лучше приду вот да в печку ее заместо дров суну, и то пользы больше будет...
Оба молчат. Сеня очень громко щелкает на счетах: месячный подсчет покупательских книжек. Секретов сидит широко и тяжко, каждому куску своих обширных мяс давая отдохновенье и покой. В стакане дымится чай. Быхалов, уставясь в выручку, все двигает к гостю конфетный ящичек и вдруг выталкивает его на стакан. Стакан колеблется скользит и сразу опрокидывается к Секретову на колени.
В первое мгновенье Секретов неожиданно пищит, подобно мыши в мышеловке, и Быхалов не сдерживает тонкой, как лезвие ножа, усмешки.
– Ой, да ты никак ошпарился?.. Вот какая беда...
Петр Филиппыч, наклонясь побагровевшей шеей, картузом смахивает с колен дымящийся кипяток.
– Да, захватило немножко... чуть-чуть, совсем краешком, – колко и фальшиво хохочет Секретов, твердо снося жестокую боль ожога. – А сынища своего, – вдруг прямится он, – на живодерню отошли, кошек драть!..
– И мы имеем сказать, да помолчим, – и Зосим Васильич поворачивается к гостю спиной.
– И правильно сделаете! А то к сынку в острог влетите... Под старость-то и не гоже вашей роже!.. – выкрикивает Секретов. – А на лавку мы вам еще накинем... вы мне тута весь дом сгноите! Счастливо оставаться!
Затем следовал неопределенный взмах всей Секретовской туши, и Секретова больше нет. Любил Петр Филипыч, чтоб за ним оставалось последнее слово, – отсюда и легкое его порхание.
X. Павел навещает брата.
Сеня впоследствии не особенно огорчался безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некой скорбной, посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряженная, неукротимая воля Павла перестала угнетать его, – жизнь без Павла стала ему легче. Сеня уже перешел первый, второй и третий рубежи Зарядской жизни. Теперь только расти, ждать случая, верным глазом укрепиться на намеченных целях.
Тем же летом, когда Катушин вспоминал о дьячке, накануне осени, в воскресенье, вышел Сеня из дому, собравшись на Толкучий, к Устинскому. На подоконнике Быхаловского окна, как раз возле самой двери, сидел Павел. Зловеще-больно сжалось сердце Сени, – такое бывает, когда видишь во сне непереходимую пропасть. Павел был приодет. Черный картуз был налажен на коротко-обстриженный Пашкин волос. Кроме того, приукрашали его непомерно длинные брюки и пиджак, одетый поверх черной ластиковой рубашки. Штиблеты, – огромные, точно с памятника, – сияли неотразимым радостным блеском. Все это было очень дешевое, но без заплат. Сидя на подоконнике, писал Пашка что-то в записную книжку и не видел вышедшего брата.
– Паша, ты?..
– А что, испугался? – спокойно обернулся Павел, пряча книжку в карман брюк, и глаза его покровительственно улыбнулись. Потом Павел достал из кармана платок и стал сморкаться.
Надоедливо накрапывало. В водосточных жолобах стоял глухой шум, капало с крыш.
– Чему ж пугаться? – возразил Сеня, поддаваясь непонятной тоске, и пожал плечами.