В первую очередь это относилось к туркам, жившим в центре города. Но даже райя всех трех вероисповеданий, разбросанная по крутым склонам или скученная в отдаленном предместье, ощущала то же самое, только по-своему и соответственно своему состоянию. Это относилось и к самому городу, в местоположении и устройстве которого было нечто особенное, своеобычное и горделивое.
Город, в сущности, представляет собой узкое и глубокое ущелье, которое обстраивалось и обрабатывалось поколениями, укрепленный коридор, который люди избрали для постоянного жительства и веками приспосабливали себя к нему, а его к себе. С двух сторон высятся крутые скалы, сходясь под острым углом в долине, где едва хватает места для узкой реки и дороги. Город напоминает полураскрытую книгу, на обеих страницах которой нарисованы сады, улицы, дома, поля, кладбища и мечети.
Никто никогда не подсчитывал, скольких солнечных часов природа лишила город, но известно, что тут солнце встает позднее и заходит раньше, чем во всех других многочисленных боснийских городах и местечках. Этого и сами жители Травника не отрицают, зато уверяют, что, когда уже солнце светит, оно светит так, как нигде.
На дне узкого ущелья — Лашва, а по сторонам — узоры из родников, расселин и потоков; тут всегда сырость и сквозняки, нет почти ни одной настоящей дороги, ни ровного места, где бы можно было ступить свободно, без опасений. Повсюду кручи и овраги, пересеченные, переплетенные, соединенные или разъединенные тропами, оградами, тупиками, садами, калитками, кладбищами и храмами.
Тут, у воды, таинственной, изменчивой и мощной стихии, рождаются и умирают поколения травничан. Тут растут они, хилые, бледнолицые, но выносливые и на все готовые; тут живут они с Конаком визиря перед глазами, гордые, стройные, щеголеватые, привереды и умники; тут ведут дела и приобретают или же проводят время в безделии; люди здесь сдержанны, осторожны, не знают громкого смеха, зато умеют усмехаться, не болтливы, но любят посплетничать шепотком; а когда приходит час, их хоронят, соблюдая обряды и обычаи каждой веры, на затопляемых кладбищах, освобождая место следующему подобному же поколению.
Так сменяются поколения, передавая из рода в род не только определенные телесные и духовные качества, но и землю и веру, не только присущие им такт и чувство меры, не только умение различать калитки, пути и переходы своего вдоль и поперек изрезанного города, но и врожденную способность познавать мир и людей. Травницкие дети появляются на свет со всеми этими качествами, главное из которых — гордость. Гордость — их вторая натура, могучая сила, управляющая всеми их поступками, неизменная отличительная черта.
Гордость их не имеет ничего общего с наивной спесью разбогатевших крестьян и мелких мещан, которые громогласно бахвалятся, самодовольно выпячивая грудь. Гордость травничан — это внутреннее свойство, тяжелое наследие и мучительная обязанность по отношению к самому себе, к своей семье и городу, вернее, к тому недосягаемо высокому и гордому представлению о себе и своем городе.
Но для всякого человеческого чувства есть предел, даже для чувства собственного достоинства. Конечно, Травник — резиденция визиря{3}, и обитатели его так благородны, чисты, степенны и мудры, что с султаном впору беседовать, но бывали дни, когда гордость травничан им же боком выходила, и они предпочли бы жить спокойно и беззаботно в самом обыкновенном, безвестном городишке, не упоминаемом ни в переговорах царей, ни при столкновении государств, которого не касались бы мировые события и который не стоял бы на пути знатных и важных особ.
Времена пошли такие, что ничего приятного не могло произойти и ничего хорошего ожидать было нельзя. А потому гордые и хитрые травничане мечтали о том, чтобы вообще ничего не происходило и они могли бы жить по возможности без перемен и неожиданностей. Что хорошего может случиться, когда императоры ссорятся, народы истекают кровью и страны объяты пламенем? Новый визирь? Он будет не лучше, а хуже прежнего: приедет с многочисленной, никому не известной изголодавшейся свитой, с бог знает какими требованиями («Лучше всех тот визирь, что дошел до Прибоя и вернулся в Стамбул и нога его так и не ступила в Боснию»). Чужестранец какой-нибудь? Знатный путешественник? Но известно ведь, как оно бывает. Посорит в городе деньгами и подарками, глядишь, за ним уже шлют погоню или на другой же день приступают к опросу и следствию. Кто да что, у кого ночевал, с кем разговаривал? А это дорого обходится. Пока вывернешься да отделаешься, потеряешь вдесятеро. Или шпион? Или лицо, облеченное доверием и преследующее сомнительные цели? В конце концов, никогда не знаешь, с чем человек приходит и кому он служит.
Одним словом, ничего хорошего в теперешние времена ждать не приходится. Осталось только доедать свой хлеб да доживать последние спокойные дни в этом наиблагороднейшем городе на земле. И да хранит нас бог от славы, знатных гостей и великих событий!
Таковы были желания и помыслы видных травничан в первые годы XIX века, но все это, разумеется, оставалось при них, ибо для того, чтобы выразить вслух свои мысли и желания, каждый травничанин должен был проделать долгий, извилистый и совсем не легкий путь.
А событий и перемен в те времена — в конце XVIII и начале XIX века — было действительно много, и самых разнообразных. Они надвигались со всех сторон, сталкивались и кружились по Европе и великой Турецкой империи, достигали даже этой котловины, где и оседали, как нанос после паводка.
С той самой поры, как турки ушли из Венгрии{4}, отношения между ними и христианами становились все труднее и сложнее, да и общая ситуация ухудшилась. Воины великой империи, помещики и землевладельцы, принужденные бросить богатые поместья в плодородных венгерских долинах и вернуться в свою тесную и бедную страну, обозлились и затаили обиду на всех христиан; к тому же, вернувшись, они увеличили количество едоков, тогда как число рабочих рук осталось неизменным. С другой стороны, те же самые войны XVIII века, которые изгнали турок из соседних христианских стран и заставили их вернуться в Боснию, в христианских подданных пробудили смелые надежды и открыли перед ними доселе невиданные перспективы, что не могло не повлиять на их отношение к «царствующим господам туркам». Каждая сторона, если можно говорить о сторонах на этом этапе борьбы, боролась своими способами и средствами, соответственно обстоятельствам и времени. Турки боролись нажимом и силой, а христиане — терпением, хитростью, заговорами или готовностью к заговорам; первые старались защищать свои права на жизнь и свой образ жизни, а вторые — получить те же права. Христиане чувствовали, что турки их притесняют все сильнее, а турки с неудовольствием замечали, что христиане окрепли и уже не те, что были прежде. Столкновение столь противоположных интересов, вероисповеданий, стремлений и надежд образовало сложный клубок, который в результате длительных войн Турции с Венецией, Австрией и Россией все больше запутывался. В Боснии становилось все теснее и мрачней, столкновения учащались, жизнь делалась все тяжелее, и все меньше в ней оставалось порядка и определенности.
А начало XIX века принесло восстание в Сербии — явное свидетельство новых времен и новых способов борьбы. В Боснии клубок еще крепче затянулся и запутался.
Восстание в Сербии принесло много забот и неприятностей, убытков, расходов и потерь всей турецкой Боснии, в том числе и Травнику, но все же больше всего, конечно, визирю, властям и остальным боснийским городам и меньше всего самим травницким туркам, ибо они ни одну войну не считали достаточно крупной и важной, чтобы рисковать своим имуществом или даже головой. О «мятеже Карагеоргия» травничане говорили с подчеркнутым презрением; столь же насмешливо отзывались они и о войске, которое визирь посылал против Сербии и которое нерешительные и вечно вздорившие между собой айяны с опозданием и в беспорядке приводили в окрестности Травника.
Наполеоновские войны травничане признали уже более достойной темой для разговоров. Сначала их обсуждали как события отдаленные, которые нуждаются в толковании и пересказе, но не имеют и не могут иметь ничего общего с их действительной жизнью. Вступление французских войск в Далмацию неожиданно приблизило этого легендарного Бонапарта к Боснии и к самому Травнику.
Примерно в то же время в Травник прибыл новый визирь Хусреф Мехмед-паша{5}, выказывавший такое уважение к Наполеону и такой интерес ко всему французскому, какие, по мнению травничан, не приличествовали османскому турку и сановнику султана.
Все это беспокоило и будоражило травницких турок, и в разговорах о Наполеоне и его подвигах они ограничивались отрывочными и незначительными фразами или только надменно и презрительно поджимали губы. Но это не могло их избавить и защитить ни от Бонапарта, ни от связанных с ним событий, распространявшихся по Европе с головокружительной быстротой. Эти события, подобно кругам на воде, расходящимся от своего центра, настигали, словно пожар или эпидемия, и того, кто бежал, и того, кто сидел на одном месте. Невидимый и неизвестный победитель нарушил порядок в Травнике, как и в стольких других городах мира, вызвал перемены и волнения. И многие годы принуждены будут повторять в Травницкой котловине жесткое и звучное имя Бонапарта, с трудом выговаривая его по слогам, долго будет оно звенеть в ушах у травничан и маячить у них перед глазами. Ибо наступали консульские времена.
Травничане, все без исключения, любят казаться равнодушными и бесстрастными. Но вести о приезде консулов — то французского, то австрийского, то русского, а то и всех троих сразу — вызывали у них надежды или озабоченность, будили желания и настораживали. И этого нельзя было полностью скрыть; началось движение умов, разговоры оживились.
Никто почти толком не знал, что означают вести, носившиеся в воздухе еще с осени, и никто не мог сказать, который из консулов приедет и чем он будет заниматься в Травнике. Но одной новости, одного необычного слова достаточно было при теперешних обстоятельствах, чтобы всколыхнуть воображение, вызвать нескончаемые разговоры и предположения, и даже больше — многие сомнения и страхи, многие сокровенные желания и помыслы, лелеемые про себя и никогда не высказываемые вслух.
Местные турки, как мы видели, были встревожены и неохотно упоминали о возможном приезде консулов. Относясь с недоверием ко всему чужестранному и заранее порицая всякую новизну, они в душе надеялись, что все это лишь дурные слухи, что консулы, может быть, вовсе не приедут, а если, на худой конец, и приедут, то сгинут вместе с плохими временами, их породившими.
Христиане, как католики, так и православные, напротив, радовались этим вестям и передавали их из уст в уста, потихоньку, шепотом, выискивая в них поводы для неопределенных надежд на возможные перемены. А перемены могли быть только к лучшему.
Конечно, каждый из них расценивал события по-своему и со своей, часто противоположной другим точки зрения.
Католики, которых было большинство, мечтали о влиятельном австрийском консуле, который обеспечит им помощь и защиту могущественного католического императора в Вене. Православные — их было немного, и на них в последние годы обрушились гонения из-за восстания в Сербии — не возлагали больших надежд ни на австрийского, ни на французского консула, но в их приезде они усматривали добрый знак и доказательство того, что турецкая власть слабеет и наступают хорошие, беспокойные, несущие спасение времена. И тут же добавляли, что, конечно, «без русского консула все равно дело не обойдется».
И даже малочисленные, но расторопные евреи-сефарды, не могли при таких вестях сохранить свою веками приобретенную деловую скрытность; их также волновала мысль о возможном приезде в Боснию консула великого французского императора Наполеона, «который для евреев что отец родной».
Вести о приезде иностранных консулов, как и всякие вести в наших краях, возникали внезапно, достигали фантастических размеров и так же внезапно исчезали, чтобы через несколько недель появиться с новой силой и в новом виде.
В середине зимы, в тот год мягкой и короткой, слухи приняли первое подобие действительности. В Травник из Сплита приехал еврей по имени Пардо и вместе с травницким торговцем Юсом Атиясом начал подыскивать дом для французского консульства. Они побывали везде, ходили к каймакаму, вместе с мутевелием осмотрели здания мусульманских благотворительных учреждений и остановили свой выбор на большом, несколько запущенном доме, принадлежавшем вакуфу и прозванном «Дубровницким постоялым двором», потому что в нем всегда останавливались торговцы из Дубровника. Дом стоял в стороне, над медресе, посреди обширного, разбитого по крутому склону сада, пересеченного ручьем. Как только договор был подписан, нашли мастеров, столяров, каменщиков, чтобы придать зданию надлежащий вид. Заброшенный, всеми забытый, смотревший на мир пустыми окнами, дом вдруг ожил и стал привлекать к себе всеобщее внимание, любопытство детей и зевак. Стали поговаривать о гербе и флаге, которые будут выставлены на видном месте здания иностранного консульства. Правда, ни герба, ни флага никто пока еще не видел, но эти два веских и значительных слова турки произносили редко и с неудовольствием, а христиане часто и злорадным шепотом.
Травницкие турки были, понятно, слишком умны и горды, чтобы проявлять свое волнение, но в разговорах с глазу на глаз его не скрывали.
Их давно уже мучило сознание, что защита турецких границ ослабела, что Босния становится открытой страной, по которой ступают не только османские турки, но и гяуры со всего света, где даже райя нагло поднимает голову, чего раньше не смела делать. А сейчас собираются нагрянуть гяурские консулы да шпионы, которые на каждом шагу будут подчеркивать свою власть и силу своих императоров. Так постепенно придет конец порядку и «прекрасной тишине» турецкой Боснии, которую и без того с каждым днем все труднее защищать и охранять. Богом установлен такой порядок: турки до Савы, а швабы за Савой{6}. Но против этого ясного божьего установления ополчился весь христианский мир и расшатывает преграды на границе, подкапываясь под нее денно и нощно, явно и тайно. Да и самая божья воля в последнее время как-то менее ясно выражена и слабо ощутима. И старые турки спрашивали друг у друга с искренним огорчением: «До чего мы еще доживем, кого только мы не увидим?»
И верно, разговоры христиан по поводу учреждения иностранных консульств доказывали, что беспокойство турок не было напрасным.
«Флаг будет развеваться!» — перешептывались люди, и в глазах у них светилось упрямство, словно дело шло об их собственном флаге. На самом деле никто даже не знал, на что похож этот флаг и что произойдет, когда его вывесят, но одна мысль, что, кроме зеленого турецкого флага, будут трепетать и свободно колыхаться рядом с ним флаги и других цветов, зажигала радостный блеск в глазах и пробуждала надежды, близкие и понятные лишь для райи. От этих трех слов: «Флаг будет развеваться!» — у многих бедняков в домах стало на мгновение светлее, в пустом желудке приятнее, в легких одежонках теплее, от этих трех простых и неопределенных слов у многих из них сильнее билось сердце, от ярких красок и золотых крестов рябило в глазах, а в ушах, словно вихрь, победно шумели флаги всех христианских императоров и королей. Потому что и одним-единственным словом может жить человек, если только в нем сохранилась решимость бороться и в борьбе поддерживать жизнь.
У торговцев, кроме всего прочего, была еще и особая причина с надеждой ждать предстоящих перемен. С приездом этих неизвестных, но, по всей вероятности, богатых людей, которые во всяком случае должны будут покупать и тратить деньги, перед ними открывалась возможность заработка. А за последние годы торговля в городе заглохла. Особенно после восстания в Сербии. Многочисленные поборы, трудовые повинности, частые реквизиции отбили у крестьян охоту ходить в город, они почти ничего не продавали, а покупали лишь самое необходимое. Государство же платило за товар мало и неаккуратно. Славония была отрезана, а Далмация с приходом французских войск стала непостоянным и ненадежным рынком.
При таких обстоятельствах травничане принимали во внимание всякую мелочь и во всем усматривали желанный поворот к лучшему.
Наконец произошло и то событие, о котором говорили столько месяцев. Первым прибыл французский генеральный консул.
Был конец февраля, последний день рамазана. За час до ифтара при закатном свете холодного февральского солнца люди в нижнем конце базара могли наблюдать въезд консула. Лавочники начали уже убирать товары и закрывать ставни, когда цыганята возвестили о прибытии консула.
Процессия была короткая. Впереди ехали верхом посланцы визиря, два самых видных его ичоглана с шестью всадниками, Они встретили консула у Лашвы. Все были хорошо вооружены и восседали на добрых конях. По бокам и позади — стражники каймакама из Ливно, сопровождавшие консула во все время его пути. Озябшие и усталые, они выглядели весьма плачевно на своих плохо вычищенных низкорослых лошаденках. В середине процессии на откормленном старом коне, сером в яблоках, следовал французский генеральный консул господин Жан Давиль, человек высокого роста, румяный, голубоглазый, с усами. Рядом ехал его случайный спутник господин Пуквиль, направлявшийся в Янину, где брат его был французским консулом. В нескольких шагах за ними двигались уже упомянутый сплитский еврей Пардо и два дородных человека, уроженцы Синя, состоявшие на французской службе. Все трое были закутаны по самые глаза в черные накидки и красные крестьянские платки, из сапог торчало сено.
Процессия, как мы видим, не была ни многочисленной, ни торжественной, а зимняя стужа, из-за которой всадники ехали быстро, съежившись в своих грубых одеждах, совсем лишала ее блеска и величия.
Таким образом, если не считать нескольких озябших цыганят, процессия проследовала при общем равнодушии травничан. Турки делали вид, что не замечают ее, а христианское население не осмеливалось выказывать явного внимания. Но и те, кому удалось украдкой рассмотреть процессию, были немного разочарованы столь жалким и прозаическим въездом консула Бонапарта, потому что большинство представляло себе консулов знатными сановниками в блестящей форме с орденами и позументами, на великолепных конях или в экипажах.
II
Свита консула разместилась на постоялом дворе, а консул и господин Пуквиль остановились в доме Иосифа Баруха, самого богатого и влиятельного еврея в Травнике, так как дом французского консульства мог быть готов лишь через две недели. Так в небольшом, но добротном доме Иосифа Баруха появился в первый день рамазанского байрама необычный гость. Для консула и господина Пуквиля был отведен весь нижний этаж дома. Давиль занял просторную угловую комнату, два окна которой выходили на реку, а два других с деревянными решетками — в пустынный замерзший сад, покрытый инеем даже днем.
С верхнего этажа в комнату консула доносился непрерывный шум — беготня и крики многочисленных детей Баруха, резкий голос матери, тщетно старавшейся угомонить их угрозами и бранью. С улицы слышались пушечная пальба и трескотня детских ружей, режущая ухо цыганская музыка. Монотонно били два барабана, и на этом мрачном фоне выделялась зурна, выводившая незнакомые мелодии с неожиданными пассажами и паузами. Это были те немногие дни в году, когда в Травнике нарушалась привычная тишина.
Согласно положению консул не должен был нигде появляться до торжественного посещения визиря; все три дня байрама Давиль провел в своей просторной комнате, глядя все на ту же речку и замерзший сад, зато в ушах у него звенели необычные звуки, несшиеся из дома и города. От жирной и обильной еврейской пищи — смесь испанской и восточной кухни — в доме стоял тяжелый запах прованского масла, жженого сахара, лука и крепких приправ.
Давиль проводил время в разговорах со своим земляком Пуквилем, отдавал приказания и знакомился с церемониалом первого посещения визиря, которое должно было состояться в пятницу, в первый день после байрама. Из Конака ему прислали в подарок две большие свечи и по окке миндаля и изюма.
Связным между Конаком и новым консулом был лекарь и переводчик визиря César d’Avenat, которого и османские турки и наши звали Давна. Это имя он носил всю вторую половину своей жизни. Семья его была из Пьемонта, родился он в Савойе, а по национальности был француз. Молодым человеком его послали в Монпелье учиться медицине, и тогда он еще носил имя Cesare Davenato. Там он принял свое теперешнее имя и французское подданство. Из Монпелье он каким-то загадочным и необъяснимым образом попал в Стамбул, где поступил на службу к великому капудан-паше Кучуку Хусейну{7} в качестве хирурга и помощника врача. От капудан-паши его взял к себе на службу Мехмед-паша, когда был назначен визирем в Египет, оттуда он привез Давну в Травник в качестве врача, переводчика и человека, способного выполнить любое поручение при любых обстоятельствах.
Это был высокий, долговязый и крепкий человек со смуглым лицом и черными волосами, напудренными и искусно заплетенными в косичку. Его широкое бритое лицо с полными чувственными губами и горящими глазами было покрыто редкими, но глубокими рябинами. Одевался он тщательно и по старинной французской моде.
Давна проявлял в работе искреннее рвение и старался быть действительно полезным своему видному земляку.
Все это было ново и удивительно и заполняло досуг Давиля, хотя и не могло заполнить его мысли, которые, особенно в долгие ночные часы, с молниеносной быстротой произвольно переносились из настоящего в прошлое или старались предугадать будущее.
Ночи были мучительны и казались бесконечными.
Болела голова от непривычки спать на низком ложе на полу и от запаха шерсти, которой были наполнены недавно выбитые подушки. Давиль часто просыпался весь в поту, задыхаясь от духоты под наваленными на него подушками и одеялами, его мучила изжога после острых восточных блюд, — их трудно было есть, а еще труднее переваривать. Он поднимался в темноте и пил ледяную воду, что вызывало режущую боль в пищеводе и желудке.
Днем, беседуя с Пуквилем или с Давной, Давиль имел вид человека решительного и спокойного, с известным именем, званием и рангом, с ясной целью и определенными задачами, ради которых он приехал в эту заброшенную турецкую провинцию, как приехал бы в любое другое место на земле. Но по ночам Давиль видел себя одновременно и тем, кем он был сейчас, и кем был когда-то, и кем должен был стать. И человек, лежавший тут во мраке долгих февральских ночей, казался ему чужим, многоликим и мгновениями совсем незнакомым.
Ранним утром Давиля будили праздничные звуки барабана и зурны или топот детских ног над головой. Сознание возвращалось к нему не сразу. Он долго боролся между явью и сном, потому что во сне он продолжал свою прежнюю жизнь, а теперешняя представлялась ему сном, в котором он неожиданно для себя оказывался заброшенным в неведомую далекую страну и поставленным в небывалое положение.
Пробуждение казалось продолжением ночных снов, и Давиль медленно и с трудом переходил к странной реальности — своей консульской деятельности в далеком турецком городе Травнике.
Среди многообразия новых и необыкновенных впечатлений неудержимо возникали воспоминания о прошлом и переплетались с требованиями и заботами сегодняшнего дня. События его жизни быстро и беспорядочно проносились перед ним в каком-то новом освещении и необыкновенном соотношении.
Позади была сложная и беспокойная жизнь.
Жан-Батист-Этьен Давиль (Jean Baptiste-Etienne Daville) был ближе к сорока годам, нежели к тридцати, высокого роста, белокурый, с твердой походкой и твердым взглядом. Семнадцати лет он покинул свой родной город на северном берегу Франции и, как многие до него, приехал в Париж в поисках заработка и славы. После недолгих поисков и испытаний он вместе с миллионами других людей был увлечен революцией, с которой и связал свою судьбу. Тетрадь стихов и два-три смелых наброска исторических и социальных драм остались лежать на дне ящика; скромное место чиновника-практиканта было брошено. Жан Давиль стал журналистом. Он печатал стихи и литературные обозрения, но главная его работа была связана с Законодательной ассамблеей. В подробные отчеты об ассамблее он вкладывал все силы своей молодости и все вдохновение, на какое был способен. Но под жерновом революции все крошилось, менялось и исчезало мгновенно и без следа. Как бывает во сне, люди быстро и непосредственно переходили с одного поста на другой, от одной почести к другой, от позора к смерти, от унижения к славе, только для одних это происходило в одном направлении, а для других — в обратном.
В те исключительные времена и при обстоятельствах, о которых мы еще будем говорить, Давиль был попеременно и журналистом, и солдатом-добровольцем во время войны в Испании, и чиновником импровизированного министерства иностранных дел, побывал с миссией в Германии, потом в Италии, — при Цизальпинской республике и Мальтийском ордене{8}. И вновь в качестве журналиста и литературного референта «Moniteur» работал в Париже. И вот теперь он генеральный консул в Травнике, где ему поручено основать консульство, подготовить почву для развития торговых отношений с Турцией, содействовать французским оккупационным властям в Далмации и следить за движением райи в Сербии и Боснии.
Так выглядел бы жизненный путь гостя в доме Баруха, если бы понадобилось изложить его в нескольких словах для краткого curriculum vitae [1].
Но сейчас в этой странной обстановке, неожиданно оказавшись в трехдневном затворничестве, Давиль сам должен был часто делать некоторое усилие, чтобы точно вспомнить, кто он и откуда, что случилось в его жизни и зачем он приехал сюда и безостановочно мерит шагами красный боснийский ковер.
Пока человек находится в своем кругу и в обычных условиях, факты его curriculum vitae и ему самому представляются важными и значительными этапами жизни. Но стоит нам только случайно, по делу или из-за болезни, вырваться из привычной среды, как те же самые факты начинают вдруг бледнеть и тускнеть, с поразительной быстротой засыхать и рассыпаться, как безжизненная маска из бумаги и лака, которой человек однажды воспользовался. И тогда из-под нее начинает проступать другая, только самим нам известная жизнь, «доподлинная» история нашей души и нашего тела, нигде не записанная, никем не подозреваемая, имеющая очень мало общего с нашими общепризнанными успехами, но которая по нашим критериям добра и зла является единственно важной и ценной.
Затерянный в этой дикой глуши, Давиль в тишине нескончаемых ночей оглядывался на свою прошлую жизнь как на длинный ряд лишь ему одному известных начинаний, разочарований, усилий, геройства, счастья, успехов, неудач, несчастий, противоречий, ненужных жертв и напрасных компромиссов.
Во мраке и тишине города, которого он еще и не видел как следует, но где его, несомненно, ждут заботы и трудности, казалось, что ничего в мире нельзя наладить и примирить. Давилю приходило в голову, что жизнь требует больших усилий, а каждое усилие — чрезвычайной смелости. В окружившем его мраке не видно было конца этим усилиям. Чтобы не остановиться и не пасть духом, человек сам себя обманывает — не завершив одного, принимается за другое дело, которое также оставляет незаконченным, и в новых начинаниях и новых усилиях старается почерпнуть свежие силы и мужество. Так человек обкрадывает самого себя и постепенно становится все большим и неоплатным должником самого себя и всего окружающего.
Но по мере приближения дня первого посещения визиря воспоминания и рассуждения все сильнее вытеснялись новыми впечатлениями и насущными заботами и делами. Давиль приходил в себя. Ощущения и воспоминания отодвигались в подсознание, откуда потом часто давали о себе знать, примешиваясь неожиданным и удивительным образом к повседневным событиям или необычайным впечатлениям новой жизни в Травнике.
Прошли наконец три долгих дня и три мучительные ночи. (в то утро Давиль с предчувствием, обычно не обманывающим измученных людей, подумал, что, быть может, это лучшие и самые спокойные дни, которые ему суждено провести в этой тесной долине.)
Итак, ранним утром он услышал под окном ржание приближающихся рысью лошадей. Подтянутый и торжественный, консул принял командира мамелюков, которого сопровождал Давна. Все произошло по заранее установленному и разработанному церемониалу. Тут было двенадцать мамелюков из отряда, вывезенного Мехмед-пашой из Египта в качестве своей личной охраны, которым он особенно гордился. Их необыкновенно искусно закрученные тюрбаны из тонкой ткани — нить золота, нить шелка, их кривые сабли, картинно свисавшие по бокам коней, и широкие одежды вишневого цвета привлекали всеобщее внимание. Кони для Давила и его свиты были с головы до ног покрыты попонами из тонкого сукна. Отряд был отличный и порядок образцовый. Давиль постарался как можно более непринужденно сесть на своего вороного коня, старого и смирного, с широким крупом. Консул был в парадной форме. Он широко распахнул темно-синий плащ, чтобы видны были позолоченные пуговицы, серебряное шитье и ордена. С красиво вскинутой головой, стройный, осанистый, он выглядел превосходно.
Пока они не завернули на главную улицу, все шло хорошо, и консул мог быть доволен. Но, как только процессия поравнялась с первыми турецкими домами, послышались подозрительные возгласы, хлопанье ворот и деревянных решеток на окнах. Какая-то девчонка, приоткрыв ворота, начала бормотать непонятные заклинания и часто-часто отплевываться. Так подряд отворялись ворота, поднимались решетки на окнах, и на мгновение высовывались лица, выражающие ненависть и фанатическое возбуждение. Женщины таращили глаза, плевались и заклинали, мальчишки ругались, сопровождая брань непристойными жестами и недвусмысленными угрозами, ударяя себя по заду или показывая рукой, как перерезают горло.
Улица была узкая, по обеим сторонам нависали балконы, так что процессия проезжала среди потока брани и угроз. Сначала консул, пораженный, перешел на шаг, но Давна подъехал к нему ближе и, не меняя выражения лица, без единого жеста, взволнованным шепотом начал умолять его:
— Прошу ваше превосходительство спокойно продолжать путь, не обращая ни на что внимания. Это дикий народ — простолюдины; они ненавидят все иностранное и всех встречают одинаково. Самое лучшее — не обращать на них внимания. Так поступает и визирь. Таковы уж обычаи этих дикарей. Прошу ваше превосходительство продолжать путь.
Взволнованный и раздраженный, хотя он и старался это скрыть, консул ехал вперед, видя, что посланцы визиря действительно остаются ко всему равнодушными. Но он почувствовал, как кровь бросилась ому в голову. Быстро неслись мысли, переплетались, сталкивались. Первой мыслью было, может ли он, представитель великого Наполеона, сносить все это и не должен ли сразу вернуться домой и учинить скандал. Но решить этот вопрос он не мог, так как одинаково боялся и умалить престиж Франции, и вызвать своей поспешностью столкновение, которое с первого же дня могло испортить его отношения с визирем и турками. Не находя в душе ни достаточной твердости, ни решимости, он испытывал унижение и досадовал на себя. Отвратителен и в то же время страшен был ему этот левантинец Давна, который за его спиной не переставал твердить:
— Прошу ваше превосходительство спокойно следовать дальше. И не обращать внимания на дикие обычаи и дикое поведение боснийцев. Пожалуйста, продолжайте путь.
Колеблясь, не зная, что предпринять, Давиль чувствовал, как у него горит лицо и как, несмотря на холод, под мышками мокро от пота. Настойчивый шепот Давны был ему неприятен, казался назойливым и мерзким. Он давал понять, во что должна превратиться жизнь человека, приехавшего с Запада на Восток и навеки связавшего с ним свою судьбу.
А между тем невидимые женщины продолжали плевать из окон прямо на коней и всадников. Консул снова приостановился, но опять, повинуясь просьбам Давны и увлекаемый спокойной рысью свиты, двинулся дальше. Улица привела на базарную площадь с низкими лавчонками. На широких порогах-прилавках сидели турки — продавцы и покупатели, курили или торговали. Было такое впечатление, словно человек из жаркого помещения попал на холод: внезапно исчезли яростные взгляды, угрожающие жесты, показывающие, как неверному рубят голову, плевки и заклинания женщин. Вместо всего этого — неподвижные, суровые лица по обе стороны улицы. Давиль видел их будто сквозь неприятную пелену, дрожавшую перед его глазами. Ни один человек не прекратил работы или курения, не поднял головы, чтобы хоть взглядом удостоить торжественную процессию, — явление столь необычное! А некоторые из торговцев даже отворачивались, делая вид, что ищут на полках товар. Только людям Востока свойственно так ненавидеть и презирать и так проявлять свою ненависть и презрение.
Давна замолк и снова отъехал на положенное расстояние; для Давиля это чудовищное безмолвное презрение базара было не менее мучительным и оскорбительным, чем недавние бурные выражения ненависти. Наконец они повернули направо, и перед ними возникло большое и красивое белое здание Конака с фасадом из сплошных окон, обнесенное высокой стеной. На душе стало легче.
О мучительном пути, оставшемся позади, у Давиля надолго сохранилось воспоминание, неизгладимое, как дурной и вещий сон. Сотни раз в течение года придется ему при подобных обстоятельствах проделывать этот путь, ибо, чтобы попасть на прием, а их устраивали часто, особенно в неспокойные времена, надо было проезжать через турецкие кварталы и базар. Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть по сторонам, не слишком задирать голову, но и не утыкаться взглядом коню между ушей, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, собранным и спокойным. Приблизительно такой не совсем естественный вид бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь. Долго еще турчата будут, подражая старшим, высовываться из ворот и плевать коням под ноги мелкими, частыми плевками, словно колдуя. Турки-лавочники все так же станут отворачиваться, делая вид, будто ищут что-то на полках. Кланяться будут только те немногие евреи, которые случайно окажутся на дороге и не смогут избежать встречи. Бесчисленное количество раз придется проезжать верхом, сохраняя спокойствие и достоинство, внутренне содрогаясь от ужаса при всеобщем выражении ненависти и злобного равнодушия или при мысли о непредвиденной неприятности, которая ежеминутно может случиться. И при этом испытывая омерзение и к своей работе, и к такой жизни и судорожным усилием стараясь скрыть свой страх и свое отвращение.
Да и позднее, когда люди постепенно, с годами и событиями, привыкнут к присутствию иностранца и когда Давиль со многими познакомится и сблизится, первая торжественная поездка будет жить в его сознании как черный рубец от раскаленного железа, причиняющий боль, которая забывается и утихает очень медленно.
Торжественная процессия с грохотом миновала деревянный мост и очутилась перед огромными воротами. Послышалась беготня слуг, с шумом отодвинулись засовы, и ворота распахнулись настежь.
Так Жан Давиль ступил на подмостки, на которых ему предстояло почти восемь лет разыгрывать разные сцены всегда в одной и той же трудной и неблагодарной роли.
И несуразно широкие ворота еще много раз отворятся перед ним. И каждый раз ему будет казаться, что раскрывается огромная, отвратительная пасть, из которой несется зловоние от всего, что в этом большом Конаке живет, растет, поедается, испаряется и болеет. Он знал, что город и окрестности, которые должны были кормить визиря со всеми его присными, ежедневно поставляли в Конак около семисот пятидесяти окк различных продуктов и что все это раздается, раскрадывается и поедается. Он знал, что, кроме визиря и его приближенных, в Конаке находятся одиннадцать сановников, тридцать два стражника и еще столько же, если не больше, бездельников и блюдолизов турок и христиан — поденщиков и служащих. Да сверх того бесчисленное множество лошадей, коров, собак, кошек, птиц и обезьян. И всюду ощущался тяжелый и тошнотворный запах масла и сала, от которого непривычного человека мутит. После каждого посещения визиря этот въедливый запах преследовал Давиля в течение целого дня, а одна мысль о нем вызывала тошноту. Казалось, весь Конак пропитан им, как церковь ладаном, и не только люди и одежда, но и все предметы и стены.
Теперь, когда таинственные ворота распахнулись перед ним впервые, отряд мамелюков нарушил строй и спешился, а Давиль с маленькой свитой въехал во двор. Первый узкий двор тонул в полумраке, так как над ним во всю ширь нависал верхний этаж дома. За первым двором находился другой — открытый, с колодцем, заросший по бокам травой и цветами. В глубине его за высокой глухой оградой находился сад визиря.
Все еще взволнованный тем, что довелось пережить, проезжая через город, Давиль теперь был смущен шумными проявлениями любезности и торжественным почтением, которыми его встретила в Конаке целая толпа ичогланов и сановников. Все они, толкаясь, суетились вокруг него с живостью и проворством, не свойственными западному церемониалу.
Первым приветствовал консула тефтедар (заместителя визиря — Сулейман-паши Скоплянина — не было в Травнике). За ним шли силахдар, чохадар, хазнадар, мухурдар, а сзади них толпились служащие неопределенных чинов и званий. Некоторые, склонив головы, бормотали непонятные слова приветствий, другие кланялись, раскинув руки, и вся эта масса людей направлялась к большому залу, где собирался диван. В толпе ловко и бесцеремонно пробирался высокий черный Давна, грубо расталкивая тех, кто преграждал ему путь, распоряжаясь и приказывая гораздо более громко и вызывающе, чем это требовалось. Давиль, очень взволнованный, но внешне спокойный и полный достоинства, казался самому себе похожим на святого с католических картин, которого сонм трепетных ангелов возносит на небо. Его и верно как бы внесли в этой давке по нескольким широким ступеням, которые вели со двора в помещение дивана.
Это был просторный полутемный зал на первом этаже. На полу ковры. Кругом диваны, покрытые сукном вишневого цвета. В углу возле окна — подушки для визиря и гостя. На стене вместо картины эмблема султана — золотая монограмма на зеленой бумаге. Под ней сабля, два пистолета и красная порфира — дары Селима III{9} своему любимцу Хусрефу Мехмед-паше.
Во втором этаже над этим залом находился другой такой же зал, хуже меблированный, но посветлее. Тут диван заседал только в летнее время. Две стены зала представляли собой сплошные окна; отсюда с одной стороны открывался вид на сады и крутые склоны с заповедниками, а с другой — на Лашву и базар за мостом. Это и были те «стеклянные окна», воспетые в сказках и песнях, подобных которым не было во всей Боснии; Мехмед-паша купил их на свои деньги в Австрии и вызвал специального мастера-немца, чтобы их врезать. Сквозь окна гость, сидя на подушке, мог видеть открытую веранду и на сосновой балке под крышей гнездо, откуда слышалось щебетание и торчала солома, и наблюдать, как быстро прилетает и улетает осторожная ласточка.
Приятно было посидеть у этих окон. Тут всегда было много света, зелени, цветов, дул легкий ветерок, слышался шум воды, щебетание птиц, был и покой для отдыха, и тишина для размышлений или переговоров. Тут же выносились или одобрялись многие тяжкие и страшные решения, но все, что здесь обсуждалось, выглядело как-то легче, яснее и человечнее, чем когда это делалось в нижнем зале.
Это единственные помещения во всем Конаке, с которыми Давиль познакомится за время своего пребывания в Травнике, две арены, на которых будут разыгрываться сцены его мучений и побед, успехов и поражений. Здесь, с годами, он узнает не только турок, в которых совмещаются исключительные силы и безмерные слабости, но и самого себя, размеры и границы своей власти, и вообще людей, жизнь, весь мир и человеческие взаимоотношения.
Первый прием происходил в нижнем зале, как обычно зимой. По спертому воздуху чувствовалось, что помещение было в первый раз за эту зиму открыто и натоплено ради сегодняшнего случая.
Как только консул переступил порог, на противоположной стороне зала открылась другая дверь и появился визирь в блестящем одеянии в сопровождении ичогланов, которые шли, слегка склонив голову и смиренно скрестив руки на груди.
Это было огромной уступкой в протоколе, которой Давиль добился во время трехдневных переговоров через Давну и с упоминания о которой он хотел начать свое первое донесение министру. Турки требовали, чтобы визирь принял консула сидя на подушке, как он принимал всех других посетителей. Консул же потребовал, чтобы визирь приветствовал его стоя. При этом консул ссылался на мощь Франции и на военную славу своего государя, а турки — на свои традиции и границы своей империи. Наконец пришли к соглашению, что и консул и визирь войдут в зал одновременно, встретятся на середине, откуда визирь поведет консула на возвышение у окна, где оба одновременно сядут на две приготовленные подушки.
Так все и произошло. Визирь, хромавший на правую ногу (потому в народе его и прозвали Хромым пашой), шел очень быстро, как часто ходят хромые люди. Подойдя к консулу, он радушно пригласил его сесть; между ними, ступенькой ниже, поместился толмач Давна. Сидел он ссутулясь, потупившись, сложив руки на коленях, стараясь казаться ниже и мельче, чем был на самом деле, и проявить лишь столько ума и столько такта, сколько требовалось для того, чтобы два сановника могли сообщить друг другу свои мысли и пожелания. Толпа бесшумно исчезла. Остались только слуги, стоявшие неподалеку друг от друга, которые должны были их обслуживать. Во время разговора, длившегося больше часа, слуги, как безмолвные тени, передавая из рук в руки, подносили консулу и визирю все, что полагалось по ритуалу.
Прежде всего появились зажженные чубуки, потом кофе, потом шербет. Затем один из слуг, приползший на коленях, стал подносить к бороде визиря и к усам консула, словно кадя им, плоский сосуд с крепким благовонием. И опять кофе, и опять чубуки. Все это делалось весьма услужливо, ненавязчиво, быстро и ловко.
Для человека Востока визирь был необычайно живым, любезным и открытым. Давилю раньше говорили об этих чертах визиря, и, хотя сам он знал, что все это нельзя принимать за чистую монету, после пережитого унижения при проезде через город внимание и любезность хозяина ему понравились. Кровь, бросившаяся ему в голову, стала отливать. Слова визиря, аромат кофе и табака были приятны, действовали умиротворяюще, хоть и не могли начисто вытеснить тягостных впечатлений. В разговоре визирь не преминул упомянуть о дикости этой страны, о грубости и отсталости населения. Природа тут убогая, люди невыносимы. И что можно ожидать от женщин и детей, которых бог обидел разумом, когда и мужчины в этой стране своенравны и неотесанны. Поступки и слова простонародья не имеют значения и не могут повлиять на дела серьезных и просвещенных людей. «Собака лает, а караван продолжает путь», — закончил визирь, очевидно поставленный в известность обо всем, что случилось во время проезда консула через город, и желавший сгладить и смягчить впечатление от этого происшествия. И сразу после неприятных мелочей он снова перевел разговор на значение грандиозных наполеоновских побед и важность результатов, которых две империи — турецкая и французская — могли бы достигнуть при тесном и мудром сотрудничестве.
Давилю были по сердцу эти слова, сказанные искренним и спокойным тоном, так как они служили как бы косвенным извинением за недавнее оскорбление и сглаживали пережитое им унижение. Немного успокоенный и повеселевший, он внимательно смотрел на визиря, вспоминая, что слышал о нем от Давны.
Хусреф Мехмед-паша, прозванный Хромым, был грузин. Ребенком его привезли в Стамбул как раба, и определили на службу к великому Кучуку Хусейн-паше. Здесь его заметил Селим III еще до своего вступления на престол. Храбрый, умный, хитрый, красноречивый, всецело преданный своим предводителям, этот грузин на тридцать первом году жизни стал визирем в Египте. Дело, правда, окончилось плохо, так как крупное восстание мамелюков вынудило Мехмед-пашу бежать из Египта{10}, но все же он не впал в окончательную немилость; после кратковременного пребывания в Салониках он был назначен визирем в Боснию. Наказание было сравнительно легким, а Мехмед-паша еще и облегчил его, мудро сделав вид, что не считает это за наказание. Он вывез из Египта тридцать преданных мамелюков, с которыми любил заниматься военными упражнениями на травницком поле. Мамелюков хорошо кормили, они были прекрасно одеты и, вызывая всеобщее удивление, увеличивали престиж паши в глазах народа. Боснийские турки относились к ним с ненавистью и страхом, втайне восхищаясь ими.
Но еще большее восхищение вызывал конный завод визиря, невиданный в Боснии по количеству и ценности лошадей.
Визирь был молод, а выглядел моложе своих лет. Росту он был ниже среднего, но, благодаря своей манере держаться и, в особенности, своей улыбке, казался выше на целую пядь. Он хромал на правую ногу, но, как мог, скрывал этот недостаток искусным покроем платья и ловкими, быстрыми движениями. Стоя, он всегда умел найти такое положение, при котором недостаток оставался незаметным, и передвигался с остановками, но живо и быстро. Это особенно молодило его. В нем не было и следа той застывшей напыщенности османских турок, о которой Давиль столько слышал и читал. Цвет и покрой его одеяний были просты, но выбраны явно со вниманием. Есть люди, которые так умеют носить одежду и украшения, что придают им блеск и благородство. Красное, как у моряка, лицо визиря с короткой черной бородкой и блестящими черными, слегка косящими глазами было открытое и улыбающееся. Он относился к числу тех людей, которые постоянной улыбкой скрывают свое подлинное настроение, а оживленной словоохотливостью — свои мысли или отсутствие таковых. О чем бы визирь ни говорил, всегда казалось, что он знает об этом больше, чем высказывает. И каждая его любезность, внимание или услуга воспринимались лишь как предисловие к тому, что от него можно было ожидать. И даже человек, заранее осведомленный и предупрежденный, не мог отделаться от впечатления, что видит перед собой личность благородную и умную, которая не только на словах, но и на деле любит делать добрые дела, хотя в то же время еще не нашлось столь проницательного ума, который смог бы определить границы этих обещаний и подлинную меру этих добрых дел.
Разговор визиря с консулом вращался вокруг предметов, которые, как они знали, являлись тайной слабостью или излюбленной темой собеседника. Визирь постоянно возвращался к исключительной личности Наполеона и к его победам, а консул, узнавший от Давны о пристрастии визиря к морю и флоту, говорил о вещах, связанных с плаванием и морскими сражениями. И действительно, визирь страстно любил море и жизнь на море. Помимо скрытой раны из-за своей неудачи в Египте, он больше всего страдал от разлуки с морем, оттого, что заперт в этих холодных и диких горных краях. В тайниках души визирь лелеял мечту стать наследником своего великого покровителя Кучука Хусейн-паши и в качестве адмирала продолжить его планы и замыслы по созданию турецкого морского флота.
После примерно полуторачасовой беседы консул и визирь расстались как добрые знакомые, оба в одинаковой уверенности, что смогут многое получить один от другого; каждый остался доволен своим собеседником и самим собой.
При отъезде поднялась еще большая суматоха. Принесли поистине драгоценные пелерины из куньего меха для консула и суконные на лисьем меху для свиты. Кто-то громко читал молитвы и призывал благословение на гостя султана, остальные вторили ему хором. Высшие чиновники проводили Давиля до середины внутреннего двора, до бинекташа. Все шли, расставив руки, словно несли его. Давиль сел на коня. Поверх плаща ему накинули кунью пелерину — подарок визиря. Снаружи ожидали конные мамелюки. Процессия тронулась обратно той же дорогой.