Заключает он письмо так:
Третье письмо того же времени он кончает словами:
Без особых затруднений принятый в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (помещавшуюся тогда у Синего моста, в великолепном здании, бывшем потом дворцом великой княгини Марии Николаевны, а в настоящее время занятом Государственным Советом и Кабинетом Министров), Лермонтов уже несколько серьезное стал раздумывать о своем будущем.
В действительности никаких особенных превратностей судьбы юноша-поэт еще не испытал; но его впечатлительная, эстетическая, глубокая натура не удовлетворялась мелочными интересами большинства, и он томился, безотчетно тосковал о чем-то лучшем и — рисовался этою поэтическою тоскою.
Товарищами Лермонтова в юнкерской школе была молодежь высшего столичного круга, между прочим и любимый двоюродный брат его — Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе под прозвищем Монго (по принадлежавшей ему собаке), и Лермонтов там наружно скоро обижался, тем более что по успехам был одним из первых.
По уверению одного из товарищей его (Миклашевского), жилось будущим воинам привольно; офицеры обращались с ними по-товарищески, и никто из юнкеров за два года не подвергся никакому взысканию. По субботам великий князь Михаил Павлович брал к себе во дворец к обеденному столу по очереди двух пехотинцев или двух кавалеристов. Хотя те и другие помещались в разных этажах, и пехотных подпрапорщиков юнкера называли «крупою», но в свободные часы «кавалерия» нередко забиралась в небольшую рекреационную залу «пехоты», потому что там имелся разбитый старый рояль, под звуки которого хором распевались веселые французские шансонетки, особенно песни Беранже. Душою этих собраний был пехотинец, остряк и повеса Костя Булгаров (сын московского почт-директора). Лермонтов вторил ему едкими шутками и удачными каламбурами, причем не жалел при случае и самого себя; в получавшемся юнкерами парижском карикатурном журнале «Charivari» описывались, например, похождения косолапого урода «Monsieur Mayeux», и Лермонтов прозвал себя Маёшкой.
Военная среда осталась не без влияния на литературном направлении начинающего поэта. Множество нескромных стихотворений его нашли место в рукописном журнале юнкеров «Школьная Заря». Но здесь же в юнкерской школе им написаны две поэмы: «Измаил-бей» и «Хаджи-абрек» (1833 г.), хотя и представляющие еще подражание Пушкину, но отличающиеся уже самобытными поэтическими красотами и в особенности живописными картинками дикой кавказской природы. Однако очень строгий к себе Лермонтов ни одного стихотворения своего еще не решился выпустить в печать. Только в 1835 году «Хаджи-абрек» появился в «Библиотеке для чтения», да и то без ведома автора, по милости одного из его приятелей.
Когда же, спрашивается, находил Лермонтов время при классных занятиях и строевом учении писать еще целые поэмы? «По вечерам, после учебных занятий, — передает один из его товарищей, — поэт часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным…»
Так в беззаботном, задорном повесе-юнкере вырабатывался вдумчивый талант, смутно сознававший свое высокое назначение.
После первого же года пребывания в юнкерской школе Лермонтов порывался уже на волю, не мог дождаться окончания «школьного» положения.
VII
И вот ожидания его осуществились. В конце 1834 года он был выпущен в царскосельские лейб-гусары. Каков был Лермонтов в первые дни своего офицерства, в живых красках описывает случайно встретившийся с ним тогда В.П.Бурнашев:
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными и тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым:
— Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном.
И продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, но пристегнутой на крючок.
Войдя к своему знакомому Синицыну, рассказчик застал его в возбужденном состоянии.
— Я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, — говорил тот, — а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к нам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и швыряет окурки своих проклятых трабукосов[4] в мои цветочные горшки, и как нарочно выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакий, тем, что сует окурки в землю, и не то чтобы только снаружи, а расковыривает землю да и хоронит. Ну, далеко ли до корня? Я ему говорю резон, а он заливается хохотом! И при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел. Капризный змееныш этакий!
Несколько времени спустя Бурнашов узнал от Синицына, что рододендрон его от лермонтовских трабукосов действительно погиб.
Тогда же познакомился с Лермонтовым А.Н. Муравьев, которому удалось услышать от него отрывки „Демона“.
„Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам, — говорит Муравьев, — живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались, но громкий и пронзительный его смех был неприятен для слуха…“
Уже в декабре того же 1834 года поэт-гусар будто начинает разочаровываться в новом своем общественном положении и жалуется московской кузине:
В излияниях этих слышится по-прежнему еще юношеский напускной пафос, но пробивается и искренняя грусть, и недовольство настоящим.
Наезжая из Царского Села в Петербург, Лермонтов после четырех лет увиделся тут снова со своей старинной московской знакомой Екатериной Александровной Сушковой (два года спустя вышедшей замуж за Хвостова). На двадцатилетнего гусарского корнета, приобревшего своим стихотворством уже некоторую известность, Сушкова смотрела совсем иными глазами, чем на прежнего школьника. Подобно другим молодым барышням, поклонявшимся таланту нашего поэта, она рядилась в любимые его цвета: голубой и белый, вязала ему сувениры, очень охотно танцевала с ним целые вечера и заслушивалась его остроумной болтовни. Но в конце концов он презло подшутил над нею: написал французское анонимное письмо, будто бы от имени какой-то благородной девицы, жестоко им обманутой и считавшей долгом совести предостеречь от него Сушкову. Письмо это, адресованное к ней, он нарочно, однако, направил так, что оно попало в руки ее старших родственников, — и в доме поднялась целая семейная буря. Лермонтову отказали от дома, а он только посмеивался про себя. На вопрос Сушковой, зачем он всех так интригует, — ответ его был:
— Я изготовляю на деле материал для будущих моих сочинений.
И точно, история знакомства его с Сушковой-Хвостовой послужила ему впоследствии благодарною темой для его „Героя нашего времени“.
Рассказанный сейчас эпизод, выставляющий характер Лермонтова в столь невыгодном свете, был в жизни его не единичным. Передают еще, например, что, посватавшись к Щербатовой и получив ее согласие, он потом на коленях умолял свою бабушку протестовать против этого брака.
Один из биографов поэта (профессор Висковатый) старается оправдать его тем, что „творчество сильнее личного элемента; чем более зреет талант, тем шире его творение, тем более оно имеет общечеловеческий, а не частный интерес“.
VIII
В ту пору не было еще железной дороги из Петербурга в Царское, и старушка Арсеньева, жившая в Петербурге, подолгу не только не видела своего ветреника-внука, но не получала от него и пары строк. А между тем как дрожала она над ним! Имея его при себе в Петербурге, она всякий раз, когда он уходил из дома, наскоро благословляла его: не приключилось бы чего с ним, упаси Господи!
Однажды, на масленице, она убедила двоюродного брата его лейб-драгуна Колю Юрьева хоть силою привезти ей Мишеля из Царского. Юрьев с упомянутым уже выше приятелем Лермонтова Булгаковым и еще двумя молодыми офицерами на лихой тройке помчались в Царское Село. Так, на квартире Мишеля-Маёшки, жившего вместе с другим двоюродным братом своим, Столыпиным-Монго, они застали «гусарщину» в полном разгаре. На скрещенных саблях пылала жженка (сахар, облитый ромом), а сидевшая вокруг веселая компания гусаров распевала хором сочиненную только что хозяином-поэтом застольную песню. Сердечно привязанный к бабушке, Лермонтов принял ее посланцев с распростертыми объятиями и тотчас собрался ехать с ними, но поставил условием, чтобы все гости сопровождали его. Шустрый денщик Лермонтова Ваня живо сгреб в корзину пол-окорока, четверть телятины, десяток жареных рябчиков и добрый запас шампанского и других напитков. Полчаса спустя четыре бешеные тройки взапуски летели по дороге в Петербург. На середине дороги коренник одной тройки упал. Кучер принялся оттирать его свежим снегом. В ожидании, пока лошадь совершенно оправится от «родимчика», наша военная молодежь устроилась по-домашнему в стоящем у дороги необитаемом деревянном балагане и при свете бывших с собой фонарей принялась за уничтожение дорожной провизии. Для увековечения этого веселого бивуака тут же были сочинены «нелепейшие» стихи и начертаны углем на выбеленной мелом стене балагана. В стихах этих перечислялись все участники пикника, но не под собственными именами, а под псевдонимами: Лермонтов назвался российским дворянином Скотом Чурбановым, Булгаков — маркизом де Глупиньоном, затем следовали — боярин Больвапешти, лорд Дураксон, барон Думшвейг, пан Глупчинский, синьор Глупини, паныч Дураленко и проч. Наконец, можно было опять двинуться в путь; в два часа ночи четыре тройки подскакали к петербургской пограничной гауптвахте. Здесь, по правилам того времени, надо было предъявить караульному унтер-офицеру список въезжавших в столицу «по рангам и фамилиям». Булгаков не замедлил расписаться за всех и, вручая лист, подтвердил служивому, чтоб он непременно показал записку караульному офицеру. Оказалось, что на списке
вся компания красовалась под своими дорожным прозвищами. Этот фарс, как и многие другие, сошел для наших повес благополучно и передавался затем со смехом во всех столичных гостиных.
Приведя такую иллюстрацию беззаботной жизни тогдашних царскосельских гусар, мы должны, однако же, оговориться, что отличительной чертой их был замечательный дух товарищества: все офицеры горой стояли друг за друга, и насколько Лермонтов своим едким остроумием придавал соль вечерним сборищам гусар, настолько же двоюродный брат его, Столыпин-Монго, образец храбрости, благородства и доброты, поддерживал и выгораживал всегда честь полка.
А поэтический талант Лермонтова тем временем незаметно все рос да рос.
Изливать в стихах свои мысли и чувства стало для него уже неодолимою потребностью. Писал он и на клочках бумаги, и на стенах, и на переплетах книг, и на дне ящика письменного стола. Денщик его Ваня, оказалось, был также любитель стихов, и всякие такие исписанные его барином бумажки собирал, как драгоценность. Увидя у него раз ворох этих обрывков, Лермонтов, смеясь, ему заметил:
— Подбирай, братец, подбирай: со временем большие будут деньги платить, — богаче станешь.
На Рождество 1835 года поэт взял отпуск и укатил к бабушке, в деревенскую глушь, откуда писал приятелю своему Раевскому:
Драма эта «Маскарад». В следующем, 1836, году им были написаны две большие поэмы: одна — «Боярин Орша», другая шуточная — «Казначейша», отличавшиеся обе необыкновенною легкостью и блестящею отделкою стиха. Кроме того, из-под пера его вышло много мелких стихотворений, между которыми были пластично-прекрасные, как, например, «Умирающий гладиатор», «Два великана», «Молитва» («Я, Матерь Божия»). Двоюродный брат поэта, лейб-драгун Коля Юрьев, имевший изумительную память и мастерски читавший стихи, восторженно прославлял по Петербургу молодого стихотворца, и редактор «Библиотеки для чтения» Сенковский, которому Юрьев также читал одну из поэм Лермонтова, настоятельно просил давать ему все, что напишет поэт, обещая его напечатать. Но Лермонтов, еще недовольный своим стихом, избегал отдавать себя на суд читающей публики, почти не появлялся в печати. Но в начале 1837 года имя его разом прогремело по Петербургу и по России.
IX
Незадолго до смерти Пушкина Лермонтову удалось лично познакомиться с великим поэтом. Относясь к личности Пушкина всегда с особенным благоговением, он был глубоко возмущен, когда в январе 1837 года по Петербургу стали распространяться самые недостойные клеветы о его кумире. А тут вечером 27 января разнеслась ужасная весть, что Пушкин смертельно ранен на дуэли одним из своих клеветников; молодым кавалергардом, французом, бароном Дантесом-Геккерном. Лермонтов был вне себя, — и сам с горя даже прихворнул. Два дня спустя Пушкин скончался; а злые языки все не умолкали и чернили еще тень погибшего гения. Тогда в порыве негодования Лермонтов написал известные стихи «На смерть Пушкина» («Погиб поэт, невольник чести»). Благодаря Коле Юрьеву стихи эти в бесчисленных списках разошлись по всему Петербургу. Между тем Арсеньева, озабоченная нездоровьем ненаглядного внука, послала за придворным лейб-медиком Арендтом. Тот успокоил старушку уверением, что у молодого человека только расстройство нервов, но вместе с тем, по настоянию больного, должен был рассказать ему все подробности двухдневных предсмертных мучений Пушкина, которых он был свидетелем. Минут десять по отъезде Арендта Лермонтова навестил один родственник, блестящий джентльмен-дипломат, и между обоими завязался спор о Пушкине. Споря и кипятясь, Лермонтов нервно чертил что-то карандашом на листе бумаги, то и дело ломал карандаш и в заключение крикнул гостю:
— Вы, милостивый государь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, если вы сию секунду не уберетесь отсюда!
— Да он просто бешеный! — сказал дипломат и поспешил удалиться.
Лермонтов же взял чистый лист бумаги, перебелил то, над чем только что переломал несколько карандашей, и прочел вслух бывшему тут же Юрьеву шестнадцать дополнительных строк к стихотворению «На смерть Пушкина» («А вы, надменные потомки» и т. д.). Крайне резкие, но необыкновенно звучные и проникнутые глубоким чувством благородного гнева стихи привели Юрьева в полный восторг. Он тотчас снял с них несколько копий, развез по своим друзьям, а те в свою очередь в новых копиях распространили их между своими знакомыми. В два-три дня не было почти дома в Петербурге, где бы не имелось новых лермонтовских стихов. Старушка Арсеньева сильно всполошилась и старалась изъять из публики опасные стихи внука, «точно фальшивые ассигнации» (рассказывает Юрьев); но напрасно: стихи дошли уже и до шефа жандармов — и Лермонтов был арестован.
Любопытно для характеристики поэта, что он, соскучась ждать возвращения домой генерала Муравьева, у которого искал защиты, вдохновился видом палестинских пальм в образной генерала и тут же написал дышащее такою теплою, спокойною верою стихотворение «Ветки Палестины».
В потребованном от него письменном показании Лермонтов следующим образом излагает побудительные причины своих стихов «На смерть Пушкина»:
Арест молодого автора стихов «На смерть Пушкина» всех более, разумеется, перепугал его бабушку, Арсеньеву.
— И зачем это я, на беду свою, еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишеля литературе! — убивалась она. — Вот до чего он довел его!
В конце февраля того же 1837 года состоялось распоряжение о переводе корнета лейб-гвардии гусарского полка Михаила Лермонтова прапорщиком в Нижегородский драгунский полк, стоявший на Кавказе, в Грузии. В марте Лермонтов писал приятелю своему, Раевскому (содержавшемуся тогда в крепости за распространение лермонтовских стихов):
Когда Лермонтов, уезжая из Петербурга, откланивался у своего начальника, то должен был выслушать следующее наставление:
— Ваше ли дело писать стихи! Для этого есть поэты, писатели, а вы такой же благородный человек, как и я.
Подобный взгляд на поэтов был в то время довольно общий.
X
В мае месяце поэт наш был уже с любимым двоюродным братом своим, Алексеем Столыпиным, на Кавказе и, высылая оттуда одной из своих добрых знакомых и поклонниц шесть пар черкесских башмаков для нее и ее подруг писал, между прочим:
В Кисловодске его чаще всего видели с хромым доктором Мейером, остроумным шутником, которого он впоследствии вывел также действующим лицом в «Герое нашего времени».
Если сам Лермонтов чуждался теперь людей, то в Петербурге о нем тем более говорили. «На него смотрели как на жертву, — рассказывает Муравьев, — и это быстро возвысило его поэтическую славу. С жадностью читали его стихи с Кавказа, который послужил для него источником вдохновения».
Списки с «Демона» расходились по рукам, а превосходная «Песня про купца Калашникова», допущенная к печати (в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“) только по особому ходатайству Жуковского, принимавшего самое живое участие в молодом поэте, возбуждала общее восхищение.
О высоком достоинстве этой поэмы знаменитый критик того времени Белинский отозвался самым восторженным образом: „Здесь поэт от настоящего мира неудовлетворяющей его русской жизни перенесся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал других, — и вынес из нее вымышленную боль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории. И подлинно, этой песни можно заслушаться — и все нельзя ее довольно наслушаться…“
Усиленные хлопоты старушки Арсеньевой, имевшей большие связи в высшем обществе, о возвращении внука вскоре увенчались успехом. На Пасхе 1838 года Лермонтов, переведенный сперва в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, а вслед за тем в прежние лейб-гусары, был уже в Петербурге. О том, как встретило его столичное общество, сам он так рассказывает одной московской знакомой:
Между тем, сам Лермонтов словно не мог жить без высшего общества, и из литераторов сходился ближе только со знаменитостями или теми, которые принадлежали к тому же „обществу“.
„Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, — высказался однажды Белинский, встречавший поэта в редакции „Отечественных записок“, — но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою“.
„И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, — говорит в своих „Воспоминаниях“ Панаев, — примешивая к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, желание показать презрение к жизни. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить…“
Описывая наружность Лермонтова, Панаев замечает, что Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом. Однажды он встретил у Краевского (редактора „Отечественных записок“) М.А. Языкова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда.
По отзыву полковых товарищей Лермонтова, „у него была страсть отыскивать в каждом своем знакомом какую-нибудь комическую сторону, какую-нибудь слабость, — и, отыскав ее, он упорно и постоянно преследовал такого человека, подтрунивал над ним и выводил его из терпения. Когда он достигал этого, он был очень доволен“.
Но за блестящий поэтический талант молодому гусару многое прощалось, — за исключением, впрочем, своевольных отступлений от казенной формы, за которые ему не раз приходилось просиживать на гауптвахте. Так, весною 1839 года известный своею требовательностью великий князь Михаил Павлович арестовал поэта за то, что тот к разводу надел чуть не игрушечную саблю, которую великий князь тут же подарил присутствовавшим при разводе маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам. В другой раз на придворный бал, в ротонде царскосельской „китайской деревни“, Лермонтов явился с неформенным шитьем на воротнике и обшлагах и прямо с бала был отправлен великим князем под арест.
XI
Подобно тому, как в Пушкине, и в Лермонтове тоже было как бы два существа: простой смертный и вдохновенный поэт. Когда в нем просыпался поэт, из-под пера легкомысленного гусарского офицера выливались такие изумительные по глубине мысли, по изяществу и звучности стиха пьесы, как «Дума», «Молитва» («В минуту жизни трудную»), «Три пальмы», «Дары Терека». В конце 1839 года он окончил свою чудную кавказскую поэму «Мцыри» и в то же время писал быстро, один за другим, связанные между собою личностью Печорина превосходные прозаические рассказы, вышедшие затем одним томом под названием «Герой нашего времени». Темою для рассказа «Бэла» послужил ему случай, бывший на Кавказе с родственником его Е.К. Хостатовым; для рассказа «Княжна Мэри» он воспользовался (как уже упомянуто) своим собственным романом с Сушковой-Хвостовой.
За литературной работой Лермонтов делался вдруг самым неумолимым педантом, к каждой строке своей, к каждому стиху относился крайне строго, что выразил необычайно сильно и в своем стихотворении «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). Точно так же он предостерегал от увлечения стихотворством молодых людей, не имеющих настоящего дарования: стихотворение «Мечтатель» («Не верь, не верь себе, мечтатель молодой! Как язвы, бойся вдохновенья») было написано им к полковому товарищу А.Л. Потапову (впоследствии генерал-адъютанту), который благоразумно принял совет и бросил упражняться в бесплодном стихотворстве.
Изложив на бумаге волновавшие его поэтические образы и мысли, Лермонтов обращался опять в ветреника-гвардейца и таким же являлся в редакцию «Отечественных записок», куда отдавал теперь для напечатания свои произведения. Отношения его к редактору Панаев рисует очень картинно.
С критиком своим, застенчивым нелюдимом Белинским, Лермонтов еще мог сойтись, и только однажды, в феврале 1840 года, когда поэт за дуэль с сыном французского посланника Барантом был посажен в ордонансгаус, перед вторичной ссылкой на Кавказ, Белинский по душе наговорился с ним.
— Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! — рассказывал Белинский Панаеву сейчас после свидания своего с Лермонтовым. — Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы; но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте. «Я не люблю Вальтера Скотта, — сказал мне Лермонтов. — В нем мало поэзии. Он сух». И он начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение: он был в эту минуту самим собою… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким всегда желал его видеть. И он перешел от Вальтера Скотта к Куперу, и говорил о нем с жаром; доказывал, что в Купере несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением.
Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем! Недаром же меня так тянуло к нему… А ведь чудак: он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою!..
По пути на Кавказ Лермонтов проездом остановился в Москве, и здесь, у князя Одоевского, увидел его известный немецкий поэт-переводчик Боденштедт, который так описывает наружность нашего поэта:
XII
Повод дуэли Лермонтова с Барантом был самый пустой: на балу у графини Лаваль они повздорили из-за каких-то слов Лермонтова, в которых тот отказался извиниться. Дрались они за городом, близ Парголова, сперва на шпагах. После легкой царапины, которую противник нанес поэту, они обратились к пистолетам, но Барант промахнулся, а Лермонтов выстрелил на воздух. Тогда враги помирились. Но Лермонтову, как русскому офицеру, эта история не прошла даром: его вторично услали на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк.
Такой внезапный отъезд за тридевять земель был для Лермонтова тем досадливее, что он только что приступил к печатанию в Петербурге отдельным изданием своего «Героя нашего времени». Уже на Кавказе прочел он о своем романе большую критическую статью Белинского. Восторгаясь поэтическим и искусным изложением «повести», критик замечает, что «каждое слово в ней так глубоко знаменательно, самые парадоксы так поучительны) каждое положение так интересно, так живо обрисовано! Слог повести — то блеск молнии, то удар меча, то рассыпающийся по бархату жемчуг!»
Вскоре вышла из печати и небольшая книжка стихотворений Лермонтова. После Пушкина ни один сборник стихов не возбуждал такого общего внимания. Журналы, в которых Лермонтов не печатался, старались, правда, умалить его значение; но голос Белинского заглушил опять все остальные. Обещая вскоре подробнее поговорить о новой книжке, Белинский в небольшом библиографическом отзыве указывал читателям «на алмазную крепость и блеск стихов» молодого поэта, «на дивную верность и неисчерпаемую роскошь поэтических картин». «Кроме Пушкина, — говорил он, — никто еще не начинал у нас такими стихами своего поэтического поприща и так хорошо не олицетворял мифического предания об Иракле, который еще в колыбели, будучи дитятею, душил змей зависти».
Тосковавшая в своей деревенской глуши по внуку, старушка Арсеньева, все более дряхлея и опасаясь, что никогда уже не увидит своего любимца, который между тем участвовал в битве с чеченцами под Валериком (описанной им в большом стихотворении), не переставала осаждать просьбами разных высокопоставленных лиц — дать ей хоть перед смертью благословить Мишеля. Желание ее в некоторой степени было удовлетворено: поэту разрешили отпуск в Петербург, куда он и прибыл в феврале 1841 года. Но, по причине небывалой распутицы, самой Арсеньевой не было никакой возможности выбраться из своих Тархан, и, таким образом, ей, бедной, уже не суждено было увидеть дорогого внука.
По уверению известной поэтессы графини Растопчиной, с которою Лермонтов за три месяца последнего пребывания своего в Петербурге встречался очень часто, — в высшем обществе поэта просто на руках носили, и, балуемый всеми, он был в самом счастливом, шаловливом настроении духа.
Когда, после Пасхи, с окончанием отпуска, Лермонтов, так и не дождавшись бабушки, должен был вернуться на Кавказ, тяжелое предчувствие вдруг овладело им, и весь вечер накануне отъезда он говорил о том, что скоро погибнет насильственною смертью.
Предчувствие его не обмануло.
XIII
Поединки, особенно людей военных, в то время были в большом ходу. А тут двоюродный брат и лучший друг Лермонтова, Столыпин-Монго, побывав за границей, привез еще оттуда книгу «Manuel du duelliste» («Руководство для дуэлянтов»). Книга эта, конечно, была и в руках Лермонтова, и должна была еще подкрепить в нем ложное представление о «рыцарском» значении поединков.
Рассказывают, что в Петербурге Лермонтов просил руки одной девицы, Мартыновой, но получил от отца ее уклончивый ответ. Взяв с собой от старика Мартынова письмо к его сыну, отставному майору, жившему в Пятигорске, Лермонтов будто бы не утерпел и вскрыл дорогою письмо, а затем изорвал его, раздосадованный прочтенным. В душе же поэта с этого времени ко всей семье Мартыновых сохранилась затаенная неприязнь.