Таким образом, всякие россказни о медлительности Арсеньева с представлением отчетов, намекающие на некоторую научно-литературную неорганизованность его, следует считать пустым и злобным вымыслом; к сожалению, такого рода утверждения косвенно отразились и на существующей биографической литературе об Арсеньеве. Печатаемые в настоящем издании ранние произведения В. К. Арсеньева и его письма к разным лицам окончательно снимают эту легенду.
Естественно, что работа над двумя такими книгами, как «Краткий очерк» и. «Китайцы в Уссурийском крае» потребовала огромного количества времени, но тем не менее уже очень рано В. К. Арсеньев начал работать и над своими основными сочинениями, то есть над подробным описанием своих путешествий. Как выясняется из его писем к Л. Я. Штернбергу, первый приступ к этой работе был в 1910 г. Уже в это время он начал обдумывать план будущей книги. Можно думать, что первоначально он хотел объединить в одном труде все свои маршруты, в том числе и маршрут экспедиции 1908–1910 гг., подобно тому как это было сделано им в «Кратком очерке»; письма, печатавшиеся в «Приамурье», должны были играть в ряде случаев роль первых эскизов. Необходимость, продиктованная служебными обязанностями дать книгу о китайцах в Уссурийском крае, заставила его отложить работу над задуманным трудом, но она, по прежнему, стоит в центре всех его планов и замыслов. В конце 1912 г. он писал Л. Я. Штернбергу, что отменил все планы экспедиций и до тех пор никуда не поедет, пока не отчитается в прежних поездках. Тогда же он приступил и к работе над этой книгой, и, как мы уже говорили, с этого времени начинают появляться отдельные главы ее в газете.
В июле 1913 г. он пишет Б. М. Житкову: «Только что закончил и сдал рукопись в набор «Китайцы в Уссурийском крае» — очерк историко-этнографический. Теперь за мной: «Путевой дневник» и «Орочи-удэхэ». Эти две работы я закончу к 1914 г. Эти две работы служат мне стимулом. Я тогда только пойду вновь странствовать, когда отчитаюсь об орочах» [51]. Вторая половина 1913 г., весь 1914 г. и начало 1915 г. уходят целиком на книгу, от работы над которой его отвлекают лишь различные служебные поручения и поездки. Эти разнообразные и сложные поручения помешали ему кончить книгу к тому сроку, который он первоначально себе поставил, то есть в 1914 г., но опоздание оказалось все же не очень значительным. Его письма к разным лицам позволяют очень точно установить различные стадии работы над этим трудом; совершенно точно устанавливается дата окончания книги — 3 июля 1915 г. Эту дату он называет в письме к В. Л. Комарову [52].
Но в июле 1915 г. книга была еще только закончена в основном, необходимо было проверить и уточнить некоторые научные данные, особенно ботаническую часть, без чего он не считал возможным направить книгу в печать. Эта «правка» велась им с помощью научных друзей. В письмах 1915 и 1916 гг. он неоднократно упоминает о ведущейся им «корректуре» рукописи.
В конце 1916 г. эта «корректура» была уже вполне закончена; в письмах к друзьям и знакомым он неоднократно упоминает о размерах своего труда, каждый раз приводя более точную цифру числа страниц. В одном из писем ко мне он называл еще суммарно число: «около 1000 страниц», несколько позже в письме к Л. Я. Штернбергу — 800 страниц и, наконец, в письме к С. М. Широкогорову, относящемуся к последним дням 1916 г., уже, видимо, совершенно точно, называет: 838 страниц. Из этих же писем выясняется, что в 1916 г. им были закончены обе книги: и «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала». В одном из писем 1916 г. он сообщает о невозможности «из-за отсутствия бумаги» приступить к печатанию книг. Таким образом, нужно отмести все различные сроки окончания этих работ, встречающихся в разных статьях и очерках об Арсеньеве, и считать годом окончательного завершения их 1916 г.
Все эти факты совершенно точно и ясно свидетельствуют о настойчивой, собранной воле В. К. Арсеньева; о его совершенно четких и вполне продуманных литературно-научных замыслах; о его исключительной трудоспособности; о безукоризненном умении организовывать свой труд и свое время. Одновременно рушатся и легенды о каких-то колебаниях Арсеньева, о длительных поисках литературной формы и о чьих-то «добрых советах», разрешивших все его сомнения и колебания. Печатающиеся в настоящем издании очерки «Из путевого дневника» особенно показательны в этом отношении; они написаны в той же литературной манере, что и поздние его книги, и, таким образом, свидетельствуют, насколько органична была для Арсеньева избранная им форма и что эта форма была им найдена сразу, без предварительных колебаний и каких-то указаний или советов извне. Разница между этими очерками и позднейшими, составившими две его книги о путешествиях по Уссурийскому краю, не качественная, а, так сказать, количественная, то есть, не в методе изложения, а лишь в степени зрелости и совершенства мастерства. Крепнул художественный талант, увереннее стала рука, все более и более обогащалась его литературная палитра, но метод подачи материала, форма его оставалась неизменной. В существующей биографической литературе господствует почти нераздельно убеждение, что как писатель В. К. Арсеньев проявил себя лишь в книге «В дебрях Уссурийского края», первые же его работы (в том числе и книга «По Уссурийскому краю») имели только научное значение, но не литературное. Н. Е. Кабанов утверждает, что «только со времени получения письма от А. М. Горького он (В. К. Арсеньев) начал заниматься более углубленной отделкой своих книг: «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала» [53]. Это утверждение стоит в противоречии с известными хронологическими фактами. Ведь переработка В. К. Арсеньевым двух книг о путешествиях с Дерсу и объединение их в одну была закончена им еще до получения письма от А. М. Горького. Новое, переработанное издание под заглавием «В дебрях Уссурийского края» вышло в 1926 г., письмо же Алексея Максимовича было написано в 1928 г. и явилось результатом его знакомства именно с этим изданием, которое послал ему в Сорренто писатель М. М. Пришвин. Об этом подробно рассказывает сам Н. Е. Кабанов, опровергая тем самым свое утверждение о роли письма Горького в истории создания ставшей знаменитой книги Арсеньева [54].
Горький сыграл огромную роль в жизни В. К. Арсеньева. Он помог ему иными глазами взглянуть на свое писательское дарование и тем самым глубже осознать самого себя; он содействовал широкому признанию Арсеньева и его выходу из местной краеведческой печати в «большую литературу»; он разъяснил самым широким кругам советских читателей значение Арсеньева и первый дал правильную оценку его как писателя, с необычайной глубиной раскрыв и определив сущность его творчества. Но как писатель Арсеньев сложился еще до встречи с Горьким (то есть, вернее, до письма к нему Горького, ибо личной встречи, о которой так мечтал Владимир Клавдиевич, так и не произошло) — это должно быть установлено вполне определенно, иначе в неправильном свете изображается творческий путь В. К. Арсеньева и неясной представляется роль Горького в его литературной судьбе и репутации.
Неправильно и другое, также очень распространенное, суждение о коренном различии первой и последующей редакции книг В. К. Арсеньева о путешествиях 1902–1907 гг. Вторая редакция вовсе не является коренной переработкой в каком-нибудь новом плане, но сводится лишь к некоторым изменениям в составе и содержании книги. «Переработка» свелась лишь к ряду сокращений и некоторым упрощениям: исключены латинские названия, сокращены некоторые технические подробности, опущены или очень сокращены (к сожалению) страницы, касающиеся методики и техники путешествия, исключены, наконец, некоторые эпизоды или приведены в сокращенном виде. Сам В. К. Арсеньев рассматривал вторую редакцию именно как «краткое изложение» первой, в этом духе он неоднократно высказывался и в письмах. «В дебрях Уссурийского края» я Вам. не посылал, — писал он автору настоящей статьи, — потому что она есть краткое изложение первых двух книг, которые Вы уже имеете от меня с авторскими надписями». И действительно, по методу обе эти редакции вполне идентичны; и та и другая написаны в форме художественных очерков, в которых географические, геологические, биологические и этнографические описания чередуются с рассказами об отдельных эпизодах путешествия, где описания ландшафтов перемежаются с изображениями и характеристиками людей и где в основную ткань научного повествования вплетены страницы лирики и раздумий. Вся книга построена в форме живого рассказа, делающей научную тему и необычайно легкой для усвоения и увлекательной. Идентичность художественного метода и композиционное единство обеих редакций наглядно иллюстрируется и заглавиями отдельных глав и особенно подзаголовками, которые даны в первой редакции. Вот, для примера, несколько таких заглавий и подзаголовков: Глава I. Стеклянная Падь (Бухта Майтун. Село Шкотово. Река Бэйца. Встреча с пантерой. Дадянь-шань. Изюбри). Глава II. Встреча с Дерсу (Бивак в лесу. Ночной гость. Бессонная ночь. Рассвет). Глава III. Охота на кабанов (Изучение следов. Забота о путнике. Зверовая фанза. Гора Тудинза и верховья Лефу. Кабаны. Анимизм Дерсу). Глава IV. Пурга на озере Ханка (Исторические и географические сведения об озере Ханка. Торопливый перелет птиц. Заблудились. Пурга. Шалаш из травы. Возвращение на бивак). В этих перебоях подзаголовков с полной ясностью и отчетливостью раскрывается сущность композиционного замысла писателя и метод изложения. Это отдельные рассказы, где научные наблюдения чередуются и перемежаются с эпизодами жизни экспедиционного отряда в пути и на биваках. Эти заглавия и подзаголовки сохранены почти без изменений и в новой редакции, вполне соответствуя содержанию и порядку изложения книги. Тот же метод и та же форма очерков — в корреспонденциях 1908–1910 гг., что и показывает, как уже было сказано выше, органичность этой формы для Арсеньева.
Особенности арсеньевского художественного метода и стиля выразились в наиболее раннем его произведении — в «Отчете о деятельности Владивостокского Общества любителей охоты» (1905). Этот «Отчет» является первым известным нам печатным трудом В. К. Арсеньева. Н. Е. Кабанов сообщает, что при своем появлении он получил большую популярность, но потом оказался совершенно забытым. Ныне этот «Отчет» перепечатан (с некоторыми сокращениями) в собрании сочинений В. К. Арсеньева [55]. Нельзя только согласиться с той аннотацией, которая предпослана ему редакцией. «Эта работа представляет интерес, — говорится в редакционном предисловии, — сообщением данных о пятнистом олене, получившем в годы советской власти исключительное развитие в виде многих пантовых звероводческих хозяйств» [56]. Такой оценкой очень снижается значение этого раннего произведения Арсеньева, тем более что, тому вопросу, который выделен редакцией, посвящено всего одиннадцать страничек. Значение и смысл данного «Отчета» гораздо глубже: в нем даны обильные сведения не только о пятнистых оленях, но и о других представителях животного мира Уссурийского края, а также о формах организации охоты, об охране фауны края и проч. Но наиболее интересен этот «Отчет», как яркое свидетельство о научно-творческом облике молодого Арсеньева. В этом полуофициальном документе уже чувствуется будущий знаменитый путешественник и писатель: тщательность описаний, вдумчивые наблюдения, разносторонность сообщаемых фактов делают этот отчет, как и каждую последующую его книгу, незаменимым (и отнюдь не устаревшим) источником для географа, этнографа, натуралиста, экономиста-практика. Наконец, в нем уже сказывается и своеобразная писательская манера Арсеньева, в которой так счастливо сочетались органически и неразрывно исследователь и художник. В качестве примера можно указать страницы, посвященные описанию местных охотничьих собак, описание охоты на изюбря, перелетов птиц, характеристика подлинного зверопромышленника и «промышленника», встреча с которым в тайге «опаснее встречи со зверем», и т. д.
Описание двух типов «промышленников» особенно интересно: оно свидетельствует о живой наблюдательности молодого автора, его зоркости, цепкости памяти и рано сложившегося уменья давать четкие описания; «Зверопромышленник — это человек, живущий почти исключительно охотой и только досуг свой посвящающий хозяйству. В большинстве случаев хозяйством его ведает отец, брат или кто-нибудь из близких родственников. Весьма интересно ходить с ним на охоту. У этих людей на все имеются интересные приемы и сноровка, выработанные долголетним охотничьим опытом и практикой. Где держится зверь, как его обойти, где искать подранка, уменье различать след зверя и его свежесть, способность быстро ориентироваться и принимать соответствующие решения, угадывать намерения зверя, отличное зрение и тонкий слух, дающие возможность распознавать тайгу и читать ее жизнь как знакомую открытую книгу, способность найти пропитание, устроиться на ночь во всякую погоду, уменье быстро скрадывать зверя без всякого шума, подражать крику животных — вот отличительные качества и черты охотника-зверопромышленника» [57]. Арсеньев в этом очерке еще не дает полной воли своему художественному темпераменту. Но последний порой все же прорывается наружу, и страницы официального отчета начинают звучать, как поэма. Ярко обнаруживается здесь и поразительное арсеньевское чутье к природе: художественно эмоциональное ее восприятие и страстная влюбленность в нее. Вот, например, один отрывок: «…В это время тайга живет и дышит. Рев изюбрей, крепкие удары их рогов, фырканье рыси, лай красных волков, крик кабарги и рев тигра — все это стоит несмолкаемым гомоном в лесу от заката до утреннего рассвета. Целую ночь этот
Мы подробно остановились на этом раннем «отчете», так как он служит убедительным опровержением утверждений о позднем формировании литературного таланта Арсеньева и поздней выработки его литературной манеры.
Художественный темперамент автора проявляется и в «Кратком очерке»: таковы описания тайги, почти целиком перенесенные из очерков, печатавшихся в «Приамурье», описания таежных балаганов и некоторые другие. Маленьким шедевром является среди них описание «поединков рыб (кеты)» «…они (самцы) гуляют спокойно, пока не появятся самки. Как раз к этому времени у самцов появляются большие острые клыки. Тогда начинаются поединки: эти рыбы донельзя драчливы. Я видел раз, как один самец схватил другого за спинку, и так обе рыбы шли не разделяясь, по крайней мере около двухсот шагов… Когда рыбы дерутся, они настолько ослеплены бывают яростью, что не замечают приближения человека. Обыкновенно в таких случаях надо бить нижнюю рыбу. Она
Эти особенности писательской манеры Арсеньева привели некоторых исследователей и критиков к ложным представлениям о характере и природе основных книг В. К. Арсеньева и о месте их в географической литературе; их относят не к научным сочинениям в собственном смысле слова, а к произведениям «литературно-художественным» и даже «беллетристическим». В библиографическом указателе русской охотничьей литературы (1929), вошедшем в состав пятитомных «Основ охотоведения» Д. К. Соловьева, сочинения В. К. Арсеньева включены в раздел «охотничьей беллетристики» [60]; близок к такому пониманию и Н. Е. Кабанов, который в своем обзоре «вклада В. К. Арсеньева в науку и литературу» рассматривает его книги о путешествиях исключительно как «литературно-художественные произведения». В проспекте шеститомного собрания сочинений В. К. Арсеньева книга «Дерсу Узала» названа
Противопоставление, которое делается между Арсеньевым и Пржевальским, является не только глубоко ошибочным, но опасным, ибо внушает ложные представления о характере научного творчества обоих путешественников.
О литературной манере Пржевальского писали и упоминали почти все его биографы и авторы статей о нем, но до сих пор нет специальной работы, посвященной этой теме. Внимание исследователей останавливалось преимущественно на общем типе сочинений Пржевальского и их составе. Сравнительная характеристика сочинений Пржевальского, Певцова и Потанина находится в книге академика В. А. Обручева о Потанине: «Путевые отчеты всех трех пионеров, — пишет автор, — являются настольными книгами современного натуралиста, занимающегося изучением природы и жителей внутренней Азии, не только географа и этнографа, но и геолога, зоолога, ботаника, даже климатолога и археолога». «Но эти путевые отчеты, — указывает далее В. А. Обручев, — неодинаковы: у Потанина и Певцова даны более точные характеристики местности, более детальные данные о виденном и слышанном, у Пржевальского — «более красивые описания природы, более интересное изложение хода путешествия, путевых встреч, охотничьих приключений» [64]. Современный исследователь-географ, редактор новейших переизданий книг Пржевальского Э. М. Мурзаев еще более резко противопоставляет книги Потанина и Пржевальского. По его мнению, «Очерки Северо-Западной Монголии» читать и трудно и «порой скучно». «В деталях, представляющих большой научный интерес, слабо проглядывает романтика путешествия. жизнь экспедиции, ее люди и быт. Здесь нет и обобщающих тематических разделов; это только полевые дневники, очень нужные и полезные, но требующие еще окончательной обработки» [65]. Нам представляется несколько преувеличенной такая характеристика сухости «Очерков Северо-Западной Монголии» Потанина, но основное различие уловлено автором правильно. Книги Пржевальского пленяют сочетанием строгой научной точности с живым и ярким изложением, пленяют и чаруют исключительной свежестью восприятия природы и энтузиастическим отношением к ней, они пленительны, наконец, великолепным русским языком, которым в совершенстве владеет их автор.
Книги, совершившие переворот в географии, принадлежащие, бесспорно, к самым выдающимся памятникам научной географической литературы, являются вместе с тем и увлекательнейшим чтением, доступным любому читателю [66]. Страницы, посвященные обстоятельным и точным описаниям пройденного пути, чередуются с поэтическими описаниями природы, с философскими раздумьями, с лирическими переживаниями, вызванными созерцанием природы и чувством тоски по оставшейся вдали родине; гневные обличения продажной и лживой китайской администрации чередуются с выражением теплого участия и глубокого человеческого сочувствия к судьбе забытых кочевников, и, наконец, повсюду вкраплены страницы полные нежного и мягкого юмора, особенно в тех случаях, когда он говорит о повадках и нравах птиц или зверей. Незабываемы его описания нахальных и вороватых ворон, беспредельно любопытных монгольских пищух (оготоно) или элегантных любезников журавлей. Во всем прославленном сочинении Брэма не найдется ни одной строчки, которую можно было бы поставить рядом с этими выразительными, художественными страницами, пронизанными и согретыми каким-то особенно человеческим отношением к миру животных. Позволю себе привести два примера. Вот описание пищухи: «В характере пищухи сильно преобладает любопытство. Завидя подходящего человека или собаку, этот зверек подпускает к себе шагов на 10 и затем мгновенно скрывается в норе. Но любопытство берет верх над страхом. Через несколько минут из той же самой норы снова показывается головка зверька, и если предмет страха удаляется, то оготоно тотчас же вылезает и снова занимает свое прежнее место» [67].
Другой пример — «пляска журавлей» — описание «забавных плясок», которые затевают журавли «для развлечения и удовольствия своих любимых подруг». Это описание является подлинным шедевром художественно-научной литературы. «Ранним утром и в особенности перед вечером, — рассказывает Пржевальский, — журавли слетаются на условное место и, покричав здесь немного, принимаются за пляску. Для этого они образуют круг, внутри которого находится собственно арена, предназначенная для танцев. Сюда выходят один или два из присутствующих, прыгают, кивают головой, приседают, подскакивают вверх, машут крыльями и вообще всякими манерами стараются показать свою ловкость и искусство. Остальные присутствующие в это время смотрят на них, но немного погодя сменяют усталых, которые в свою очередь делаются зрителями. Такая пляска продолжается иногда часа два, пока, наконец, с наступлением сумерек утомленные танцоры закричат хором во все горло и разлетятся на ночь по своим владениям. А затем, — заканчивает он эту чудесную жанровую картинку, — «любезные кавалеры», изо всех сил стараются не упустить ни одного случая «выказать любезность» перед своими самками, тогда как их «более положительные супруги» «занимаются проглатыванием пойманных лягушек» [68]. И параллельно этому с глубоким сочувствием и состраданием описывает он скорбь журавля, потерявшего свою подругу, который, убедившись, наконец, в бесполезности своих поисков, решается покинуть это место [69].
Но с наибольшей силой художественное дарование и изобразительное мастерство Пржевальского проявилось в его описаниях пейзажей. К. А. Тимирязев любил говорить о существующем особом и «неразгаданном» «чувстве природы»: его «не берется выразить словом поэт, — говорит он, — в нем не в состоянии разобраться ученый», но оно сближает всех людей и в нем заложен какой-то «безотчетный», широкий патриотизм, соединенный с высокой «любовью к человеку» [70]. «Среди природы, — утверждал К. А. Тимирязев, — более чуток человек и к человеческому горю». В качестве великих примеров подлинной «простой и здоровой» любви к природе, сочетающейся с глубокой любовью к человеку, он приводил имена Тургенева, Некрасова, Мицкевича, Руссо и Байрона [71]. Этот круг имен можно, конечно, значительно увеличить, одно из первых мест в этом ряду должно бы занять имя Пржевальского, по поводу которого вполне уместно вспомнить один глубокий афоризм того же К. А. Тимирязева: «Все великие ученые были в известном смысле великими художниками» [72]. Значительность и вескость этого замечания усугубляется тем, что оно находится в статье, озаглавленной «Наука и обязанности гражданина».
Первым литературным опытом Пржевальского были «Воспоминания охотника», написанные им, когда ему исполнилось 23 года, и затерявшиеся на страницах специального журнала «Коннозаводство и охота». В дни столетнего юбилея Пржевальского они были, перепечатаны в «Известиях географического общества», но достоянием широких кругов читателей так и не стали. Между тем этот ранний очерк Пржевальского весьма примечателен: он поражает четкостью описаний, уменьем разложить свои переживания на отдельные элементы и тем дать как бы полный отчет о них, отчетливой и тщательной передачей красок и их различных оттенков и необычайной искренностью и страстностью тона и глубоким сознанием живой гармонии природы. Наивысшего же мастерства достигал он в изображении и передаче звуков, что, как известно, редко удавалось самым прославленным мастерам-пейзажистам. Ввиду малой известности этого очерка позволю себе привести одну, быть может, слишком обширную, но зато чрезвычайно характерную цитату… «Чудная весенняя ночь обнимала всю природу. Великолепным пологом раскинулось надо мной безоблачное небо, усеянное мириадами звезд; алый цвет вечерней зари догорал на западе. Это была не безмолвно мертвая осенняя или зимняя ночь, — нет, ее таинственная тишина была полна жизни, которой звуки слышались всюду вокруг меня. Дивными трелями, с тысячью перекатов, раздавался ночной соловей, то тихо, едва слышно, то доходя до самых высоких мотивов. Долго я слушал только одну эту песнь и на память невольно пришло известное описание ее Аксаковым…
Но не один соловей оживлял так эту ночь; дикий барашек (бекас) блеял над болотом; наигравшись вдоволь в поднебесье, он опускался на землю и страстным голосом манил свою самку. Деркачи и погоныши кричали, не умолкая, по временам раздавался тоскливый голос чибиса, выпь гудел в болоте, и голос его казался каким-то зловещим звуком; в лесу гукал филин. И все эти звуки, сливаясь в одно стройное целое, давали живо чувствовать гармонию жизни природы и вызывали тихое, ничем невозмутимое наслаждение. И не завидовал я ни одному сибариту, утопающему в роскоши и неге; нет, моя постель из нескольких ветвей была лучше их пуховиков; голоса птиц выражали более гармонии и глубже западали в душу, чем музыка любого артиста; легко и свободно было на сердце, вдали от пошлостей и мелочей повседневной жизни». И далее следует превосходное описание утра в лесу, представляющее собой великолепную звуковую симфонию. «Непотухавшая всю ночь заря начала обновляться на востоке; потянуло прохладным ветерком, проснулась природа. Зарянка запела свою тихую песню; как испуганный, дико закричал дрозд и с громким чавканьем понесся дальше; где-то прохрипел вальдшнеп, закуковала кукушка, болото вдруг огласилось тысячами голосов, заворковали в лесу голуби [73] …» Завершается картина звучащим, как величественный гимн, описанием всходящего и торжествующего дня». Солнце всходило и вызывало к жизни молодой и роскошной, к весенней жизни всю окружавшую меня природу… [74]. Этими взволнованными торжественными словами заканчивается и весь очерк.
В этом отрывке, который может быть включен в антологию лучших образцов русского художественного слова, весь будущий Пржевальский. И, читая его поздние страницы:, посвященные роскошной природе Уссурийского края, или суровым и безрадостным степям Монголии, или навевающим леденящий ужас вершинам «могучего плоскогорья», или грандиозной величественной панораме, открывающейся с вершины тибетских гор, или прелестному весеннему утру в тростниках Лобнора, или «великолепной заре» в пустыне Гоби — мы неизменно слышим и узнаем тот же голос восторженного юноши, который когда-то в волынском лесу с трепетом и благоговейным восхищением прислушивался к живому биению пульса природы и жадно впитывал все ее краски, звуки, запахи; в иной обстановке, в иных условиях звучит то же противопоставление жизни среди свободной природы прозябанию «сибаритов» в искусственном мире условностей и пошлости. Вспомним его знаменитое прощание с Уссурийским краем (которое, кстати сказать, наизусть помнил и любил цитировать В. К. Арсеньев): «Прощай, Ханка! Прощай, весь Уссурийский край! Быть может, мне не увидеть уже более твоих бесконечных лесов, величественных вод и твоей богатой, девственной природы, но с твоим именем для меня навсегда будут соединены отрадные воспоминания о счастливых днях свободной, страннической жизни…» [75].
Совершенно исключителен охваченный Пржевальским круг явлений природы. Ему выпало на долю великое счастье созерцать самые разнообразные и противоположные картины: леса и болота Смоленщины и Волыни, мягкие равнинные пейзажи средней России, могучие полноводные сибирские реки, великолепные и пышные леса Дальнего Востока, скудные степи, мертвые пустыни и величественные хребты Центральной Азии — все это нашло свое отображение в сочинениях Пржевальского, и каждое явление, каждый пейзаж переданы и изображены с сохранением свойственных лишь им, индивидуальных и часто неповторимых особенностей. Вновь невольно вспоминается одна страничка К. А. Тимирязева. В статье «Естествознание и ландшафт» он писал о Тернере, который был его любимым художником и непревзойденным в его глазах, художником-пейзажистом. «Его предметом, — писал К. А. Тимирязев, — была решительно вся природа, во всех ее проявлениях: было ли то пасмурное зимнее утро на однообразной равнине или разгул стихий в Альпах, или шторм на море, и, прежде всего, солнце с ослепительной игрой света и красок во всех их бесконечных сочетаниях». И далее. «Он охватил как никто ни до него ни после него всю совокупность, все бесконечное разнообразие форм и явлений природы от изящных изгибов лебединой шеи или сверкавшей под водой рыбки до причудливой листвы и развертывания деревьев и застывших гигантов горных кряжей, от грозных движений стихий в альпийской буре или урагане на море до ослепительных эффектов непосредственного солнечного света или опаловых переливов занимающегося пожара догорающей вечерней зари, — словом, потому, что он был величайший изобразитель природы, какого видел мир с той поры, как изощренный глаз человека стал улавливать ее красоту, а искусная рука нашла тайну передавать другим эти впечатления» [76].
Эти строки, принадлежащие замечательному естествоиспытателю, великому знатоку природы, содержат не только глубокую и выразительную характеристику мастерства художника, но определяют и требования, которые можно предъявлять к художникам-пейзажистам: как живописцам, так и писателям. Пржевальский — не Тернер, сравнивать их не приходится, хотя бы уже потому, что различны и сферы их действий и задачи, которые они перед собой ставили. Но тимирязевская оценка Тернера является великолепной и выразительной аналогией, способствующей уяснению характера изображений природы у Пржевальского: их глубину, поэтичность, проникновенность и тщательную точность, позволяющую им сохранить в полной мере научно-документальное значение.
В нашу задачу не может входить подробный анализ стиля Пржевальского и всех особенностей его литературной манеры. Мы остановились на этом вопросе лишь для того, чтобы в целях дальнейшего изложения выяснить основной тип или вернее сказать основной тон его произведений и тем самым показать незаконность и необоснованность противопоставления понятий «ученый» и «писатель». Такое противопоставление всегда неправильно, в применении же к Пржевальскому оно сугубо ошибочно. Ответом на риторический вопрос: «может ли кому притти в голову считать Пржевальского писателем» должно выдвинуть тезис о Пржевальском как об одном из замечательнейших русских писателей.
В. К. Арсеньев продолжает литературную традицию Пржевальского и может быть назван самым ярким ее представителем. Выше было приведено суждение академика В. А. Обручева о книгах Пржевальского; его можно повторить, говоря и об аналогичных сочинениях В. К. Арсеньева. Более же всего сближает и роднит обоих авторов их отношение к природе. Их книги кажутся порой какими-то вдохновенными поэмами, сочетающими научную точность в описаниях с подлинным и глубоким лиризмом.
У В. К. Арсеньева такое же преклонение перед красотой природы, такое же восторженное отношение к ней, какое было характерно для Пржевальского. О любви Арсеньева к природе, о его уменье понимать ее, о его глубоком и искреннем восхищении перед ней очень живо свидетельствуют страницы дневника П. П. Бордакова: «В. К. Арсеньев отдавал солдатам распоряжения и его блестящие глаза горели воодушевлением: «Итак, господа, первый камень заложен, — сказал он, потирая свои маленькие руки и подходя к нам. — Посмотрите, какая прелесть! Море, небо… ведь, небо-то какое! Чистое, яркое, без единого облачка… Эх, что может быть лучше природы! «И, словно не будучи в силах выразить своего чувства, он махнул рукой и повернулся к костру» [77]. И еще: «В. К. Арсеньев поглядывал по сторонам, и его энергичное лицо дышало бодрым радостным чувством человека, попавшего в привычную обстановку, где он может приложить в полной мере свои знания и силы. «Нигде не дышится так легко, как в тайге, — сказал он. — Я всегда преображаюсь среди лесов и не променяю их ни на один город в свете. Здесь и думается, и работается легче, и нет этой кучи всевозможных никому ненужных условностей, которые, как тенета, мешают движениям. Да разве не клокочет и здесь жизнь? И травы, и птицы, и звери — ведь все это живет… Надо только понять эту жизнь и уметь наслаждаться ею. Горожанин не любит и не понимает природы; он боится ее, боится грома, холодного ветра, самого безобидного животного, вроде ужа или лягушки, боится дождя, жары, темной ночи — всего боится и перед всем дрожит. Среди природы он беспомощен, как ребенок. А вдруг он заблудится! А вдруг промочит ноги или свалится с горы! Жалкие эти люди! [78].» Чрезвычайно любопытен рассказ П. П. Бордакова, как однажды он и Арсеньев были застигнуты! в пути грозой: дождь превратился в ливень и промочил их «до костей». Холод сводил члены; ветер налетал бешеными порывами и задувал «ни за что не хотевший разгореться костер». Буря валила с грохотом огромные деревья; беспрерывно сверкали молнии, оглушительно гремел гром. «А ведь красота-то какая! А?» — крикнул мне на ухо В. К. Арсеньев. С него(как и со всех нас) ручьями текла вода, он весь дрожал от холода, но глаза его горели воодушевлением и самым искренним восторгом [79].
Такие выражения своего восхищения природой и буквально преклонения перед ней были у Арсеньева не декларативными, столь часто встречающимися изъявлениями «восторгов», но подлинным и глубоко искренним чувством. Они сопровождались уменьем «видеть» ее, запоминать, удерживать в своей памяти характерные детали, и потому-то он сумел овладеть искусством «читать тайгу», которому учили его Дерсу и другие его друзья-проводники. Книги В. К. Арсеньева свидетельствуют о таком же глубоко присущем ему чувстве природы, каким отмечены восприятия природы у Пржевальского.
Для Пржевальского характерно восхищение грандиозностью природы, ее величественностью, при соприкосновении с которой невольно возвышается и просветляется человек. «Сколько раз я был счастлив, сидя одиноким на высоких горных вершинах!»- вспоминал Пржевальский, прощаясь с горами Гань-Су, при созерцании которых всегда так «любовался глаз и радовалось сердце». «Сколько раз завидовал пролетавшему в это время мимо меня грифу, который может подняться еще выше и созерцать панорамы еще более величественные. Лучшим делается человек в такие минуты!. Словно, поднявшись ввысь, он отрешается от своих мелких помыслов и страстей. Могу сказать, кто не бывал в высоких горах, тот не знает грандиозных красот природы!..»
Аналогичные переживания природы встречаем и у Арсеньева: то же восхищение ее величием, то же умиленное созерцание ее красоты и стремление к отрешению от «будничной прозы». Но величие природы раскрывается ему не только при созерцании ее грандиозного великолепия — перед ним и не раскрывалось таких потрясающих панорам, какие созерцал Пржевальский в Центральной Азии, — эти переживания сопутствуют ему всюду: при любовании лунной ночью на берегу моря или звездной ночью в тайге или при созерцании перелета птиц через болотистые степи. «Покончив с работой, я встал и по тропе взошел на самый мыс. Величественная картина представилась моим глазам. Поверхность океана была абсолютно спокойной. В зеркальной поверхности воды отражалось небо, усеянное миллионами звезд. Было такое впечатление, будто я нахожусь в центре мироздания, будто солнце удалилось на бесконечно далекое расстояние и затерялось среди бесчисленного множества звезд. Все земные радости и горе показались мне такими мизерными и ничтожными, как предрассудки моих спутников о чудесных деревьях-тун около реки Адими» (III, стр. 166) [80].» «Было уже поздно, — описывает В. К. Арсеньев свои переживания на маяке Николая, — на небе взошла луна и бледным сиянием осветила безбрежное море. Кругом царила абсолютная тишина. Ни малейшего движения в воздухе, ни единого облачка на небе. Все в природе замерло и погрузилось в дремотное состояние. Листва на деревьях, мох на ветвях старых елей, сухая трава и паутина, унизанная жемчужными каплями вечерней росы, — все было так неподвижно, как в сказке о спящей царевне и семи богатырях… Около тропы лежала большая плоская базальтовая глыба. Я сел на нее и стал любоваться природой. Ночь была так великолепна, что я хотел запечатлеть ее в своей памяти на всю жизнь. На фоне неба, озаренного мягким сиянием луны, отчетливо выделялся каждый древесный сучок, каждая веточка и былинка. Полный месяц с небесной высоты задумчиво смотрел на уснувшую землю и тихим грустным светом озарял мохнатые ели, белые стволы берез и большие глыбы лавы, которые издали можно было принять за гигантских жаб или окаменевших допотопных чудовищ. Воздух был чист и прозрачен: кусты, цветковые растения, песок на тропе, сухую хвою на земле, словом, все мелкие предметы можно было так же хорошо рассмотреть, как и днем. Поблизости от меня рос колючий кустарник даурского шиповника, а рядом с ним поросль рябины, за ней ольховник и кедровый стланец, а дальше жимолость и сорбария. Еще не успевшая остыть от дневного зноя земля излучала в воздух тепло, и от этого было немного душно. Эта благодатная тишь, эта светлая лунная ночь как-то особенно успокоительно действовали на душу. Я вдыхал теплый ночной воздух, напоенный ароматом смолистых, хвойных деревьев, и любовался природой… (III, стр. 91).
В этом отрывке — весь Арсеньев: внимательный наблюдатель природы и вдохновенный певец ее. Поражает сочетание поэтического восприятия природы с точной фиксацией малейших деталей; восторженные лирические переживания не только не мешают точному наблюдению, но даже более изощряют последнее, помогая заметить и уловить мельчайшие подробности. Отдаваясь упоению чарующей ночи, радостно вдыхая ночные ароматы и поддаваясь обаянию разлитой в природе грусти, он замечает и запоминает отдельные веточки, древесные сучки, былинки, сухую траву, сверкающую росой паутинку; с строгой научной точностью перечисляет виды деревьев, методически сообщая их названия: колючий кустарник даурского шиповника, поросли рябины, сорбария и т. д. Восхищаясь перелетом птиц в низовьях реки Лефу, который он называет «величественной картиной» и которым любовался «как очарованный», он внимательно перечисляет все замеченные им виды птиц и описывает характер их полета. «Тысячи птиц большими и малыми стаями тянулись к югу. Некоторые шли в обратном направлении, другие — наискось в сторону. Вереницы их то подымались кверху, то опускались вниз, и все разом, ближние и дальние, проектировались на фоне неба, в особенности внизу около горизонта, который вследствие этого оказался как бы затянутым паутиной» (I, стр. 37). Он не ограничивается только общим описанием, но в этих огромных, закрывших горизонт стаях уверенно различает отдельных представителей пернатого царства: орлы, канюки (соколы), лебеди, казарки, гуси, чайки, кроншнепы, крохали и т. д., сопровождая описание меткими, характерными эпитетами, позволяющими живо представить себе отдельные пролетавшие отряды: осторожные гуси, стаи грузной кряквы, торопливые утки, грациозные и подвижные чайки, изящные проворные крачки, остроклювые крохали. Подробно и живописно описан характер полета: орлы парят, распластав свои могучие крылья и описывая большие круги; гуси ниже орлов, но все же высоко над землей, они летят правильными косяками и «тяжело вразброд» машут крыльями; утки летят ближе к земле с большим шумом; соколы описывают красивые круги, подолгу останавливаются на одном месте и «трепеща крыльями» зорко высматривают на земле добычу. «Порой они отлетали в сторону, опять описывали круги и вдруг, сложив крылья, стремглав бросались книзу, то, едва коснувшись травы, снова быстро взмывали вверх»; кроншнепы летели легко, плавно и делали «удивительно красивые» повороты; чайки и крачки «своей снежной белизной мелькали в синеве лазурного неба».
Автор- путешественник всегда испытывает при описаниях природы большие трудности, чем писатель-беллетрист; последний вводит в свое повествование пейзажи «по мере надобности» и совершенно свободен в выборе картин природы и их особенностей. Пейзаж в повести или романе обычно лишь сопутствует действию и никогда не выступает на первый план повествования. Иначе — у путешественников, в частности у Н. М. Пржевальского или В. К. Арсеньева. У Арсеньева — пейзаж главная и неизменная тема. Он описывает природу на всем протяжении своего повествования о пройденных маршрутах; он изображает ее в разные времена года, в разные моменты дня, при разных состояниях погоды; воспроизводит картины лесов, лугов, болот; описывает большие, широкие реки и бурные горные потоки, морские берега и морской прибой; изображает покрытые непроходимыми лесами горные хребты и суровые обнаженные гольцы; воспроизводит картины солнечных восходов и закатов, восхождения луны и медленного постепенного исчезновения ее; картины грозы, наводнений, лесных пожаров; наконец, он тщательно зарисовывает форму, цвет, очертания цветов и деревьев и подробно описывает мир зверей, птиц, насекомых, воспроизводя их внешний вид, цвет оперений, окраску крылышек; описывает крупных и хищных зверей и мелких представителей разнообразной фауны края.
Описания природы находятся во всех книгах В. К. Арсеньева, но нигде нет повторений, утомляющих однообразных подробностей, возвращений к одному и тому же; разнообразию воспроизводимых картин природы соответствует и разнообразие и многогранность его восприятий и переживаний природы.
Сочинения В. К. Арсеньева могут быть названы в буквальном смысле энциклопедией дальневосточной природы и нельзя не удивляться разнообразию его художественных приемов, богатству образов, тщательности и точности эпитетов, своеобразию и смелости сравнений, которыми раскрывает он могучую красоту и пленительное очарование то грозной и величественной, то тихой и ласковой природы края.
У Пржевальского созерцание картин природы и любование ими часто сочетается с философскими раздумьями и размышлениями. На берегу Японского моря, восхищаясь его величием, он уносился мечтой в далекие страны, которые рисовались в воображении, или погружался мыслью «в туманную глубину прошедших веков» — и тогда океан являлся «еще в большем величии»: «Ведь он существовал и тогда, когда ни одна растительная или животная форма не появлялась на нашей планете, когда и самой суши еще было немного! На его глазах и, вероятно, в его же недрах, возникло первое органическое существо! Он питал его своею влагой, убаюкивал своими волнами! Он давнишний старожил земли; он лучше всякого геолога знает ее историю, и разве только немногие горные породы старее маститого океана!» [81].
Аналогичные философско-натуралистические размышления встречаем у Арсеньева. На берегу того же Японского моря он задумывается над картиной далекого прошлого, когда этот берег «имел совсем не такой вид, какой он имеет теперь». Следы морского прибоя, который он сумел заметить на Чортовом мысу, вызвали у него ряд размышлений о процессах формирования суши и возможных будущих ее изменениях. «Этот безмолвный свидетель говорит нам о том, что когда-то и он был омываем волнами Великого океана. Сколько понадобилось веков для того, чтобы разрушить твердую горную породу и превратить ее в песок! Сколько понадобилось времени, чтобы песчинка за песчинкой заполнить залив и вытеснить морскую воду! Немалое участие в заполнении долины принимал и плавниковый лес. Тысячами кряжин и пней завалено русло реки и острова. Стволы деревьев сейчас же заносятся песком; на поверхности остаются торчать только сучья и корни. Мало-помалу погребаются и они. Каждое новое наводнение приносит новый бурелом и накладывает его сверху, потом опять заносит песком и т. д. Так отступает океан, нарастает суша, и настанет время, когда река Вай-Фудзин будет впадать не в залив Ольги, а непосредственно в море» (I, стр. 162). Этот отрывок можно назвать своеобразной геологической поэмой или геологическим стихотворением в прозе. Один из путевых очерков, входящих в состав книги «Из путевого дневника», представляет метеорологическую поэму (об уссурийских туманах) — все страницы такого рода. поражают и пленяют сочетанием зоркости ученого с тонким и проникновенным чутьем поэта-художника. Это сочетание ученого и поэта обеспечили точность и художественную выразительность его эпитетов, смелость и яркость сравнений, уменье передавать оттенки и сочетания красок, градации звуков, легкие и подчас едва уловимые движения, тончайшие ароматы. Он умеет отметить неподвижность «сонного воздуха», «напоенного ароматом багульника» (II, стр. 73) и с чувством какого-то умиления говорит о «нежном дыхании» миллионов растений, «вздымавшем к небесам тонкие ароматы», «которыми — дополняет описание поэта ученый, — так отличается лесной воздух от городского» (IV, стр. 66). Но особенно неистощим и богатой в изображении красок природы и их разнообразных сочетаний: «буро-рыжее оперение орлана» (IV, стр. 110) и «буро-желтая трава» и «буро-зеленые водоросли» (III, стр. 157), «желтовато-зеленая листва» (I, стр. 227), «красно-кирпичный ствол акатника» (IV, стр. 93), «желтовато-зеленый мох» (IV, стр. 86), «золотисто-желтые рододендроны» (IV, стр. 32), «ровные пепельно-серые стволы ильмов» (IV, стр. 70), «серовато-синий туман» (II, стр. 53), «розоватый оттенок белого снега» (III, стр. 235), «кружевные тени листвы» (III, стр. 94), «полупрозрачная синеватая мгла в горах» (III, стр. 157), «паутина, унизанная жемчужными каплями вечерней росы» (III, стр. 91), и мн. др. Особенно богата его палитра в изображении облаков и неба: он рисует «паутину слоистых облаков» (III, стр. 30), отмечает их разнообразные цветовые сочетания: «пурпуровые и нежно-фиолетовые» (IV, стр. 117), «серебристо-белые» (III, стр. 30), рисует «бледно-зелено-голубое небо, окрашенное на западе в желтые и оранжевые тана» (III, стр. 235). Таких примеров можно привести большое количество. Ограничимся описанием вечерней зари на реке Сяо-Кеме, заставляющим вспомнить «великолепную зарю» в пустыне Гоби у Пржевальского: «Сегодняшняя вечерняя заря была опять очень интересна и поражала разнообразием красок. Крайний горизонт был багровый, небосклон — оранжевый, затем желто-зеленый и в зените мутнобледный. Это была паутина перистых облаков. Мало-помалу она сгущалась и превратилась в слоистые тучи» (II, стр. 79).
Более всего привлекают внимание Арсеньева смены красок в природе и их переходы от одного тона к другому, сопровождающие обычно и переходы от одного состояния к другому в природе. Это можно сказать его любимейшие темы; внимательное и любовное описание таких моментов делает его пейзажи необычайно динамическими. «Небо из черного сделалось синим, а потом серым» (I, стр. 15); «через полчаса свет на небе еще более отодвинулся на запад; из белого он стал зеленым, потом желтым, оранжевым и, наконец, темно-красным» (I, стр. 240). «Близился вечер. Усталое небо поблекло, посинел воздух; снег порозовел на вершинах гор, а на темных склонах принял нежно-фиолетовые оттенки» (III, стр. 180). Приведем еще одно описание постепенного перехода дня в вечер: «День только что кончился. Уже на западе порозовело небо и посинели снега; горные ущелья тоже окрасились в мягкие, лиловые тона, и мелкие облачка на горизонте зарделись так, как будто бы они были из расплавленного металла, более драгоценного, чем золото и серебро» (III, стр. 240). Противоположный пример — переход от ночи к светлому утру: «… начало светать; лунный свет поблек; ночные тени исчезли; появились более мягкие тона. По вершинам деревьев пробежал утренний ветерок и разбудил пернатых обитателей леса. Солнышко медленно взбиралось по небу все выше и выше, и вдруг живительные лучи его брызнули из-за гор и разом осветили весь лес, кусты и траву, обильно смоченные росой» (I, стр. 132).
Охотно и часто пользуется В. К. Арсеньев приемом контрастов, сочетанием ярких и темных тонов, придавая своим картинам нарочито резкие очертания. Некоторые из его пейзажей кажутся своеобразными гравюрами. Этот термин в применении к арсеньевским изображениям природы не случаен, — писатель сам упоминает о картинах и гравюрах Густава Доре, которые невольно возникали в его памяти в некоторые моменты. В одном из путевых очерков 1908 г. он описывает ночь на морском берегу: «Какая мрачная таинственная картина! Краски исчезли. Темные силуэты скал слабо проектируются на сравнительно светлом фоне неба. И утесы, и горы, и море, и берег — все это приняло одну общую, не то черную, не то серую окраску. Прибрежные камни кажутся живыми, и кажется, будто они шевелятся и тихонько передвигаются с одного места на другое. Море тоже кажется темной бездной, пропастью. Горизонта нет — он исчез: в нескольких шагах от лодки вода незаметно сливается с небом. Какая знакомая картина! Где-то раньше удавалось все это видеть? Невольно вспоминаются Густав Доре, «Божественная комедия» Данте Алигиери и «Потерянный рай» Мильтона…» Как параллель к этой картине можно привести еще изображение ночного привала на реке Тутто: «На биваке ярко горел огонь. Свет его отражался в какой-то луже. Около костра виднелись черные силуэты людей. Они вытягивались кверху и принимали уродливые очертания, потом припадали к земле и быстро перемещались с одного места на другое. Точно гигантское колесо с огненной втулкой и черными спицами вертелось то в одну, то в другую сторону в зависимости от того, как передвигались люди» (IV, стр. 34). Четкими, сделанными как бы иглой на дереве рисунками представляются описание ночной поездки (в лодке) по морю Савушки или замечательная сцена ухода Дерсу. «На светлом фоне неба отчетливо вырисовывалась его фигура с котомкой за плечами, с сошками и с ружьем в руках. В этот момент яркое солнце взошло из-за гор и осветило гольда. Поднявшись на гривку, он остановился, повернулся к нам лицом, помахал рукой и скрылся за гребнем» (I, стр. 59).
Все такие страницы представляют собой замечательные поэтические изображения разнообразных дальневосточных пейзажей, но в то же время они являются и отчетами естествоиспытателя, стремящегося как можно тщательнее и подробнее передать все своеобразие местных ландшафтов вплоть до красок заката и цветовых оттенков воздуха. Великолепным примером такого сочетания ученого и поэта служит описание «сухой мглы», о которой он подробно рассказывает в одной из первых глав книги «По Уссурийскому краю» (I, стр. 84).
Сочетание научной точности с художественной изобразительностью определяет и характер его эпитетов, примеры их в большом количестве содержатся в приведенных цитатах; несколько иначе построены его сравнения, которые отличаются, как это и вполне естественно для данного приема, преобладанием художественных элементов: они очень выразительны, иногда импрессионистичны и всегда ярки и впечатляющи: «ночная мгла, как траурная вуаль» (IV, стр. 245), «черные тени деревьев, как гигантские часовые стрелки» (III, стр. 94), «могучие кедры, как исполинские часовые» (II, стр. 50); «ветер налетел порывами, свевая с гребней воду и сеял ею, как дождем» (III, стр. 148); «вьюга злобно завывала в лесу, точно стая бешеных животных, которые с ревом неслись куда-то в пространство» (III, стр. 250); «густой туман, наподобие тяжелой скатерти, повис над морем и закрывал вершины гор» (III, стр. 154); небо «казалось таким ясным и синим, словно его вымыли к празднику» (III, стр. 252), это сравнение повторяется дважды: небо чистое и безоблачное, «точно его вымыли дождями» (IV, стр. 98).
Подобно Пржевальскому, Арсеньев стремился уловить и передать разнообразный мир звуков в природе, что придает его пейзажам особую прелесть, делая их не только более оживленными, но и музыкальными. О своем, особом и повышенном внимании к звукам он сам неоднократно упоминает: «Я сел на камень и стал вслушиваться в тихие, как шопот, звуки, которыми всегда наполняется тайга в час сумерек» (II, стр. 132); «чем больше сгущается мрак, тем больше напрягаешь слух, и тогда улавливаешь такие звуки, которых днем обыкновенно не замечаешь: слышится подавленный вздох, сдержанный шопот и шорохи бесчисленных растений» (IV, стр. 133); звуковыми эффектами он пользуется иногда как концовками, завершающими какой-либо рассказ. Такой звуковой картинкой заканчивается памятная глава о встрече Дерсу с тигром и речь, с которой обратился он к грозному хищнику: «Через несколько минут в балагане уже воцарилась тишина. Слышно было только мерное дыханье спящих да треск горящих сучьев в костре. С поля доносилось пофыркиванье лошадей, в лесу ухал филин и где-то, далеко-далеко, кричал сыч-воробей» (I, стр. 226).
Однако не следует думать, что изображения звуков нужны ему лишь как художественный прием, — так же как и у Пржевальского, это напряженное внимание к звуковым элементам пейзажа дает возможность описать и раскрыть некоторые характерные моменты дальневосточной природы. Таково описание зимних звуков в уссурийской тайге: «В такие тихие дни воздух делается особенно звукопроницаемым. Тогда бывают слышны звонкие щелканья озябших деревьев, бег какого-то зверька по колоднику, тихий шум падающего на землю снега и шелест зябликов, лазающих по коре сухостоя» (III, стр. 186–187). В уменье слышать и передавать звуки Арсеньев вполне сближается с Пржевальским, — и у них обоих могут учиться точности и четкости в изображении явлений природы и натуралист-биолог и писатель-беллетрист, стремящийся передать в своих произведениях разнообразные особенности края.
Большого мастерства достигает В. К. Арсеньев в передаче картин ночной тишины и связанных с ними своих переживаний. Для изображения таких моментов он умеет находить четкие формулировки и точно чеканные образы. Фразы его в таких случаях сжаты и лаконичны, и весь стиль приобретает какую-то прозрачную ясность. «Среди глубокой тишины, царившей в природе, я слышал биение собственного сердца. На темной поверхности воды появились круги. Какая-то рыба хватала ртом воздух». (IV, стр. 72). Арсеньева иногда упрекали в анимизации природы, усматривая в этом проявление какого-то будто бы свойственного ему мистицизма. Один из критиков в качестве примера такого «мистического отношения» к природе приводил арсеньевское изображение пантеры: она «отлично понимает, что со стороны головы ее тело, прижатое к суку, менее заметно, чем сбоку» [82]. Нет надобности спорить с критиком, узревшим «мистицизм» в обычном для натуралистической литературы приеме описания. Но самый прием такого внесения человеческих чувств и настроений в природу очень характерен для Арсеньева; можно даже сказать, что это один из самых любимых приемов его. У него «деревья грезят предрассветным оном» (III, стр. 184); каменная голова «как будто всматривается в мертвящую тишину леса» (IV, стр. 136); камни «ропотом выражают свой протест» (III, стр. 105); кедры «словно жалуются на свою судьбу» (II, стр. 58); вода «с шумом бежит по долине, словно радуясь, что вырвалась из-под земли на свободу» (I, стр. 141); туманы «словно боятся солнца и стараются спрятаться в глубокие лощины» (I, стр. 193); дуб «сопротивляется осенним холодам и ни за что не хочет сбрасывать свой летний наряд» (IV, стр. 136). «Высоко на небе почти в самом зените стояла луна, обращенная последней четвертью к востоку. Она была такая посеребренная и имела такой ликующий вид, словно улыбалась солнцу, которое ей было видно с небесной высоты и которое для обитателей земли еще скрывалось за горизонтом» (III, стр. 182); «я поднял голову и при ярком пламени костра увидел кору на лиственице. Деревянное человеческое лицо казалось ожило и как будто наблюдало за нами. В течение многих лет бурхан этот исправно нес свои обязанности на окраине балагана и теперь точно был недоволен дерзостью пришедшего» (IV, стр. 32). Примеры такого типа сравнений, уподоблений, олицетворений и оживлений изобильно рассыпаны на страницах книг Арсеньева, но, конечно, нельзя усматривать в этом излюбленном многими писателями литературном приеме проявление какого-либо мистического миросозерцания автора. Такой прием неоднократно встречается и у Пржевальского: «громадные горные хребты» Тибета представляются ему «великанами», которые «стерегут труднодоступный мир заоблачных нагорий», «неприветливых для человека» и «еще неведомых для науки» [83]. Приведу еще пример, относящийся как раз к изображениям дальневосточных пейзажей и заимствуемый из произведений писателя, которого едва ли кто решится упрекать в мистическом восприятии жизни: «… зеленели луга, сады. Пахло багульником, от которого сплошь посинели сопки. Только успела развернуться в лист черемуха, как брызнули за ней липкой глянцевитой листвой тополя, осокори. И вот уже лопнули тверденькие почки берез, потом дуба, распустились дикая яблоня, шиповник и боярка. Долго не верил в весну грецкий орех, но вдруг не выдержал, и его пышная сдвоенная листва на прямых длинных серо-зеленых ветках начала покрывать собой все; а его догоняли уже бархатное дерево, а там оживали плети и усики дикого винограда, и кишмиша, и лимонника…» Это прекрасное описание весеннего расцветания дальневосточной природы принадлежит А. А. Фадееву (см. седьмую главу четвертой части романа «Последний из Удэге»). Причем у Фадеева отсутствуют даже всякого рода соединительные члены предложения («словно», «точно», «как будто», «как бы») или слова-оговорки («казалось», «представлялось»), которыми почти всегда сопровождаются у Арсеньева анимизирующие сравнения.
Разнообразна и неистощима кисть Арсеньева и в изображении мира живой природы. И здесь, как и в пейзажных картинах, поражаешься диапазону его творчества и силе его мастерства. Мощные и величавые картины чередуются с тихими идиллистическими сценами, или со сценами, исполненными нежного и трогательного участия, или с грациозными, подчас шаловливыми эскизами. Незабываемы и потрясающи в своем диком величии картины боя изюбрей (I, стр. 282) или битвы орланов в воздухе (VI, стр. 43–45), а рядом с ними любовно, как будто с тихой улыбкой, описаны «нега сивучей» (I, стр. 297) или беспокойные хлопоты «большеголовой, пестрой и неуклюжей» кедровки, пронзительно кричавшей на весь лес: «словно хотела оповестить ему, что здесь есть человек» (I, стр. 115).
Изображения животных у Арсеньева ничуть не уступают по своему мастерству его пейзажным зарисовкам, а порой даже превосходят последние, ибо в них более органично сочетались научная точность и художественная выразительность. Он так умело комбинирует признаки и выбирает эпитеты, что его описания различных представителей животного мира — зверей птиц, насекомых, рыб — является одновременно и научным отчетом естествоиспытателя и художественным эскизом. Изображая буревестников, он применяет эпитет «длиннокрылые». Этот эпитет служит и цели научного, естественно-исторического описания и одновременно эмоционально раскрывает легкость и силу движений этих птиц.
А. М. Горький сравнил Арсеньева с Брэмом, быть может, более точным было бы сравнение его и в данном случае с Пржевальским. Сравнением с автором «Жизни животных» А. М. Горький хотел несомненно подчеркнуть широту охваченного Арсеньевым материала, живость и яркость его описаний и увлекательную форму изложения. Но Арсеньев, как и Пржевальский, превосходит Брэма глубиной содержания: их описания пронизаны философской мыслью и согреты (как уже было сказано выше) теплым человеческим чувством и подобно тому как Пржевальский изображал тоску и скорбь журавля по погибшей подруге, так с теплым сочувствием зарисовывает Лрсеньев трогательного маленького рысенка, бессмысленно и недоуменно бегающего вокруг убитой матери.
Тонкое мастерство В. К. Арсеньева сказалось и в изображении людей. Даже у самых лучших этнографов отдельные представители изучаемых народностей обычно — за очень немногим исключением — мало отличны друг от друга. В. К. Арсеньева интересует в каждом человеке не только общее, свойственное всей народности, но его индивидуальные черты, личная судьба, отдельные факты каждой биографии. Для него, как исследователя и писателя, характерен метод индивидуализации образа. Пленительная фигура Дерсу заслонила собой в сознании советского читателя других персонажей, упомянутых и тщательно зарисованный: Арсеньевым: китаец Чжан-Бао, галерея орочей и удэхейцев — Чочо Бизанка, Савушка, Карпушка, Вана-га, Миону и многие, многие другие — все они выступают со страниц книг В. К. Арсеньева в их индивидуальном своеобразии и неповторимости. И вместе с тем в своей совокупности они дают представление о народности в целом, се нравственных качествах и физических свойствах.
В описании людей В. К. Арсеньев усвоил метод медленного, постепенного раскрытия образа. Яркий пример — изображение Дерсу. Сначала слышится чей-то голос, затем появляется какой-то неизвестный человек, — и перед читателем возникают его общие очертания, такие, какие может схватить и удержать в памяти первое впечатление: повязка на голове, куртка и штаны из оленьей кожи, унты, котомка за плечами, сошки и длинная старая берданка в руках. Вот первый абрис фигуры Дерсу. Затем постепенно и подробно, по мере того как все неведомый пришелец более и более входит в поле зрения автора и его товарищей, также зорко присматривающихся к незнакомцу, изображаются черты его лица, фигуры и особенно подробно глаза, в описании которых уже дается намек на основные черты характера: «в них сквозили решительность, прямота характера и добродушие».
Описание глаз явилось как бы переходом от внешних черт к внутренним — и постепенно читателю становятся известными и имя пришельца, и образ его жизни, и основные факты его биографии. И как-то незаметно для себя кажется, без какого бы то ни было нажима со стороны автора, читатель уже захвачен и покорен этим образом, который с каждой страницы делается все ближе, роднее и привлекательнее. Кульминационным моментом в этом последовательном и неторопливом изображении является определение Дерсу как следопыта, сразу вдвигающее его в мир определенных ассоциаций. «Я понял, что Дерсу не простой человек. Передо мной был следопыт, и невольно мне вспомнились герои Купера и Майн-Рида» (I, стр. 17–18).
В. К. Арсеньев не ограничивается только описанием своих впечатлений от первой встречи и сделанных во время нее наблюдений. Портрет Дерсу рисуется им на протяжении почти всей книги, точнее сказать на протяжении двух книг. Каждая новая деталь, каждый новый факт дополняют наше представление о нем новыми чертами или углубляют уже известные. Сцена же прощания с Дерсу, когда он уходит, озаренный лучами восходящего солнца (I, стр. 59), воспринимается как некий апофеоз Дерсу, олицетворение светлого солнечного начала в его образе. Эта картина принадлежит к крупнейшим художественным удачам писателя.
Анализ портретного мастерства Арсеньева можно было бы иллюстрировать многочисленными примерами, остановимся на одном, особенно характерном для его писательской манеры. В девятнадцатой главе первого тома В. К. Арсеньев описывает содержание котомки Дерсу: «Чего тут только не было: порожний мешок из-под муки, две старенькие рубашки, свиток тонких ремней, пучок веревок, старые унты, гильзы от ружья, пороховница, свинец, коробочка с капсюлями, полотнище палатки, козья шкура, кусок кирпичного чая вместе с листовым табаком, банка из-под консервов, шило, маленький топор, жестяная коробочка, спички, кремень, огниво, трут, смолье для растолок, береста, еще какая-то баночка, кружка, маленький котелок, туземный кривой ножик, жильные нитки, две иголки, пустая катушка, какая-то сухая трава, кабанья желчь, зубы и когти медведя, копытца кабарги и рысьи кости, нанизанные на веревочку, две медные пуговицы и множество разного хлама. Среди этих вещей я узнал такие, которые я раньше бросал по дороге. Очевидно, все это он подбирал и нес с собой» (I, стр. 229). Как будто только одно сухое перечисление разных предметов, а между тем это так сделано, что вызывает в читателе и улыбку, и умиление, и сострадание. Это описание — четкий и точный этнографический документ, и вместе с тем оно является яркой и выразительной художественной картиной, нарисованной уверенной кистью превосходного мастера.
Приведенные в предыдущих главах наблюдения и замечания, конечно, не охватывают всех сторон таланта В. К. Арсеньева и особенностей его стиля; такая задача должна составить предмет особого специального исследования. Данные же замечания имели целью показать ряд ярких и характерные примеров, как органически сочетались в творчестве В. К. Арсеньева ученый-натуралист и художник. Выдающийся писатель, мастер художественного слова, В. К. Арсеньев прежде всего превосходный и тонкий наблюдатель естествоиспытатель, сочетающий внимательность и зоркость ученого с чуткостью художника. Поэтому совершенно очевидно, как глубоко неправильно отнесение арсеньевских «Путешествий» к литературно-художественным или беллетристическим произведениям. Книги В. К. Арсеньева, так же как и книги его великого предшественника Н. М. Пржевальского, являются безусловно памятниками научной литературы и как таковые должны рассматриваться и изучаться.
«Путешествия» В. К. Арсеньева уже потому не могут рассматриваться как произведения исключительно (или хотя бы даже преимущественно) литературно-художественные и беллетристические, что в них нет основного признака беллетристической литературы — свободного вымысла. Следует глубже вдуматься в то определение таланта В. К. Арсеньева, которое сделал A. М. Горький. Как нужно понимать его замечание, что B. К. Арсеньеву «удалось объединить в себе Брэма и Купера»? Не означает ли названное в этой связи имя знаменитого американского романиста подчеркивания в творчестве Арсеньева именно беллетристического начала. Нам кажется, для такого вывода нет достаточных оснований. Брэм упомянут Горьким как один из самых замечательных изобразителей мира природы, но А. М. Горький не сумел найти аналогичное имя писателя-этнографа. Действительно, среди этнографов всего мира нельзя назвать писателя, который в этнографической литературе занимал бы такое же место, как Брэм в естественно-исторической. Таких писателей нет. Поэтому Горький привел имя писателя, в романах которого большое место занимают этнографические моменты. Имя Купера естественно возникало рядом с именем Арсеньева и потому, что вполне закономерно сближались и имена основных героев повествований того и другого: Дерсу Узала у Арсеньева и Натаниэль Бумбо («Следопыт») у Купера. Да Арсеньев и сам назвал это имя, характеризуя Дерсу. Но Горький тут же делает знаменательную ого
ворку: «Гольд написан Вами отлично, — пишет он, — для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более художественная» [84]. Смысл этих слов вполне понятен: Горький указывает на иное качество образа Дерсу, делающее для него этот образ живее, а потому и «художественнее» соответственного образа американского романиста. Алексей Максимович отчетливо понял реальную основу образа Дерсу, что и подчеркнул своим
противопоставлением. Куперовского «Следопыта» как таково го, то есть как реального человека, которого звали Натаниэлем и который совершил все те поступки, которые описаны в романе, и сказал все те слова, которые вложил в его уста автор, никогда не существовало. То, что рассказывает о своем герое Купер, не адекватно подлинной действительности, но является художественным обобщением ее. Не было именно этого «Следопыта», но существовал кто-то похожий на него, существовали другие, сходные с ним по характеру и образу жизни люди, которые и послужили писателю материалом для создания того привлекательного образа, которым он обессмертил свое имя. Но Дерсу Арсеньева — фигура не выдуманная, а конкретная; в повествовании о нем нет вымысла и фантастики; речи Дерсу — его подлинные речи и совершенные им поступки — действительно существовавшие факты. Горький, кстати, никогда не именовал Арсеньева «русским Фенимором Купером», как, якобы по Горькому, иногда «величают» писателя. Наоборот, Горький очень настойчиво подчеркивает документальность книг В. К. Арсеньева: их «несомненную и крупную» «научную ценность»; он был восхищен и увлечен не какими-то беллетристическими качествами книг Арсеньева, по их живой правдой и «изобразительной силой» их автора. Дерсу написан с таким мастерством и силой, что производит впечатление обобщенного художественного образа. Поэтому в мировой литературе образ Дерсу действительно занял место рядом с куперовским «Следопытом», значительно превосходя его, однако, жизненной правдой изображения. Оба эти образа обладают огромной впечатляющей силой, оба служат замечательными художественными обобщениями, но Купер достиг этой цели средствами писателя-романиста, Арсеньев — средствами писателя-этнографа. И в этом сущность того исключительного — единственного и неповторимого — положения, какое занимает в этнографической литературе В. К. Арсеньев.
Нет никаких оснований и для романтической стилизации самого Арсеньева, которая, к сожалению, нередко встречается в различных критических очерках и мемуарной литературе о нем. Таким мечтателем-романтиком изображает В. К. Арсеньева писатель В. Лидин, книги же его характеризует как «романтические мечты о тайге». В нарочито романтической интерпретации воспроизводит он и свою беседу с путешественником. «Видите ли, — сказал В. К. Арсеньев, — мне в моей работе, то есть работе писателя, всегда помогало то, что я по обязанности должен был вести дневник экспедиции. А дневник, — он слегка улыбнулся, как бы извиняясь в слабости своей романтической натуры, — это и облака, и природа, и облик тайги… ведь, в ней каждое растение особенное. Ну, а из всех этих наблюдений потом при обработке оказывается сложилась книга» [85].
Таким образом, оказывается (по прямому смыслу данного воспоминания), что первое и основное условие работы каждого путешественника — ведение путевого дневника — являлось для Арсеньева лишь вынужденной необходимостью, а разносторонность этого дневника — романтической «слабостью», которой автор его даже немного «стыдился». Так искажается реальный облик писателя-путешественника. Глубоко неправильно суждение об его книгах, как «романтических мечтаниях о тайге».
В. К. Арсеньев никогда не был поклонником «таежного экзотизма», он сумел как никто изобразить и передать суровую и дикую красоту тайги, ее величественное и пленительное обаяние, но «мечтал» он и о другом: он неизменно мечтал о победе над ее неприступностью и суровостью, мечтал о будущем оживлении края и о приобщении огромных таежных районов и их обитателей к общей культуре страны.
Романтические стилизации облика писателя-путешественника отражаются и на оценке его произведений, которые также представляются вследствие этого в ложном свете. Впрочем, в последнее время как будто уже вполне прочно устанавливается более верный взгляд на творчество В. К. Арсеньева, вытекающий из правильно понятой оценки, данной А. М. Горьким. Примером таких суждений можно привести рецензии и очерки Ю. Шестаковой. В одном из них очень верно и тонко отмечено «ощущение тесной связи с автором», которое всегда «неизбежно возникает при чтении книг Арсеньева». «Это ощущение — г, самом материале арсеньевских книг, в его строгой и доступной форме повествования, не оставляющей места для вымысла» [86].
Все сказанное относится всецело к основному труду В. К. Арсеньева «В дебрях Уссурийского края» (который, напомним еще раз, составился из двух книг: «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала»), относительно же книги о путешествии 1908–1910 гг. («В горах Сихотэ-Алиня») необходимо сделать ряд ограничительных замечаний. М. М. Пришвин приводит слова В. К. Арсеньева о том, как было трудно ему вносить ради художественной цельности произведения какие-либо изменения в фактическую сторону: например, переносить событие на другой день и т. п. [87] На первый взгляд может казаться, что эти слова В. К. Арсеньева следует рассматривать как исходящее от самого автора свидетельство о беллетризации своих произведений. Однако это не совсем так. Во-первых, данное признание относится лишь к позднейшим произведениям В. К. Арсеньева, главным образом к очеркам и этюдам, предназначавшимся им не для научной печати, а для литературных альманахов и журналов, преимущественно для юношества. Во-вторых, даже и в этих случаях речь идет не о каких-либо элементах вымысла или изобретательства, а исключительно лишь о тех или иных частичных изменениях, продиктованных, главным образом, композиционными соображениями, то есть лишь о некоторых элементах беллетризации, не разрушающих фактической основы повествования.
Беллетризирующие моменты имеют место и в книге «В горах Сихотэ-Алиня». Но вместе с тем благодаря наличию перепечатываемых в настоящем издании первичных очерков легко убедиться, как незначительны и малосущественны такого рода случаи. Они касаются лишь отдельных частностей, совершенно не затрагивая самого существа описываемых фактов. Нужно иметь в виду еще и то обстоятельство, что эта книга осталась незавершенной, не доведенной до конца; и трудно сказать, какую форму приняла бы она при окончательной редакции. Но все же должно констатировать, что В. К. Арсеньев пытался применить в ней метод, несколько отличный от того, каким создавал он книги о путешествиях с Дерсу. Характерно, что уже в последующей книге «Сквозь тайгу» не замечается таких элементов беллетризации.
Сопоставление книги «В горах Сихотэ-Алиня» с путевыми очерками, печатавшимися в «Приамурье», дает некоторую возможность установить характер тех изменений, которые вносились В. К. Арсеньевым в его первоначальные записи. Соответственные материалы подобраны в печатаемых ниже примечаниях. Однако не всегда можно с уверенностью сказать, имеем ли мы дело действительно с изменениями или с дополнительными подробностями. Смысл и цель некоторых изменений не всегда представляются понятными. В одном из очерков упоминается о недовольстве орочей, вызванном небрежным отношением экспедиции к костям жертвенного животного. По тексту книги кости тронул Чжан-Бао, по тексту газетных очерков — кто-то из стрелков, участников экспедиции, что представляется более вероятным. Зачем понадобилось такое изменение непонятно: едва ли оно может быть объяснено какими-либо композиционными соображениями или стремлением к большей выразительности. Так как книга «В горах Сихотэ-Алиня» осталась (что уже было отмечено нами) неоконченной, то есть не вполне проверенной и уточненной, возможно, что в данном случае перед нами лишь случайная неточность. Гораздо сложнее для объяснения те расхождения, которые имеются между газетными очерками и книгой в описании голодовки на Хуту. Наиболее значительным из них является рассказ о встрече с принесшим спасение отрядом штабс-капитана Николаева. По редакции газетных очерков, Чжан-Бао покинул экспедиционный отряд, отделившись от него, и ему первому удалось встретить лодки Николаева, по тексту же книги: Чжан-Бао все время оставался в отряде; между тем в «Очерках» подробно рассказывается, как Чжан-Бао заболел и решил покинуть отряд, что и сделал. Он ушел вперед и ему первому удалось встретить группу Николаева, которому он указал точное местопребывание лагеря экспедиции. Точность и правильность газетной редакции подтверждается в полной мере рассказом И. А. Дзюля. Значение и смысл этого изменения — непонятны. Имеющиеся в нашем распоряжении материалы не дают возможности найти удовлетворительное объяснение данного расхождения двух редакций. Но каковы бы ни были соображения Арсеньева в данном случае, сам по себе этот факт является малосущественным и не затрагивает основного содержания как рассказа о голодовке, так и всей книги в целом. Приведенные примеры позволяют судить и о характере других, остающихся неучтенными и необнаруженными, изменений. Несомненно, и они также касаются лишь каких-то отдельных мелких частностей, а не затрагивают сути излагаемых событий и характеристик.
Чтобы правильнее оценить целостное значение книг Арсеньева и уяснить их сильные и слабые стороны, необходимо рассматривать их не только в связи с современной им научной литературой, но и на фоне настоящего. Почти полвека отделяет нас от экспедиций В. К. Арсеньева и его первых книг и очерков, но когда сопоставляешь ту жизнь, которая описана в его книгах, с той, участниками которой мы являемся теперь, кажется, что промежуток между ними определяется столетиями. Очень выразительно описывает эти перемены один из современных писателей Дальнего Востока и биограф В. К. Арсеньева Н. М. Рогаль: «За всю историю человечества не было отмечено столь быстрого превращения огромной мало обжитой территории в район современной передовой индустрии, транспорта и сельского хозяйства. Строительство на Дальнем Востоке не прекращалось и в годы Великой Отечественной войны. Новый, невиданный еще размах приобрело оно в послевоенные пятилетки…» «На пустынном прежде побережье от Посьета до мыса Поворотного выросли десятки первоклассных предприятий рыбной промышленности, созданы питомники пушных зверей и пятнистых оленей; развернуты крупные заготовки леса»… [88] «Близ рек, где когда-то выслеживал тигров Арсеньев, построены новые механизированные шахты, работают врубовые машины, отбойные молотки, электрифицированные подъемники подают на-гора превосходный сучанский уголь. Ярко светятся огни новой Артемовской государственной электростанции». Приханкайская низменность стала житницей Приморского края. Проложены новые железнодорожные пути, строятся новые порты, создаются крупнейшие индустриальные предприятия: «строятся корабли, производятся станки, транспортные машины, электрооборудование, высококачественный бензин и, наконец, свой дальневосточный металл» [89]. На месте жалких стойбищ выросли просторные колхозные селения, построены школы, больницы, клубы и т. д. Арсеньев всю жизнь мечтал о новой жизни в тайге и пытался представить себе те изменения, которые должны совершенно преобразить лик ее, но какими бледными представляются эти мечтания при сопоставлении с тем, что создано там теперь силой и волей советского народа. Во многом представляются устарелыми и сочинения Арсеньева; немало в них и прямых ошибок, порой весьма крупных и значительных. Частично эти ошибки обусловлены состоянием науки того времени, но главным образом они являются результатом общественного положения Арсеньева — офицера и чиновника — и неизбежно ограниченного его общественного мировоззрения. Особенно неправильными кажутся его рассуждения по вопросам социально-экономического характера, поэтому неправильно он решал и многие вопросы, касающиеся устройства края. Так, например, он с величайшей опаской относился к проекту железной дороги между Амуром и бывш. Императорской Гаванью (ныне Советская Гавань). Проектировавшийся железнодорожный путь, по его мнению, неминуемо ослабил бы обороноспособность края, так как — полагал он — в случае новой войны Гавань была бы неминуемо захвачена японцами, и железнодорожный путь дал бы им ключ к сердцу края [90]. Это опасение, которое кажется сейчас столь наивным, было вызвано его законным неверием в силы правительства, только что проигравшего военную кампанию и несумевшего отстоять Порт-Артур. Впрочем, на долю В. К. Арсеньева выпало огромное счастье: возможность убедиться в своей ошибке; впоследствии он принимал живейшее участие в обсуждении железнодорожных вариантов, прекрасно поняв их значение и роль в новых политических и социальных условиях. Неправильно решал В. К. Арсеньев и вопрос о колонизационных возможностях края, опять-таки исходя всецело из организационных возможностей и способностей царского правительственного аппарата, и совершенно упуская из вида творческую мощь народного характера. Нельзя не преклоняться перед страстной и настойчивой защитой Арсеньевым прав малых народностей, но меры, которые он предлагал, формы помощи, которые он мыслил, кажутся нам сейчас также наивными и бесполезными.
Все эти ошибки вполне понятны: он умел мыслить лишь в пределах определенного социально-политического строя и не догадывался о тех возможностях, которые откроет всем народам России грядущая революция, неизбежность которой он смутно предчувствовал. Не мог он, конечно, понять и того, что судьба малых народностей может решительно измениться лишь на путях некапиталистического развития.
Февральскую революцию Арсеньев радостно приветствовал: он принял пост «комиссара по делам туземного населения», но очень быстро убедился в абсолютном бессилии буржуазного правительства изменить что-либо в жизни малых народностей и, не видя никакой возможности принести им действительную пользу и не желая тем самым «обманывать их» (его подлинные слова), подал в отставку и снова «ушел в тайгу». Только с установлением советской власти В. К. Арсеньев вновь вернулся к административным и общественным обязанностям. В новой власти он оценил прежде всего подлинную готовность создать новые условия для тех, кого он всегда называл «обездоленными судьбой людьми»; он сердцем понял смысл и правду ленинской национальной политики и явился ее проводником среди малых народностей. Писатель Семен Бытовой воспроизводит знаменательную беседу В. К. Арсеньева с орочами, о которой поведали ему сами участники этой беседы: «Все будет, все будет! — говорил Арсеньев. — Советская власть, новый закон Ленина все дадут орочам…» «Наши экспедиции не зря через перевал ходили. Придет время, и там, где шумела тайга, где были скалистые сопки, вырастут новые города и села. Проложат железную дорогу. На Тумнин пойдут поезда»… «Все будет! Советская власть не только пробудит край, она даст жизнь новым народностям, живущим в нем. Русские люди помогут орочам, удэхейцам, нанайцам подняться из тьмы к свету. Они поведут их за собой по новому, счастливому пути» [91]. Быть может, в этом пересказе не совсем точно приведены слова В; К. Арсеньева, но мысли его переданы совершенно правильно. Таков был действительно строй его мысли в последние годы его жизни, и ими он неоднократно делился с многими из своих друзей.
В настоящее время накопилась уже значительная литература, дающая возможность в конкретных очертаниях представить себе эти новые формы жизни и все те изменения, которые так разительно изменили весь уклад жизни малых народностей. Таковы статьи М. А. Сергеева, А. М. Золотарева, очерки С. Быстового, Ю. Шестаковой, Н. Рогаля, К. Майбогова, рассказы С. Холодного и др. М. А. Сергеев очень четко подводит итоги этой новой жизни и нового культурного строительства в Уссурийской тайге: «Таежные типичные охотники, не знавшие ни пашни, ни домашних животных (кроме собаки), в колхозе завели посевы, фруктовые сады, коров. Исчезли навсегда постоянные лишения и нужда, возникла уверенность в завтрашнем дне. Прочно вошли в жизнь такие непонятные еще недавно явления, как школа и клуб, больница и ясли; с ростом культуры и зажиточности изменился и весь домашний уклад народа. Забила ключом общественная жизнь» [92].
Новые производственные отношения, сложившиеся в Уссурийской тайге, в корне изменили весь строй жизни, повлияв буквально на все ее формы. Нет ни одной стороны в быту народа, которая бы не подверглась глубочайшим изменениям. Ушло в прошлое кочевание, сложились новые формы расселения, изменился семейный уклад, изменились взаимоотношения с другими народностями и в первую очередь с русским народом; изменения коснулись типа жилищ, формы одежды, характера пищи; появились культурные навыки, но более всего изменилось мировоззрение народа: вчерашние кочевники, стоящие на уровне первобытной культуры, ныне стали активными строителями социалистической культуры.
В свете этих новых форм жизни отчетливо выясняются и основные ошибки Арсеньева, о которых частично мы уже говорили выше. Арсеньев скептически относился к мысли и возможности приучения орочей к земледелию и скотоводству. Охоту и рыболовство он считал для них извечными занятиями, главную задачу улучшения быта этих народов видел в создании таких условий, при которых наиболее процветали бы эти основные их занятия. Современная действительность показывает, как глубоко он ошибался.
К земледельческим занятиям малые народности Приморья были приведены самой жизнью. Уже во время гражданской войны отдельные стойбища робко и неуверенно приступали к усвоению земледелия. Этот момент нашел отражение и в художественной литературе. Герою романа Фадеева Сарлу удалось понудить женщин возделывать землю, но предложить это занятие мужчинам он не решился. Ныне сельское хозяйство прочно вошло в быт уссурийских и амурских малых народностей. «Никогда не знавшие сельского хозяйства удэхейцы, — пишет Ю. Шестакова, — научились обрабатывать землю. Теперь в лесной глуши поселился украинский подсолнух, растут помидоры, кавказская фасоль, муромские огурцы. Удэхейцы знают, как обращаться с домашними животными. А ведь еще не так давно доярка в их представлении была смелой женщиной, потому что не боялась рогатого зверя…» [93] Целый ряд удэхейских колхозов славится своим сельским хозяйством: «Сихотэ-Алинь-ский колхозник» (селение Акша, у устья Самарги), «Красный удэхеец» (селение Санчихеза на Бикине), «Ударный охотник» (селение Гвасюги на реке Хор) — все это арсеньевские места. Особенно успешно развилось земледелие в колхозе «Ороч» (селение Уська-Орочская). По сообщению К. Майбогова, здесь в 1946 г. колхозом было засеяно 30 гектаров овощных культур, имелось 67 голов крупного рогатого скота, 23 лошади и 40 оленей [94]. И в то же время орочские колхозники продолжали успешно заниматься и своими прежними промыслами. В том же году членами колхоза было выловлено 3200 центнеров рыбы [95]. А еще в 1939 г., то есть менее чем через 10 лет после смерти Арсеньева, гвасюгинские колхозники приняли участие в борьбе за рекордный урожай картофеля и получили право принять участие во Всесоюзной сельскохозяйственной выставке
В. К. Арсеньев, как и почти все современные ему этнографы, был убежден, что для малых народностей переход в русские избы был бы вреден и даже губителен; не представлял он себе возможности возникновения в уссурийской тайге и на побережье Амура больших национальных селений. Теперь расселение этих народностей приняло иные формы. Ушли в безвозвратное прошлое раскиданные на громадных пространствах ничтожные убогие стойбища. Ныне по всему Амуру протянулись колхозные селения нанайцев с прекрасными русскими избами. Орочи дали замечательный пример объединения в одном колхозе целого народа. Стянулись в колхозные селения и удэхейцы.
Все хорские удэ стянулись в селение Гвасюги, ангоиские — в поселок Бира и т. д. Эти селения являются в полной мере очагами новой культуры: в них имеются школы, клубы, больницы, библиотеки, кино, звучит радио и горит электрический свет. Давно уже нет и прежних корьевых шалашей. Орочи и удэхейцы живут в русских рубленых домах, — лишь некоторые упорные старики не желают признавать новых жилищ, и кое-где рядом с новыми домами как своеобразные памятники старого ушедшего быта стоят ветхие шалаши, в которых коротают свои дни представители старейшего поколения. Изменились и формы организации труда: вместо примитивной простой кооперации появились правильно организованные бригады и распространились социалистические формы труда. В быт малых народностей прочно вошли ударничество, социалистическое соревнование [97].
В романе Фадеева темный и забитый крестьянин-переселенец, не освободившийся еще из-под власти кулацкой идеологии, Иосиф Шпак требует, чтобы партизанский штаб издал приказ о выселении из тайги
— Хороший он человек, правдивый, — говорил старовер. — Одно только плохо — нехристь он, азиат, в бога не верует, а вот, поди-ка, живет на земле все равно так же, как и я. Чудно, право! И что с ним только на том свете будет?…
— Да то же, что со мной и с тобой, — ответил я ему.
— Оборони, царица небесная, — сказал старовер и перекрестился. Я истинный христианин по церкви апостольской, а он что? Нехристь. У него и души-то нет, а пар.
Старовер с пренебрежением плюнул и стал укладываться на ночь. Я распрощался с ним и пошел к своему биваку. У огня с солдатами сидел Дерсу. Взглянув на него, я сразу увидел, что он куда-то собирается.
— Ты куда? — спросил я его.
— На охоту, — отвечал он. — Моя хочу один косуля убей, надо староверу помогай, у него детей много. Моя считал — шесть есть.
«Не душа, а пар», — вспомнились мне слова старовера. Хотелось мне отговорить Дерсу ходить на охоту для этого «истинного христианина по церкви апостольской», но этим я доставил бы ему только огорчение и воздержался» (II, стр. 11–12).
Не понимая сущности сложившихся отношений, В. К. Арсеньев не мог найти и правильного выхода из создавшегося положения. Этим и объясняются некоторые его проекты устройства малых народностей.
Свою ошибку Арсеньев сумел осознать. В последние годы жизни он уже не сомневался в возможности дружной совместной работы всех народностей, обитающих в крае. Это содружество — основной признак и основная, характерная черта строительства новой жизни, созидаемой в былых таежных дебрях. Многочисленные факты свидетельствуют об огромной помощи, которую оказывают русские люди малым народностям Приморья. А. Г. Абрамов подробно рассказывает, как украинцы-переселенцы помогали налаживать новый быт удэхейцам на санчихедской поляне: «…кипела работа. Семья Ловляги, переселившаяся в Санчихеду из Кортуна, заправляла всеми работами. Удэхейцы повиновались распоряжениям исконных хлеборобов — украинцев Ловляг. Вот Нюра Инсан, подавая к молотилке снопы, ловко перехватывает их из рук Дуни Сигдэ. Она, запыленная, с растрепанными черными волосами, что-то громко говорит, стараясь перекричать шум молотилки, дородной украинке Василисе, заправлявшей снопы в молотилку.
Конным приводом управляли двое — Максим Ловляга и Федя Уксумин. Работа шла дружно» [98]. Успешное развитие молочного хозяйства среди орочей и удэхейцев обязано в значительной степени огромной помощи, оказанной русскими женщинами. И совершенно исключительной, граничащей иногда с подвигом, была в этом процессе организации форм новой жизни роль русской советской интеллигенции. Имена русских учителей Николая Павловича Сидорова у орочей и Анатолия Масликова у удэхейцев стали почти легендарными [99]. Сейчас уже возникла и выросла своя национальная интеллигенция, работающая в тесном содружестве с русскими врачами, учителями, агрономами…
Да, В. К. Арсеньев многого не предвидел и многого не учел, но по большей части эти ошибки были свойственны всему поколению ученых, к которому принадлежал В. К. Арсеньев. И, конечно, не ими определяется целостное значение книг и всего жизненного дела В. К. Арсеньева. Каковы бы ни были отдельные ошибки в его трудах, в целом они входят в золотой фонд литературы о народностях Приморья, составляя неотъемлемую часть их духовной культуры, ибо именно в них с необычайной полнотой и выразительной силой раскрыты основные черты национального характера этих народностей. Во всех своих книгах В. К. Арсеньев выступал неустанным горячим пропагандистом высоких нравственных качеств этих «лесных людей» — именно он первый открыл, какие богатые творческие силы таят они в себе. Один пример особенно характерен и поучителен. Вопреки мнениям, господствовавшим в старой военной среде, В. К. Арсеньев всегда утверждал, что малые приморские народности обладают высокими воинскими качествами». Немало найдется орочей и удэхейцев, — писал он, — которые сделают честь самым лучшим стрелкам в армии»; он утверждал, что в будущей войне они могут сыграть важную и значительную роль «в качестве великолепных лоцманов, проводников, разведчиков» [100].
Этот прогноз, продиктованный верой в великую духовную силу народа, блестяще подтвердился во время Великой Отечественной войны. Из среды орочей, удэхейцев, нанайцев, тазов действительно вышли великолепные воины, стойкие и мужественные защитники социалистической родины. Имена некоторых из них стали известны всему Советскому Союзу, как, например, имя погибшего в боях с фашистскими ордами замечательного снайпера ороча Кирилла Батума, к которому обращался с приветственным письмом И. Эренбург. Это письмо, появившееся первоначально во фронтовой газете, перепечатано в книге С. Бытового [101]. Как первоклассный снайпер прославился удэхеец Дункай из селения Сяин. Дункай окончил Ленинградский институт народов Севера и ныне работает учителем в родном селе [102]. Другой удэхеец Василий Кялундзюга был известен как выдающийся разведчик. Он участвовал во взятии Берлина, побывал в Румынии. На фронте ему, между прочим, пришлось встретиться и беседовать с Вандой Василевской, и он был назначен для ее сопровождения [103]. Как знаменитый снайпер прославился и нанаец Максим Пассар из селения Джари (на Амуре). Когда он был убит, на фронт в качестве добровольцев отправились «заменить Максима» его братья Иван и Павел [104].
Можно назвать и еще немало имен. Мы привели только наиболее выдающиеся примеры, но их достаточно, чтобы оценить вдумчивое предвидение Арсеньева. Подтверждением суждений В. К. Арсеньева о нравственных качествах и великих способностях орочей и удэхейцев (а также, конечно, нанайцев и других приморских народностей) служат и возникшие кадры национальной интеллигенции и пышный расцвет национального искусства. Песни Джанси Кимонко (удэхейца) стали народным достоянием, а его повесть прочно вошла в советскую литературу [105].
Арсеньев не знал и не представлял себе тех путей, какими пойдет народное развитие; он не мог еще понять, что всестороннее и полнокровное раскрытие заложенных в народе сил возможно лишь после социальной революции при победе социализма и демократии, — но в том, что такое раскрытие духовных сил свершится, он никогда не сомневался. Этой верой и теплой любовью овеяны все его книги и этими чувствами они заражают своих читателей. Великие художники Возрождения утверждали, что для того, чтобы стать подлинным мастером, недостаточно иметь точный глаз и уверенную руку. Нужно еще обладать чутким и отзывчивым сердцем. Это требование может быть полностью перенесено в мир науки, которая занимается. изучением человека. Этнограф не может и не имеет права быть бесстрастным наблюдателем. Таким этнографом с великим сердцем был замечательный путешественник и писатель Владимир Клавдиевич Арсеньев[106].
Из путевого дневника
24 июня наш небольшой отряд тронулся в путь; легко и отрадно стало на душе, как только пароход отошел от пристани. Слава богу, самые большие препятствия, самые большие трудности преодолены, кончились.
Итак, мы в дороге! Все дальше и дальше позади остается Хабаровск. Широкой полосой расстилается Амур, и представляется он в виде длинного большого озера, в виде безбрежного моря и вовсе не похож на реку. Далеко на горизонте чуть видны острова, и кажутся они как бы висящими в воздухе. Уверенно идет пароход по изученному фарватеру, командир и рулевой руководствуются сигналами по створам и иногда близко подходят к берегу.
С момента отъезда из Хабаровска на пароходе начинают жить судовой жизнью. Вместе с нами ехала публика самая разнообразная: чиновники, играющие в винт «по маленькой», коммерсанты, говорящие о своих торговых спекуляциях, священники со своими семьями и крестьяне с детьми, возвращающиеся в деревни.
Кто читает, кто так сидит и смотрит вдаль на острова или на берег, а кто и просто забился в каюту и под ритмический шум машины усиул как убитый. В 3-м классе людно. Народу битком набито. Большая часть вплотную лежит на палубе и не встает, чтобы не потерять своего места.
Вечером пароход дошел до села Вятского. Так как здесь начали грузить дрова, то мы решили воспользоваться этим временем и осмотреть селение.
Прежде всего в глаза бросились бесчисленные штабели дров, а за ними, выше на берегу, и жилые постройки.
Невеселую картину мы увидели: дома давно пришли в ветхость, срубы большею частью сгнили; самые постройки покосились, тес с крыш съехал и оголил решетины, околицы, сделанные на живую нитку, во многих местах повалились; на дворах развал, грязь, мусор.
Общее впечатление таково, как будто здесь давно был погром, люди ушли и все так оставили. Две тощие гнедые лошади лениво плелись вдоль села, хлопая губами, подбирали что-то на дороге, фыркали и подымали пыль. Большего развала, большей неряшливости мне никогда не приходилось видеть.