Над селом все небо переливалось золотисто-алым светом. Издали доносился шум многих человеческих голосов. Набат то умолкал, то снова лился беспорядочными ударами, сливаясь в сплошной медный вой. К ярко освещенному небу от земли плыло густое облако, казавшееся белым, как пар. В пылающем небе что-то трещало.
— Ай-ай! — закричала Паша и вдруг заплакала, стала звать бабушку, не выпуская ручонки Вукола.
— Баушка, небушко горит!
— Ах ты, восподи! — старуха всплеснула руками, — что с вами делать-то! Оферовы горят! Наискосок от нас! Таскаться едем, а вас некуда деть! Девка с вами останется! Дом у Оферовых горит, беды как!
— Зачем, баушка, горит?
Парень, взвазживая лошадь, раздраженно проворчал:
— Богатые они, черти!
Вукол сидел на полу бревенчатой избы у ног старушки, одетой в синий сарафан с оловянными пуговицами. Рядом с ним был его друг и дядя — Лавруша. Бабушка пряла пряжу, крутя жужжащее веретено; подле нее пряла ее дочь — Настя, молодая девушка. На тяжелой сосновой скамье у стола плел лапоть дед с длинной седой бородой, а на конике старший брат Лавруши — взрослый парень Яфим — мастерил из камыша рыболовную снасть. Зимний закат светил в льдистые стекла, придавая им красноватый оттенок.
Смутно вспоминалось, как мать выносила из дому узлы, что-то привязывали позади тарантаса, подушками застлали сидение; на них села мать, посадив рядом Вукола. На козлы рядом с ямщиком Романевым вскочил человек в странной одежде, в синем картузе, с саблей у пояса и длинными усами. Около крыльца неподвижно и безмолвно стояла большая толпа. Вышел отец, одетый по-дорожному, сел с матерью, и тройка понеслась по широкой сельской улице к выгону, за околицу.
Приглушенно звякал колокольчик с подвязанным языком, погромыхивали бубенчики; кругом была широкая, ровная степь, пахло травой, пылью и лошадиным потом. Вукол долго любовался на саблю усатого человека и радостно смотрел по сторонам дороги, откуда словно кланялась высокая желтеющая рожь. Потом все это как-то исчезло из памяти и сознания: Вукол, убаюканный бубенчиками и мерным покачиванием тарантаса, заснул на руках у матери…
Теперь Вуколу было шесть лет, он жил в деревне Займище в гостях у деда и бабушки.
Изба деда стояла прямо против околицы и была похожа на него самого: большая, кряжистая, свороченная из толстых балок, с серой соломенной крышей и хмурыми окнами. Таков же был и дед: большой, плечистый, худой, но тяжелый; когда ходил по избе — половицы гнулись под его лаптями. Борода была у него длинная, седая, голова лысая и голос — как у медведя. Со взрослыми детьми говорил мало и любил, чтобы понимали его с одного слова. С маленькими был ласков.
Бабушка — небольшого роста, сухонькая, с тонким профилем смуглого лица. Говорила и смеялась тихо, застенчиво, добродушно.
Лавруша — деревенский мальчуган с темнорусыми густыми волосами шапкой, с глубоким взглядом исподлобья, степенный и рассудительный, настоящий маленький мужичок. Почти одинакового роста и возраста, дядя и племянник очень любили друг друга, целый день проводили вместе, а ночью спали в обнимку на полатях.
В переднем углу избы стояла божница со множеством темных икон и лампадкой из цветного стекла, на стене висела раскрашенная картина, изображавшая «Как мыши кота хоронили», вдоль бревенчатых стен стояли широкие и тяжелые сосновые скамьи, перед божницей — стол. Четверть избы занимала большая русская печь с белым подтопком, с чуланом за ним и обширными полатями, которые соединялись с печью толстым брусом. Большие лазали на полати прямо с печи, дети могли перелезать туда только по брусу. Около двери — коник, в котором хранились лыки, сбруя и разный хозяйственный скарб.
В простенке между передними окнами висело, наклонясь, аршинное зеркало базарной работы, украшенное бумажными цветами, засиженное мухами. Чаще всего останавливалась перед кривым своим отражением в этом зеркале Настя.
Настя была статная светловолосая девушка с миловидным лицом. Она «невестилась», одевалась в ситцевые платья, носила кольца и серьги.
Стекла окон мороз изукрасил вычурными синими цветами. Зимние сумерки сгущались. Настя, подышав на стекло и поглядев в оттаявший кружок одним глазом, крикнула детям:
— Качка идет!
В калитку стучался единственный в деревне нищий.
Опрометью, как испуганные котята, бросились дети с печки на полати, карабкаясь по брусу, забились там в дальний угол, зарылись головами под подушки и тулупы.
Медленно вошел Качка, крепко хлопнув заиндевевшей дверью.
Он был очень высок ростом, худ и тонок, с маленькой, птичьей головой, остриженной наголо, со смуглым морщинистым лицом почти без растительности, с длинным острым носом, с большой сумой, висевшей через плечо почти до земли. Худые, тонкие ноги в промерзлых лаптях, обернутые тряпьем, дрожали. На исхудавших плечах моталась старая солдатская шинель.
— Милостинку Христа ради! — тихо сказал Качка и стащил с головы рваную шапку, крестясь на иконы.
Настя пошла в чулан, принесла большой ломоть ситного хлеба.
— Прими Христа ради!
Качка перекрестился, опустил кусок в бездонную тощую суму и сказал своим хворым глухим голосом:
— Спасет Христос!
— Погрейся! — жалостливо сказала бабушка. — Тебе бы на печке лежать, а ты по миру ходишь!
— Нет у меня никого, все померли, а солдата, видно, и смерть не берет, качки ее заклюй!
— А коли ты на службе-то был? давно, чай? — слегка заикаясь, спросил Яфим.
— Давно! — старый солдат выпрямился. — При анператоре Миколае Первом служил, еще до воли, двадцать пять лет, а ноне вот — хожу по миру. Што поделаешь? Судьба! качки ее заклюй!
— Чего это — качки?
— Воронье в старину мы качками называли… пословица у меня такая: качки ее заклюй!
— Да ты и то на старого ворона похож!
— Качкой дразнят, а крещеное имя и сам забыл!
— Годов-то сколь тебе?
— Многа! смолоду больно здоров был, в гренадерах служил… одних палок до тыщи получил, а розог и не упомню сколь, скрозь строй водили и в беглых был, всего было… ну, пымали, в железные кандалы заковали и — на кобылу!..
— На какую кобылу?
— А эфто, сударка, коли на площади секли кнутом, так на кобылу клали — на помосте скамья такая, на дыбы ее ставили, руки-ноги ремнями привяжут, а палач — берегись, ожгу! — как кнутом вдарит, сразу кровь брызнет!
Качка с торжеством оживился, когда крикнул глухим своим голосом: «берегись, ожгу!»
— Страсти каке́! — всплеснув руками, вздохнула Настя.
— Нынче што за служба? — охотно продолжал Качка. — Баловство одно!.. При нонешнем государе — ни тебе скрозь-строя, ни тебе кобылы, ни тьфу тебе — розги — ничего! Рази эфто служба, качки их заклюй! Нет, они бы послужили с наше! Забрали меня вьюношей, скованного увезли, а воротился домой стариком, шкура у меня дубленая, живого места нет на спине, рубцы-то и сейчас ноют по ночам!.. Вот это — служба! Маршировка была — ногу-то вытягивай, носок к носку, все как один во фрунте стоишь — ни жив ни мертв, в амуниции — чистота, опять же артикулы — «на краул», например, взять — легкость требовалась, а пехота идет — земля дрожала! Э, да что баять, касатка, нету нынче такой службы! Покойный анператор Миколай Первый говаривал: девятерых убей, десятого выучи! И убивали! А я вот двужильный был. Бессмертным в полку звали, боялась меня смерть! Воротился домой вчистую, ан — нет ни кола, ни двора, ни родных, ни свойственников: всех бог прибрал! А вот живу да живу, качки меня заклюй, одно слово — бессмертный!..
— А на войне бывал ты, дедушка?
— Как же! Севастопольскую канпанию всеё перенес! Георгия имел за храбрость! што было!.. ад кромешный!.. сколь народу полегло! ну, бог меня хранил неизвестно для ча: и секли меня, и скрозь строй водили, и на кобыле был, а на войне — хоть бы те царапина! Да таперича и забыто все!
Ребятишки, чуть дыша и едва высунув головы из-под тряпья, с ужасом слушали страшный рассказ.
Качкой пугали в деревне детей, говорили им, что старый солдат уносит их в своей суме. Никто, кроме него, не ходил с сумой за подаянием; только поп, который несколько раз в год приезжал с Мещанских Хуторов по сбору.
Качка ушел. Ребята слезли с полатей своим обычным путем через брус на печь — и свесили через «задорогу» свои головы.
В избе потемнело.
Бабушка в чулане долго раздувала уголек на шестке русской печи и, наконец, зажгла лучину, сунула ее в светец, стоявший над лоханью. Изба осветилась неверным, блуждающим светом.
Дед попрежнему плел лапоть, постукивая черенком кочедыка и смачно понюхивая время от времени темный табачный порошок из берестяной табакерки, ловко насыпая его на ноготь большого пальца и втягивая одной ноздрей понюшку. Продолжая работу, он тихонько напевал под жужжанье веретен протяжную песню:
Как только дед запел — ребята очутились на полу у его ног, они тоже принялись плести что-то из обрезков лык.
В песне говорилось о старике и старухе, толковавших, кого бы из сыновей сдать в солдаты:
Наконец, решили сдать младшего:
В такт пению жужжали веретена. Сквозь завывание вьюги где-то далеко давно уже слышался колокольчик, то замиравший, то вновь начинавший звенеть, словно ночевать просился, да нигде не пускали.
Песню перестали слушать, но дед все еще пел:
Тут он помолчал, постучал кочедыком и под аккомпанемент веретен и прялки закончил:
Женщины продолжали прясть, а ребята удивленно смотрели на деда. Им представлялось — как младший сын воротился к родителям, худой и старый, как Качка, слезы текут у него по страшному лицу с длинным носом и безобразной, наголо остриженной головой.
Ползком перекочевали к ногам бабушки и, крутя оловянные пуговицы ее синего пестрядинного сарафана, в один голос пристали:
— Баушка! Сказку сказывай!
Бабушка стала рассказывать тихим, милым, старушечьим голосом, не переставая прясть и по временам, по ходу действия, петь, изображая козу:
Жалобно и сказочно звучала песенка. Бабушка, изображая волка, говорила и пела толстым голосом; изображая козляток, опять меняла тембр.
Когда волк шел к кузнецу выковывать более тонкий язык, бабушка делала особое лицо и говорила по-волчьи низко и густо:
— Кузнец, кузнец, больно я прост, язык у меня толст, скуй мне тонкий язык!
Волк добился своего, обманул и съел козляток; дети с ужасом, как бы наяву, видели казнь, которою отомстила ему обиженная мать:
— Кума, кума, шерстка горит!
— Так тебе и надо: зачем моих козляток съел?
— Кума, кума, ножки горят!
— Так тебе и надо!..
Верхом искусства сказочницы была история об Иванушке и Аленушке: слушая эту сказку, дети уже не в первый раз обливались слезами лучших человеческих чувств.
Бабушка рассказала о чудесной кобылице, родившей золотогривых коней и конька-горбунка, об умных братьях и Иване-дураке; умные женились и обманывали отца, а Иван честно сторожил отцовское поле. За это умные братья считали его дураком, но вышло так, что именно ему повалило счастье, когда умным достались золотогривые кони, а дураку невзрачный горбунок. Горбунок обладал волшебной силой и нес своему хозяину верную службу. В конце сказки, когда Иванушка, казалось бы, неминуемо должен был погибнуть в кипящем котле, горбунок и тут пришел ему на выручку и даже вознаградил его за его горести: выварившись в котле, Иван оказался красавцем, умницей и обладателем самого большого царства в мире.
Много было дивных сказок у бабушки: о жар-птице, о Змее-Горыныче, о царе Салтане, о спящей царевне, золотом петушке, о попе толоконном лбе и работнике его Балде.
Совсем близко звякнул колокольчик и затих. У ворот залаял Шарик, заскрипели полозья саней, кто-то стукнул в калитку.
Яфим накинул шубняк на плечи и вышел через сени во двор.
— Кому бы теперича быть? — проворчал дед, вставая с лавки.
В сенях послышались скрипучие, морозные шаги, и вместе с клубами белого морозного воздуха в избу вошел высокий человек в занесенной снегом шубе с большим поднятым волчьим воротником, завязанным шарфом, с заиндевевшей обледенелой бородой. За ним вошел Яфим, неся большой занесенный снегом узел.
Гость крякнул, отогнул воротник и стал отдирать с усов озябшей рукой ледяные сосульки. Яфим помог ему снять шубу, и на середину избы вышел рыжий кудрявый человек в пиджаке и меховых сапогах выше колен.
Дед побледнел.
— Неужто ты, Елизарушка? — бабушка всплеснула руками. — Восподи!
— Я самый! — ответил гость. — Здорово живете. Не ждали?
— Поди-ка, добро жаловать! Куды уж тут ждать? Три года прошло!
Вукол насторожился.
Елизар торжественно, троекратно расцеловался со всеми. Поднял на руки Вукола, уколол ему щеки бородой, сказал:
— Маша с Вовкой в городе!
Бабушка всплакнула в голос:
— Родимый ты наш Елизарушка, сокол ясный, орел сизокрылый!
Старик крякнул, подтолкнул зятя к столу и сам сел.
В избе засуетились, накрыли стол. Настя принесла из сеней жестяной самовар и занялась им.
Гость посадил рядом с собой ребятишек. Развернул маленький сверток: там оказались раскрашенные картинки, несколько новеньких лубочных книжек и одна большая.
— С почтой доехал, — сказал он, — да чуть с дороги не сбились, плутали немножко, вот и запоздали!
— Где вы там, в Сибири, жили-то? — мрачно спросил дед.
— В городе Колыми… Только званье, что город, а на самом деле — дыра! Глушь, дичь, безлюдье!.. Но, между прочим, обжились, видим — и в Сибири хорошие люди есть.
Бабушка всхлипнула.
— Все эфто вышло из-за нас, из-за деревни нашей, — заметил дед, — из-за земли! Помещик нас на «вывод» сюда привел, да землей-то обделил! за землю пострадал ты!
Вукол внимательно вслушивался в разговор отца с дедом, понимал плохо, но чутьем улавливал, что все это имеет какую-то связь с полузабытой поездкой. Его вдруг потянуло к отцу, взлез к нему на колени.
— Ага! — засмеялся отец, — поедешь со мной в город к матери? а?