— Восемьдесят шестая, — сказал я вслух.
— Да, — сказал Буслов.
— Едете? — спросил я мельком.
— Еду, — отвечал он, глядя в меня вопросительно.
— Ну-ну, поезжайте… — одобрил я.
Потом я подошел к няньке и глядел, как она старалась впихнуть дырявый цветочный горшок в донельзя переполненный узел.
— Шиш на тебя! — махнула она рукой мне, улыбавшемуся. — Еще сглазишь, мутник!
— Мой глаз добрый, потому что голубой. Он не может производить вреда! — пошутил я и, обернувшись, пальнул в Буслова: — А ведь вам не уехать, Виктор Григорьич. Черт их там знает, трамваи, машины… Вам не кажется, что вас непременно трамвай задавит?
— Н-ну, ты шутишь… — насильственно прохрипел он; короткий румянец облил ему опухшее лицо.
Я понял, что сделал глупый ход, и поспешил уйти.
Целых два месяца лежали связанными узлы, но мы, трое, приходя вечерами, делали вид, что не замечали их. А уже пропадал весенний блеск с Курдумовой воды, и уже посещали нас пароходы. Суетились рыбацкие лодки у пристани, и какая-то крохотная и желтогрудая птаха жизнерадостно чирикала на моем подоконнике каждое утро. Веснами я болел, пенилась моя муть. Овладевали мною удлиняемые дни, и ручьи, и всякое это молодое. Я не ходил никуда или же только на берег Курдума, причем ужасно любил бросать пустые бумажки на воду, чтоб плыли, неся куда-то весть обо мне. Это все тайное, о чем вполслуха. А вот явное и полным голосом: по миновании времени я заметил, что узлы бусловские стали снова распаковываться, а вещи постепенно заняли привычные свои места. Немедленно побежал я с этой вестью к Редкозубову. Однако во имя правды сообщаю, что, при всей своей какой-то внутренней несущественности, Илья был все же порядочный человек.
Буслов не уехал, как не покинули Унтиловска в свое время и Редкозубов, и я. Мягко-снежное унтиловское пространство дает возможность разлечься так, как захочется, и, уже лежа, наблюдать за биеньем всей земной жизни. Постоянная смена людей в Унтиловске позволяет любознательному унтиловцу быть в курсе всех вещей, что творятся на подлунной. Ибо всякому, только что присланному сюда, не только приятно, а и лестно порассказать о тех точках в культуре, до которых дошло человечество вкупе с ним. Я имею в виду Манюхина, который хоть и барабоша, по необдуманному выражению редкозубовской невесты, все же, как оказалось, не был лишен некоторого смысла и чувств. Он был прислан к нам не столько за то, что был где-то уездным предводителем, а, думается мне, скорее за какую-то размягченную унылость, именно — размагниченность своего наружного вида. Четыре негустых волоса украшали волнистый его череп, но они были уже совсем седы, эти четыре.
Будет кстати сообщить подслушанный мною разговор Буслова с только что приехавшим Манюхиным. К сожалению, я застал только конец его.
— …Вот так же ловят слонов, — говорил Буслов, глядя в пол. Подпиливают дерево, а когда слон приходит почесаться, дерево падает, и слон валится на специальные колышки…
— Их ведь тоже как-то и в ямы ловят! — деликатно посочувствовал Манюкин.
— И в ямы… — свистел носом Буслов.
Я же, подслушивая, с удовлетворением вспомнил, что я еще и раньше самого Буслова сравнивал его с пойманным слоном. Впрочем, о том, что тут было обозначено колышками, я только смутно догадывался.
Переходя к течению повести моей, я припоминаю, какую сверхъестественную радость испытывали мы в последующие дни, примирившись с мыслью о редкозубовской женитьбе. Доброе редкозубовское сердце, прости нас! Но всех нас обступала и коробила мертвящая скука — так же вот острый мороз после гнилой осени скоробит уцелевшие на дереве листки. Вместе с тем замешательство незнания охватило нас: кто, какое сверхъестественное существо нанесло любовную рану редкозубовскому сердцу?.. Илья молчал и подмигивал; только благодаря логике о. Ионы и неоднократным выслеживаньям, произведенным мною, удалось наконец выяснить имя загадочного сего существа. То была Агния Ларионна, вторая отрасль некоего гравера Лариона Пресловутого, сосланного к нам в давние времена по недоразумению фальшивомонетного свойства. Первая отрасль сего Пресловутого была тоже Агния, но в момент появления второй на свет Пресловутого как раз судили в окружном. В суматохе забыли про первую дочь, и вторая получила имя первой. Какие забавности случаются на наших глазах, а мы и не замечаем!
Неоднократно встречал я Агнию Ларионну в потребиловке, где заведовал Редкозубов. Я ходил туда за сахаром и табаком, но по рассеянности как-то не замечал ее. Впрочем, знаю, что сия востроглазая блюла себя ретиво, в противоположность старшей своей сестре, которая, уже утеряв надежду на замужество, просто стремилась хотя бы пощекотаться о встречного мужчину. Сплетня — самое приятное и дешевое времяпрепровождение унтиловцев неспроста связывала имя старшей Агнии с унтиловским юродом, остававшимся как исторический пережиток от раскольничьих времен. Юрода сего подкармливали унтиловцы, храня для развлечения. И он жил, славя Бога во святых его, поедая тугие унтиловские яства, вещая о сроках времен и царствий, терпеливо переходя через зимние стужи чуть не босиком, имея странное и даже дикое прозвище: Фонька-Рыжий-Каретой-Едет. О нем упоминаю только для придания красочности унылой этой странице.
Старшая эта привлеклась было редкозубовскими прославленными бровями, столь развесистыми, будто он их мазал усатином. Но недаром славился он также и неуязвимостью своею в амурную пяту. Вот тогда-то и приметил его косоватым взглядом Пресловутый. Он стал чаще ходить в потребиловку, и я уже не знаю, какие штуки он выделывал с Ильею и чем он так пленил намеченную жертву. Если Илья прямотой души и слова походил на нож, то перо мое само собой уподобляет Лариона Пресловутого маслу. И вот, выражаясь поэтически, масло приступило к ножу, и нож стал рубить масло. Но масло обступало и стыло, и вот уже торчала из масла ножовая рукоятка, с победоносной наглядностью показывая тщету всяческих земных борений… Я хочу сказать, что Илья спасовал перед второю Агнией.
На тайном совещании поэтому мы и решили устроить достойные проводы бровастого холостяка в сладкие тенета второго пункта. Размер празднества устанавливался чрезвычайный, а именно — три с половиной аршина. Началом торжества определены были шесть часов пополудни, а местом назначалась бусловская квартира. Собравшись за час до срока, мы бегали, размещали на столе установленные аршины, чуть не елозили с опасностью для жизни по стенам, приукрашая их елью.
Отклоняясь чуточку в сторону, замечу почти мельком, что настоящие вина до нас никогда не доходили, застревая в губернских и уездных городах. Да мы и не грустим об этом: никакие Лиссабоны и гобарзаки не сравнятся в крепости удара и изяществе вкуса с напитками унтиловского производства. Некоторые семьи достигли теперь апогея, так сказать, в области приготовления крепких жидкостей. Этому немало способствовало запрещение вина и елея в общегосударственном масштабе: прадедовское уменье умудрилось ухищреннейшим опытом. В случае вторичного запрещения пьянства полагаю, что значение Унтиловска весьма возрастет и густая унтиловская бражка выйдет из берегов своих, бурно, как половодная река, разливаясь по всей стране.
Подобающе украсив внешность, мы принялись и за содержание и не без успеха выполнили задачу. Посреди стола возвышалось Ионино сооружение: пушка из бутылок всевозможных калибров. Смысл ее был написан на бумажке и приклеен к бутылке пшенного самогона, славного глубиной и сладостью вкуса. Левый фланг занят был сибирским пирогом, еще не пропеченным, так как он употребляется в раскаленнейшем виде. Из распоротого желтого стерляжьего брюха выглядывали мелкие рыбки, повязанные бантиками, в чем заключался особый намек на отличие жизни холостой от жизни семейственной. Затем, вдоволь порадовавшись плодам нашего воображения, мы подкрепили утраченные силы и сели поодаль в ожидании героя.
— Вот уж и снежок! — сказал я с зевком, начиная дружескую беседу.
— Снежок хорошо, — зябко ерошась, согласился Буслов и пошел открыть отдушину уже истопленной печки.
— Снежок! — подзевнул Манюкин.
Предавшись настроениям, мы помолчали приличный срок, что никогда не тяготит нас, ибо приятно внимать убегающим минуткам.
— Как повалит, как повалит, так нас всех и завалит! — опять начал я, еле справляясь со смыкающимися глазами.
— Да уж повалит, — сказал Радофиникин и, подобрав рясу, выглянул зачем-то в окно. — Не идет еще! — объяснил он и покрестил зевок свой.
Я встал и пошел неспешно к пианино взглянуть на ноты. Страница была прежняя, беспокойству не было причин. Я крепко потянулся, чтоб скинуть с души непонятное томление духа.
— Вчера последний пароход ушел… — дрожащим голосом сообщил Манюкин. Еще не привыкнув к молчанию, он заговорил опять: — А вот почему бы это… к нам пароходы еле ползут, а от нас так прямо в одну минутку скрываются? Ах да, течение в ту сторону! — непомерно быстро догадался он.
Тут мы сидели в ожидании, кто ковыряя в зубах, кто — например, Радофиникин — щупая себе ногу сквозь сапог, возле большого пальца.
— Ишь ведь… навья кость из мене лезет, — удивлялся сам про себя Иона. — А ведь раньше и не было, а теперь вот какая… — Он встал и налил себе из средней бутыли, темного. — А у мене новые постояльцы, — вдруг похвастался он, садясь на бусловский келькшоз, каковым словом называлось подобие дивана, сделанное из поленьев и серого войлока. — Очень приятная женщина, а супруга, ки-ки, хмурится! — Он выпил, а вслед за ним выпили и мы и опять расселись полукругом.
— Чего ж ей хмуриться-то? — вставил я. — Не медовый уж месяц!
— А что ж, я еще в соку мужчинка! — потормошился Иона и убавил голоса. — Удивительно, как это можно… Даже к обоям ревнует!
— Ну-у, врё-ошь! — зевал Буслов.
— И по-моему, невозможно, — решился Манюкин.
— Не нанимался я врать-то, дурачки-и! — засмеялся Иона. — Ссыльный у нас жил, всю он комнату и зарисовал девочками! В разных видах…
— Очень интересно поглядеть! — заключил я и потянулся до хруста в суставах.
Разговор прервался, а тут вошел бусловский пудель и сел у пианино. Он был уже очень дряхл, и мне показалось, что он и сам знает оставшееся количество своих дней. Кстати, его звали Хвак.
— Глядите, глядите… тоже зевает! — вскричал Манюкин о собаке.
Приятельская беседа наша вскоре после того приобрела научный оттенок, причем Манюкин похвалился новостями в науке: будто где-то в Москве собираются случить молодую французскую женщину с обезьяной — для антирелигиозной пропаганды. Имея в виду поддразнить Иону, я тут же начал высказываться в очень крутом стиле сперва об электромагнитных материях, а потом и по поводу небытия Бога. Я очень люблю такие темы, потому что от нечего делать можно допустить тысячу толкований, накручивая их и с той и с другой стороны. У меня при этом даже как-то в пальцах зудит.
Внезапное появление Редкозубова прервало меня на полуслове. Он ворвался, полный жгучей жизнерадостности, он обнял нас всех по очереди, каждому дыша в щеку из прокуренного рта.
— Паша, — вскричал он мне, — как я рад тебя видеть!
Воистину, доброта этого человека была беспредельна. Ионе он сказал, что всю ночь видел его во сне, Буслову — что готовит ему сюрприз, Манюкину — что сегодня утром снова прослезился о его судьбе. О, великое сердце, зачем я познал тебя до конца!
— Прямо от нее! — расплываясь в лице, самодовольно подмигнул всем нам Илья. — С тестем о делах говорили! — сказал он почти сурово, но и через суровость перехлестнула доброта. — Ах, какой это… это…
— Ну ладно, не ищи. Отощали мы тут без тебя, — сказал я.
— Эх, Илюша, съест тебя Ларион! — горько сказал и Буслов.
Перебрасываясь суждениями, мы усаживались за столом. Иона пропел что-то коротенькое для освящения еды. Стемнело, и висячая керосиновая лампа входила в свои права. Все же какой-то унывностью были наполнены несколько минут последовавшего затем молчания. Безмолвные и как бы хмурые, сидя вкруг, мы глядели в кружки наши, полные хмельной и жидкой черноты. Высокие чувства переполняли нас. Как бы перекрестились пики, и на пересечении жал их лежит нагая и трепещущая дружба наша, незыблемая до сей поры. И как будто вот клянется биеньями своими редкозубовское сердце не изменять, хотя бы тысяча Пресловутых с приплодами препятствовали намеренью этому. Сладостное безмолвие наше могло бы длиться до бесконечности, ибо приятна всякая грусть, не влекущая материального ущерба… Но Радофиникин не понимал этого.
— Какая сухая лета нынче была! — возгласил он со вздохом и, отхлебнув из кружки, чтоб не расплескать, поднял ее над головой. — Ну, со свиданьицем, значит!
— И за незыблемость союза нашего! — сказал Манюкин восторженно.
— И за Илью, чтоб не унывал, — прибавил Буслов.
— И за пиджак его! — предложил я, кивая на замечательный, цвета яростной гаванны, пиджак, в котором он пришел.
Илья откликался, чокался и положительно исходил добротой и светом; он как-то даже отупел от этого. Вскоре мы уже покончили с первым аршином. В комнате, несмотря на обширность ее и щелеватость окон, стало совсем жарко. Кровь значительно быстрее стала обегать мозги. Разговоры, которыми мы перемежали приемы пищи, заиграли всеми цветами радуги. Мы тешились и резвились, как молодые котята на весенней траве, а Редкозубов уже хохотал, вращал ушами, что он умеет делать в совершенстве, и как-то особенно махал руками, производя впечатление дерева, сошедшего с ума. Веселье шло с курьерской быстротой. Милую и отмирающую добродетель эту — веселиться без боязни показаться дураком — чту я выше всех других качеств в человечестве.
Но странное дело, я отчетливо ощущал, будто Пресловутый сам сидел посреди нас и разглядывал нас с презрительным вниманьем, как смотрят на кормление зверей в зверинце. Он сеял себя посреди нас, выражаясь фигурально, и в дальнейшем нетрудно будет понять смысл этого моего выражения. И как бы в подтверждение сего вдруг заговорил Редкозубов, бросая в сторону недоконченное суждение свое о влиянии солнца на половую сферу.
— …А все-таки блистательный, невозможный человек! — громко заявил он, бойко перегрызая гусиную косточку.
— Ты про кого это, опять про Лариона? — осведомился Буслов с набитым ртом.
— Да, да… и тысячу раз да! — откликнулся Илья, отплевываясь. Обширнейший ум. Я, говорит, хочу сделать человека и добьюсь своего. Ты, говорит, должен сделать все, чтоб выставить свое усердие на вид. Употребляй в кажном, говорит, разговоре… — тут Илья испуганно пошептал что-то в свой кусок сибирского пирога. — и даже, говорит, пугай всех этими вот самыми словами. Таким образом ты проложишь себе дорогу в делегаты, а там и в люди — и так далее, до златых эполет! До златых эполет, каков, а? Каково выраженьице? Я ему говорю, что ведь нету, мол, теперь эполетов, а он и не слушает. Ты, говорит, одевайся порваней, будто у тебя не хватает! А голову полезно выбрить… Полезно, говорит, и брови! Брови… ведь каков, а? восхищался Илья, вытирая губы красным платком и заискивающе подмигивая нам, но я отвернулся.
— Брови-то зачем же? — не выдержал жалостливый Манюкин.
— А для показания, что-де вот я каков! Что-де я есть серьезный человек и всякое такое от меня отпадает! — Впрочем, к счастию, лицо Ильи выражало в ту минуту мятущуюся нерешительность и тягучую муку. — Он теперь заставляет меня который день по пять строк из толстой книги заучивать… для развития. Это, конечно, трудно, но ведь и все трудно! Ведь вот, Сергей Аммоныч, учились же вы!
— Как же, как же!.. — затрепетал вдруг Манюкин, точно электричеством коснулись его. — В римском праве, например… о сервитутах… очень трудно!
— И заучиваешь? — спросил хмуро Буслов.
— Заучиваю, — сжался Илья.
— И понимаешь что-нибудь? — продолжал Буслов, двигая отяжелевшие от хмеля веки.
— Нет, — кротко сознался Редкозубов. — Даже названья не упомнил…
Все мы дружно засмеялись, и это взорвало Илью. Всегда тихий, тут он побагровел, и потребовалось целых полчаса (причем Иона приводил тексты из Священного Писания, а я, в пику ему, из греческой истории), чтоб усмирить взыгравшего Илью.
А уж было время приступить к последующим аршинам празднества. Мы этим и занялись, пустую посуду составляя в уголок. Только на втором аршине отогнали мы от себя невидимые веянья Пресловутого. Ничто более не препятствовало веселью друзей. Тогда, очень кстати вдохновившись, Манюкин уселся на краешек келькшоза и принялся подвирать.
Не пожалею времени и места на описание сего должным образом. Он начинал искусную вязь свою с видом грустного смирения и даже разочарованной усталости. Потом его уже сильнее одолевали воспоминания. И видно было, как он борется с ними из всех сил, и не может побороть их, и они проступают из самого нутра его помимо его воли. Он врал с легким жаром наивного вдохновенья: так мчит над снежной тундрой баловной ветерок, не ведая конечной цели своему легковейному бегу. Исключительная склонность моя к правдивому изображению событий толкает меня на столь поэтические сравнения, хотя вид у Манюкина, вообще говоря, был такой, как будто он держал за щеками по куску постного сахара. Сдвинувшись теснее, мы безмятежно наслаждались, под шум хмеля в голове и ветра за окном, замысловатейшим орнаментом манюкинской выдумки.
— Живали… — начал он свой разбег, и мгновенная горечь сломала ему пухлые его губы. — Славно живали, пока… пока…
— Ну, до товарищей, одним словом, — подсобил ему я взлетать скорее.
— Вот-вот, и рубище это когда-то новехонько было и цену имело другую. — Он горько потрепал рукой по обтрепанному обшлагу, и все мы подбодрили его взглядами. — Все рассыпалось… Скушали и спасибо не сказали!
— Человек яко трава и дние его яко цвет селный! — задумчиво и уместно припомнил Иона.
— Вот только носки и остались от прежней жизни! — криво засмеялся он, ища сочувствия, но глаза его уже затеплились блеском с той стороны. Заграничный трикотаж, все равно что медные! Да вот, не угодно ли пощупать… если не противно? — и приподняв бахромчатую часть, свисавшую на заплатанный штиблет, предложил глазами Илье Петровичу.
— Да, замечательно, — отметил строго Илья. — И как это они могут? Наука, высота!
— А позвольте и мне, — попросил о. Иона и, потрогав, сказал: — Злато и топазия! И как мы от них отстали…
— Ну так вот, — запел Манюкин, удовлетворя свое тщеславие. Жизнь буйно играла на его лице. — У меня редчайший случай из тех времен был, я вам его вплоть до интонации расскажу! — Посулив так, Манюкин пересел на свободный стул и попробовал плечами, плотно ли сидит. — Захожу летом как-то к Потоцкому, а он пасьянс раскладывает. Увидел меня: «А, Сережа!» — и лобызаться лезет. Ну, он меня в плечико, а я его вот сюда… — Манюкин ткнул себя куда-то ниже кадыка. — Мощной красоты был человек! Его потом солдаты укокали…
В этом месте Радофиникин почесался и прервал.
— Чешется… к чему бы это? — оправдывающимся шепотом сказал он.
— «Что это, — говорю, — у тебя, дорогое превосходительство, рисунок лица какой-то синий?» — продолжал Манюкин, бледнея чуть-чуть. — «А это, отвечает, — от тоски-горькой-ягоды!» «А что, — говорю, — за тоска? Чем тосковать, так ты лучше уж семечки шелушил бы!» «Да вот, — говорит, — купил кобылу завода Карабут-Дашкевича… Лошадь — верх совершенства! Дочь знаменитого киргиза Букея, который в Лондоне скакал, на всемирной выставке, семь медалей! а кубков… кубки потом отдельным вагоном доставляли!» «Ну так что ж?» — спрашиваю. «Да вот уж шесть воскресений усмиряем… в санях по траве объезжать пробовали. Не выходит, две упряжки съела!» Я же… — и тут Манюкин подбоченился — …стою вот так, посмеиваюсь да Гришку по плечу потрепываю… Гришка-то? А Григорий Захарыч Ланской, правнук того, знаменитого! Мухобой, арап и пьяница, но дворянин, можно сказать, чистейшего мальтийского ордена! Даже матерщинка у него и то какая-то бархатная… — Манюкин уже разогнался, брызгался и уже не владел сверкающими глазами. — «Барабан ты, граф, — говорю, — право барабан. Гляди мне в лицо, заметно? Нет? А я, братец, вчера, три месяца не поспав, шесть, братец, мильонов золотом в один присест проиграл! Понял?» — И пальцем ему в нос щелкнул.
— А какой пробы?.. — спросил Буслов с видимым удовольствием.
— Мильоны-та? Пятьдесят шестой, как следует! — отмахнулся наотмашь Манюкин и мчал дальше, подобно необузданному коню, скачущему по долам, не блюдя головы своей. — «Шесть, — говорю, — мильярдов золотом… а разве я плачу? Гляди мне в лицо, разве я плачу? А ты уж и от кобылы сдрюпился. Эх, барабан, барабан! Ты бы сам-то сел!» А он только глаза заводит. «Куда ж, говорит, — она уж двух жокеев к чертовой матери отправила… Корейцу Андокуте руку съела, а Василью Ефетову, человек трех вершков, брюхо вырвала. А я ведь как-никак член государственной думы!» «Зубами?» спрашиваю. «Зубами!» — отвечает и синеет уж до полной безрассудности. «Тогда убей, — говорю, — чтоб не иметь позора!» «Жалко, — говорит, замечательного ритма лошадь. Часы, а не кобыла!» — Манюкин небрежно выставился грудью вперед. — А я, надо сказать, с четырнадцати лет со скакового ипподрома не сходил… пятнадцати лет я уж всех жокеев, наездников, барышников и цыган знавал… на восемнадцатом мне уж сам Эдуард Седьмой золотой кубок присудил с брильянтами, за езду! Я ведь колоссальной силы ездок, потому что я везде ритм ценю, гармонию! — Манюкин бодрой рукой погладил тощие свои икры. — И потом, уж прямо сознаться, с детства я обожаю красивых лошадей и резвых женщин… то есть наоборот, черт! Ну тут и забрало меня! О, я ведь экземпляр был! У меня размах, я не могу жить в свинстве. Что я в Париже, например, выделывал! Помню, раз голых француженок запряг в ландо, двадцать голов… на ландо гроб, а на гроб сам сел в лакированном цилиндре в шотландскую клетку, верхом… да так и ездил четыре дня по Парижу, красота! Впереди отряд дикой дивизии наигрывает на тубафонах, а на запятках полосатых негров этово… восемь штук. Президент, конечно, взбесился…
— Так разве бывают… полосатые? — с недоверчивой осторожностью осведомился Иона, косясь на меня.
— Да разумеется ж! — небрежно вспорхнул и хмыкнул Манюкин. — Нарочно из Южного Конго выписывал, семеро по дороге перемерли… Они где-то там, на какой-то рио гнездятся! Ну, взбесился президент. «Я, — говорит, — тебя, Иван Манюкин, сотру с лица земного шара!» А я не боюсь, за меня тут сам папа вступился, потому что накануне как раз все козни и мерзости разных там иностранных этово… — Манюкин совсем захлебывался, — педерастов разоблачил! Чуть до войны не докатилось, хотели меня тайно извести… Ну посланники меня тут уговорили не затевать. Плюнул я, показал президенту язык и переехал в Люксембург. У меня тогда новая затея вспыхнула: положить под Монблан ихний этак трио-квардо-бильон пудов мелиниту да и грохнуть этак во славу российской державы!.. Глядите, мол, чертячьи дети, как мы этово… можем!
— Ну а с графом-то, с графом-то как же? — жадно облизал губы себе о. Иона, безусловно доверяя манюкинскому вдохновению.
— Ах да, граф! — спохватился Манюкин и отупело провел себя по четырем своим сединкам. — Ну что ж, разошелся. Меня хлебом не корми, а дай усмирить бешеную кобылу! У меня уж бирка такая, нрав. Себя убью и лошадь покалечу, а уж доберусь до корешка! Разошелся… «А где, — спрашиваю, — Буцефал твой стоит, задом его наперед? Давай его сюда, четырехногого! я ему счас зададу перцу!» — Манюкин дико повращал глазами и даже засучил для чего-то правый рукав. — Ну, тот остолбенел, глазам не верит, жену позвал. «Маша, говорит, — посмотри на идиёта! Хочет кобылу Грибунди усмирять…» Та меня отговаривать, замечательного ума женщина, с Папюсом переписывалась… сырая вот только…
— Вот и у меня тоже супруга сыровата, — с поспешностью вставил Иона. Велелепием лица не отличается, но умнейшая женщина в Европе.
— Тоже внематочная беременность? — налетел вихреподобно Манюкин.
— Не-ет, что вы, что вы… — опешил Иона. — Спаси Господи…
— Ну а эта от внематочной погибла! — жестко скрипнул Манюкин, и стул одновременно скрипнул под ним. — «Не ездите, — говорит, — Серж, вы погубите себя!» А у меня уж гонор. Моя бабка, которая и выпестовала меня, полька ведь была! Прославленная старуха… танцевала кадриль с Александром Вторым ста четырех лет и трех месяцев! Он ей после того золотой портрет с эмалью прислал… Это она его и надоумила мужиков-то освободить!
— Ста-а четырех! — вытаращился Редкозубов и почесал в затылке, еле приходя в себя.
— Что ж тут странного, — взъярился Манюкин. — Полина Виардо в девяносто пять лет только еще краситься начала! Разошелся я. «К чертовой матери! кричу. — Давай сюда седло!» «Да седла-то, — говорит, — нету… все седла в починке». — «Ага, нету. Тащи мне сюда чресседельник и подушку… и я сделаю восьмое чудо света… девицы Ленорман!!» Ну, ведут меня под уздцы… то есть нет, под руки, чтоб не сбежал, во двор. Дело равнинное, в Веневской губернии, именье во весь уезд! Такая ровень, потому что там кусок Солигамского озера приходился… Гости высыпали, народу — синедрион! Выводят ко мне Грибунди, в железном хомуту, на арканах. Глаза мешковиной обвязаны. Осматриваю: казинец чуть-чуть, но золотой масти, ясные подковки, ржет… Графиня на чердак спряталась и ваты в уши напихала… на целых два пальто хватит! А я уж вконец освирепел. «Поставьте, — скриплю зубами, хряпкой ее ко мне!» Поставили. «Подвязывай подушку чресседельником!» Подвязали. «Сдергивай мешковину!» Я покрестился на образ матери, который всегда в сердце ношу, да как гикну, да гоп на нее… В воздухе ножницы сделал и даже, помнится, платочком помахал. Даю шенкеля — она ни с места. «Да это старый осел, — кричу, — а не лошадь!» Публика орет, хохочет… Вдруг затормошилась иноходью: хлюп, хлюп, хлюп… И тут я вижу, что платочек-то следует мне в кармашек спрятать! Вдруг трах… — тут Манюкин чуть не свалился сам со стула, — как она махнет через прясла да в поле… и воли не слушает! А я еще по глупости дал ей хлыста и попытался вольт сделать! Тут как она прыганё-от… Налейте мне, — внезапно попросил Манюкин, еле переводя дух.
Ему налили, и не успел он даже губы вытереть, как вновь подкинуло его вдохновением.
— …Как прыганет! Да шесть раз в воздухе и перкувыркнулась… Даже взвизгнул, помнится. Подушка выскочила, и уж чресседельник под животом болтается и по ногам ее хлещет. Беру на повода — никакого впечатления! Начинаю пороть ее арапником и по крупу, и по морде… хлыщу — ничего! Уши заложила, морду окрысила — так хребтом и кидает… Уж я тут и смекать стал: не только, думаю, костюм мне порвет, а, пожалуй, и без потомства оставит! Представьте, сижу ровно собака на заборе… Но все-таки намотал уздечку на руку, начинаю ломать ей правую шею — рьян! Левую ломаю — рьян! Осипла, несет меня с вывернутыми глазами прямо на овец… там стадо паслось! Рву ей гриву по щетинке… Как я однажды на одном конкурсе Закастовщика ломал, семь тысяч в восторг привел! А тут рву, уздечку так натянул, что деготь оттекать стал и все мне белые перчатки вдрызг! Рву, а скотинка закусила себе удила… — Манюкин поскрипел зубами, изображая Грибунди, — и прет и прет все… и давай тут по овцам гулять. Я даже глаза зажмурил, только повизгиваю… и чувствую, как она копытом в брюхо овце попадет — брюхо вдребезги! а тут еще жалкое блеянье это… Тут уж она и на задних по ним гуляла, и на передних гуляла. Пена, понимаете, как из бутылки, и притом, заметьте, электричеством, праной этакой так от нее и несет. Несет меня прямо в лес, все сшибить норовила… все бока себе в кровь, морду в кровь, меня в кровь. А за лесом Ока шла, глиняный обрыв восемнадцать сажен! Ну, думаю, Сергей, пропала земная твоя красота… Тут в дерево ба-бах…
Манюкин покряхтел, крепко вцепившись в стул, на котором сидел, точно стул и был взбесившейся Грибунди. Редкозубов, выпятив челюсть, сосредоточенно сопел. Радофиникин то запахивал, то распахивал рясу свою, в просторечии нашем называемую эклегидон. Буслов качал головой, приговаривая: «Поэт, поэт…»
— Лежу, — оканчивал Манюкин упавшим голосом, — и этакие, знаете, зеленые собачки в глазах прыгают! А уж тут Ланской бежит с коллодием: «Жив ли ты, Сережа?» «Жив, — отвечаю, — в галопе замечательна, но не показывайте мне ее, я ее убью!» А куда ж убить там, коли лежит этакой пестрый кавалер в розовых брюках, то есть совсем без оных, и чуть не полбашки нету! Ну, залили мне голову коллодием… отнесли. Ох, даже язык вспотел, тошно мне… — простонал нежданно Манюкин, весь потный, дыша с высунутым языком. — У меня язык-то быстрей, чем голова, работает, она и не поспевает! Вспотел…
— Да и вспотеет, — посочувствовал Илья, — не мудрено!
Манюкин ощупывал ошалелыми руками голову себе, точно ощущал еще на ней страшную рану недавнего удара, точно, видя еще не остылую от скачки лошадь, стремился удостовериться в собственной целости.
— Да, туда-то с платочком… а оттуда полпуда в весе потерял! прибавил он, жалко посмеиваясь и вытирая лицо платком.
В комнате и в самом деле стало не в меру жарко.
— Ну-ка, дай пощупать твой нос, — заговорил Редкозубов, только теперь усвоив всю пленительность манюкинской выдумки. — Говорят, кто хорошо врет, у того нос гнется…