— Как бы не снялся туман, — сказал он фонарщику, — долго мы лезем.
— Ну, чего там — не долго. Дойдем как-нибудь. А ты, товарищ, легкий, как девка, — удивленно сказал он и хлопнул художника по плечу. Он говорил это уже раз в десятый, с довольством и гордостью, которых не удовлетворяло никакое внимание. Стоило Буиссону отдать удачное распоряжение, как старик, хохоча, обращался ко всем окружающим и, подмигнув, сообщал: — Это я его вытащил. Смотрю — падает, падает, упасть не хочет. Ну, притащил его в наш тупик.
Если Буиссон бросался к пролому, старик кричал ему вслед:
— Торопись, не оглядывайся, я здесь, подхвачу!
Наконец лом прошел стену и ткнулся в шкаф с книгами. Они разлетелись во все стороны, как мозг из разбитого черепа. Хрящиками ёкнули под ногами корешки старых книг. Дверь распахнулась во внутренний двор.
Шум и скрежет боя несся рядом, сейчас же за наружной стеной китайской прачечной.
— Отдохнуть и собраться! — приказал Буиссон. Он сел на скамью у водопроводного крана.
Дом оживал. То щелкала и брызгами падала с крыши размозженная пулей черепица, то мигало разлетающимся стеклом окно. Из чердачных окон на крышу ползли итальянцы с митральезой. В дыру судейской квартиры всовывали первых раненых.
На все, что происходило, из окон квартир глазели жильцы. Они были почти не одеты, прямо со сна, и нелепо кидались из стороны в сторону, то с сердечной помощью, то в потугах найти выход из ужаса этого непредвиденного пробуждения. Из кухонь как ни в чем не бывало шел запах разогреваемой пищи, вопили дети, кормилицы с грудными детьми отходили в тыл. Батальон сбегался со всего дома. В стиральной комнате прачечной неизвестная старуха, кряхтя, разожгла печь под большим бельевым котлом и присела рядом, мигая на всех красными, произвесткованными глазами.
— Через четверть часа кипяток будет готов, — говорила она всем пробегающим мимо.
В глубине двора вполголоса буркнуло фортепьяно. Буиссон подошел к окну. Мать сказала в комнате: Мари, начни бетховенский экоссез. Не надо смотреть на двор, Мари». Как будто картавя и косноязычна, фортепьяно через силу издало неясный хор звуков. С третьего этажа испуганный голос пропел: «Всегда одна в тоске моей, всегда одна с собой я грежу… Я грежу, грежу… ежу, я грежу… э-э-э… всегда одна с собой я грежу… грежу… э-э-э…»
Двор оглянулся на репетицию с мрачным недоумением. Искусственное равнодушие певицы показалось ему нечестным. Гвардеец подошел к окну и подбросил на его подоконник камень. Голос женщины взвизгнул, песня оборвалась, но тотчас же началась в обезумевшем темпе, напоминающем ярмарочный галоп. Двор засмеялся.
Фонарщик бесцеремонно отдернул занавес у окна, откуда шел звук фортепьяно.
— Доброе утро, — сказал он. — Как только наши начнут действовать, просьба от всех, быстро дайте нам марсельезу. Не меньше десяти раз подряд, барышня.
— Предупредите, когда начинать. Мама, ты слышишь? Боже мой, мамочка! Я открою все окна. Хорошо?
— Ладно, мадемуазель, я дам знак. И, просьба от всех, отпустите все тормоза у вашей машины. Десять раз — не меньше, не больше. Знаете, с чувством. За это время все будет кончено.
Женщина в пестром китайском халате, сквозь прозрачную ткань которого просвечивали ее худые и неровные ноги, пробежала, неся на подносе гору молотого кофе. Кипяток в прачечной уже был готов.
— Ну, подходите, кто там! — кричала старуха с произвесткованными глазами.
Пронизав своим свистом шум разговоров и беготни, на дворе вспорхнула потерявшая быстроту пуля. Другая ринулась вниз от крыши и завизжала, барахтаясь в водопроводной раковине.
С площади поднялась туча дыма.
— Марсельезу!
— Музыку!
— Барышня, барышня!
— Вперед! Выше сердца!
Когда стихла стрельба, на площади наступило господство того ландшафта, который в искусстве зовется батальным. Предметы и люди приобрели воинственность, застывшую, как судорога. Раненые, истошно крича, шли и ползли еще в том направлении, в каком наступали, и бойцы оставались в настороженных позициях. Парил ствол пушки. Негры, собравшись в кружок и подпрыгивая на месте, пели:
Но, внося атмосферу мирного цинизма, уже сидел на лафете пушки комиссар местной мэрии и переписывал пленных. Он выспрашивал сведения, при помощи которых тут же расшифровывал социальную философию боя, так как с блестящей ловкостью срывал маски военного безличия и безответственности с молодых торговцев и чиновников, одетых в мундиры.
За спиной мэра высокий худой блондин заполнял рисунком альбом. Буиссон обрадованно заглянул через его плечо и, не церемонясь, заметил:
— Лучше загляните внутрь пролома, там такие дела…
Не поворачиваясь и не поднимая глаз, белокурый ответил вопросом:
— Вы сами оттуда? Хорошие сцены?
— Оттуда. У вас замечательная рука. Я ведь сам тоже художник.
— Вот как? Впрочем, я — то не профессионал. Я офицер. И гость у вас.
Они пожали друг другу руки, назвав свои имена.
Белокурый красавец был поляк Генрих Гродзенский, с которым надолго жизнь связала Буиссона. Они вернулись в дом, занятый батальоном Бигу.
У котла прачечной, где полчаса назад варили кофе, теперь хозяйствовал врач. Китаец с лиловыми морщинистыми губами вычеркивал из своей книги пачку белья за пачкой. Марая кровью листы книги, доктор, не глядя, расписывался в получении белья.
Раненых уже разложили рядами во дворе. Толпа женщин окружала их шумом сожалений. Изнемогая от напряжения, из дальней квартиры в углу неслась марсельеза. Она слилась с воздухом и не ощущалась как музыка.
Буиссон, проходя, крикнул в окно:
— Все кончено! Все хорошо!
Воздух смолк. В комнате, обрамлявшей последнюю дыру, равнодушно переодевалась женщина. Лежащий на диване раненый федерат[18] изумленно и ласково глядел на нее глазами, с которых еще не сошла боль.
Буиссон и Гродзенский перешагнули второй пролом и очутились в столовой судьи.
— Гениальная штука, — сказал им судья. — Гениальная штука этот пролом. Гальяр будет страшно доволен выдумкой.
— Кто это Гальяр? — спросил поляк.
— Это наш баррикадный фельдмаршал, — объяснил Буиссон, улыбнувшись, так как сейчас же представил чернобородое кривощекое лицо папаши Гальяра, его приземистую фигуру с короткими руками, пальцы которых и посейчас были черны от ваксы и смолы его прежней сапожной мастерской.
— Он строит баррикады, как сапожник, я сказал бы, если б можно было данной фразой характеризовать его работу, как добросовестную до щепетильности, — сказал судья. — Честное слово, он их так подбивает и подшивает, будто им существовать десяток лет.
Тут же он вспомнил еще безумца Керкози, гения баррикадной войны, и не без иронии рассказал о двух его проектах обороны Парижа, только что рассмотренных и отвергнутых Военной комиссией.
— Главнейший материал, из которого строятся укрепления, — люди, — утверждает этот Керкози. — Париж должен быть защищен во имя идеи, но отнюдь не для того, чтобы сохранить жизнь нескольким миллионам человек. У него, понимаете, простейше все рассчитано…
В это время переодевшаяся дама заглянула в дыру.
— Гражданин комендант, здесь умирают, — сказала она.
— Там умирают? — спросил судья, кивнув на стену.
Буиссон вдруг почувствовал страшную ответственность перед людьми этих вскрытых и ныне связанных вместе коробок, нежность и близость к ним. Всего каких-нибудь два часа назад жизнь лежала в доме разрозненными, наглухо отделенными друг от друга пакетами, а сейчас сквозняк с площади враз продувал восемь таких пакетов, мешая их запахи.
Отвечая своим скрытым мыслям, судья повторил:
— Необычайно удобны для нас эти проломы. Какой тыл, а! — Он быстро встал и сказал Буиссону: — Я возьму на себя функции гражданского комиссара. — Накинул разлетайку. — Жанна, я сейчас вернусь.
Просунул голову в комнату неизвестной женщины.
— Это у вас умирают? Простите, мы столько лет живем рядом и незнакомы. Я судья Фальк. Это у вас несчастье?
Когда Буиссон и поляк, выйдя из дома в тупичок, куда на рассвете фонарщик стаскивал раненых, добрались до площади, их остановил Бигу.
Покачав головой не то с выражением недоумения, не то как бы сожалея, он мрачно произнес:
— Мы стали воевать, как тараканы, — что вы скажете! — в домовых щелях.
И крепко пожал Буиссону локоть.
— А вы хорошо сделали утро. Хорошо. Про вас все говорят.
— Это я его вытащил, — сказал подошедший фонарщик. — Смотрю, падает. Я их человек десять повынес…
— Вот что, — перебил фонарщика Бигу и обратился к Буиссону: — Вы, я слышал, туда-сюда, на всех языках оборачиваетесь.
— На трех.
— Вот и хорошо. Мы тут с Лефевром решили послезавтра сойтись вечерком, отпраздновать. Вы приходите. Позовем человек двадцать самых дельных ребят каждой масти. Гражданин наш? — кивнул он глазами на Гродненского. — И вы тоже заходите, поговорим.
Уходя, он обернулся и крикнул фонарщику:
— А ты зацепись за кого-нибудь и — тоже валяй!
— Ладно, — сказал фонарщик, — не маленький, цепляться нечего, доберусь.
Площадь снова стала другой. Запоздалая воинственность давно была смята обычным течением дел, на стенах домов, поблескивая свежей краской, ползло наспех выведенное: «Выше сердца!» День набросился на площадь и играл ее видом, как кот с обомлевшей мышью. Пробираясь сквозь толпы зевак, громыхали омнибусы. Раненые требовали санитарных линеек и говорили до обмороков. Зеленщиков куда-то еще не пускали, и они сбились в кучу пахучим обозом тележек и тачек. У человека украли пальто. Он стоял в стороне ото всех и плакал. Лицо его было старым и очень измученным.
— Вы куда? — спросил Буиссона поляк.
— Не знаю. После этого утра мне некуда как-то итти. Все, что я видел… я не знаю, как вам сказать…
И, словно понимая, что имеет в виду Буиссон, поляк очертил рукой воздух, коснувшись площади, толпы на ней, пролома, деревьев бульвара с общипанными кронами.
— Этой картины никогда не написать, — сказал он. — Это не в средствах искусства.
Буиссон улыбнулся в ответ.
— У той певицы… — сказал он. — Ах, да, вы с нами не были. Словом, у одной певицы сегодня стащили ноты ее вечернего концерта. Я написал ей записку: «Квартира гражданки Рош служила резервной линией укреплений в бою с версальцами». «Это совершенно неуважительная причина, — сказала она мне, — записка никак не объясняет аварии нотной тетради, дорогой комендант».
— Где она выступает? — спросил поляк. — Это занятно. Актриса, или так?
— В «Жимназ», кажется, — ответил Буиссон. — А картину окопов, проходящих сквозь быт, все-таки написать можно, — добавил он.
— Не на холсте и не кистью, — ответил поляк.
— Выразить в мраморе, в бронзе, показать в музыке, не все ли равно…
— Сражение, в котором хозяйки под пулями разжигают очаги, а старухи бранятся, кому убирать общую уборную… сражение, в котором принимает участие все… нет, это выше искусства.
Они еще поговорили немного на эту же тему и разошлись, условившись обязательно встретиться у Бигу. Вспоминая потом эту первую встречу с Гродзенским, Буиссон именно к ней относил все разговоры о живописи и вообще об искусстве, которые им случалось вести. На деле было не так, да он и сам это знал, но, помня все мелочи дальнейших их встреч — в апреле и в мае, лишь этой придавал он характер беседы об искусстве в условиях революции. Впрочем, к этому обманному убеждению он пришел значительно позже, когда семидесятый день Коммуны казался ему последним днем человечества и когда, не рассчитывая спасти жизнь, он украдкой рассовывал свои лучшие мысли по мозгам случайно окружавших его людей. Ему казалось, что, разобрав по одной — по две мысли, эти люди потом где-то соединятся и восстановят цельность имущества его духа. Но это все было позже.
Двадцатого марта мы, четверо газетных корреспондентов — американец, двое англичан и итальянец, — покинули Лондон, чтобы отправиться во Францию. Смешно, но английскую прессу представлял офранцузившийся итальянец Тэрэн, тот самый, который через д-ра Маркса привлек к работе в «Pall Mall Gazette»[19] в качестве военного корреспондента Фридриха Энгельса, экономиста, давшего непревзойденные образцы корреспондентских «эссэ».
Мой земляк Линг ехал по предложению шведских и русских газет, я отправлялся на свой счет, и только мистер Роберт Рейд, американец, представлял добрый десяток своих американских газет. Мы выехали с членами делегации Тьера, Шарлем Везинье и полковником Гуро, которые возвращались после неудачи переговоров Тьера с Англией относительно смягчения условий перемирия, предложенных Франции Бисмарком. Оба не скрывали своего разочарования политикой лондонского правительства, оба с тревогой относились к позиции России, и лишь то обстоятельство, что Тэрэн и я провели всю франко-прусскую кампанию при французской главной квартире, устанавливало равновесие в наших отношениях. Рейд без стеснения ругал Луи-Наполеона и видел спасение Франции в одной революции.
— Революция или смерть! — заявлял он французам.
— Она осуществлена, — мрачно отвечал полковник, — она осуществлена, мой друг, но от нее только хуже.
Наш пароход с трудом пробил себе дорогу в Гаврском порту. Десятки кораблей стояли здесь в ожидании окончания военных действий, многие из них спустили пары в целях экономии топлива, сотни шхун сушили свои паруса в полном пренебрежении к погоде и грузам. Тысячи безработных грузчиков заполняли порт праздной толпой. За время войны транзитные суда почти перестали заходить в Гавр из-за недостатка в нем продовольствия, и толпы кандидатов на очередное судно представляли единственных людей, которые чем-то интересовались, помимо пищи и ночлега. В Гавре, на борту «Southampton’а»[20] мы узнали, что восемнадцатого в Париже произошло восстание, в тот же день подавленное правительством. В местных газетах не было ни строки о парижских событиях. Мы обратились с расспросами к портовым факторам, которые обычно знают больше, чем самая осведомленная пресса. Они пожимали плечами.
— Гавр поддержит всякое восстание, если оно за скорейший мир, — сказал один из них, — и плюнет, если оно за войну.
Грузчики, раньше таскавшие мешки с рисом, деловито взяли в руки по легкому чемоданчику.
— Ну, как там у вас, что говорят о мире? — спросил один.
Мы притворились, что не поняли его.
Чтобы погрузиться в поезд на Париж, нам предстояло запастись разрешением военных властей. Благодаря содействию полковника Гуро это удалось без обычных во Франции процедур, и ночью мы заняли вчетвером одну скамью в холодном, грязном вагоне, решив не ждать уважаемых делегатов, которые отправлялись лишь через двое суток. Напротив нас помещались две дамы: одна с ребенком, — жена чиновника русского посольства в Париже, другая — родственница Валлеса. Они разговаривали, как старейшие приятельницы, не подозревая, что мужья их — смертельные политические враги.
В понедельник утром мы медленно приблизились к Парижу.
Отряд Национальной гвардии занимал здание вокзала. Экипажей не было, и нам предложили три ручных тележки, однако без служителей. В грязном буфетном зале нельзя было купить ничего съестного. Родственница Валлеса, которая с начала войны не была в Париже, горько заплакала при виде печальной картины голода и запустения. Но более молодые наши попутчики — французы, подсевшие в пути — при виде города, даже в столь мрачном его состоянии, пришли в неописуемый восторг. Они пошли по улице с песнями. Пели не революционные песни, которых они не заучили на память в своей провинциальной глуши, а какие-то красивые мелодии, которые приходили им в голову. Стены домов были изрубцованы красными масляными надписями от руки. Некоторые слова были зачеркнуты. Казалось, рука какого-то рассеянного гиганта использовала стены под свою записную книжку. Чаще всего попадались фразы: «Прочь жалость!», «Выше сердца!», «К оружию!», но иногда строфа незаконченной песни карабкалась между витрин и окон оцепеневшей тенью мелодии. Мы сами погрузили вещи на ручные тележки и отправились на поиски пристанища, оставив на вокзале обязательство вернуть тележки в тот же день. Мы проводили сначала наших дам, а затем занялись собой. На приискание свободной комнаты в отеле ушло полдня; наконец мы нашли одну в гостинице, которая когда-то называлась «Лувром». Мы бросили жребий, кому занять ее, и он достался мне. Сложив вещи и наскоро умывшись, я отправился бродить по городу. Омнибусы ходили совершенно регулярно. Город казался абсолютно спокойным. С левого берега Сены доносилась веселая музыка военного оркестра и пение большой толпы. Все, что я так часто видел за последний год, опять предстало перед моими глазами: Тюильри, Лувр, площадь Ратуши. На ней стояли во время сентябрьских событий вооруженные омнибусы и обитые жестью телеги мясников, а предусмотрительные мальчишки, воспитанные на семейных историях 48-го и 51-го годов, вырывали булыжник и складывали его в кучки. Я снова видел перед собой бивуачные огни революционеров на площади в ту ночь, когда последние отряды бонапартистов еще пробовали спасти обанкротившуюся монархию. Но теперь площадь представляла другую картину — она была почти вся устлана сеном и матрацами, солдаты батальонов Национальной гвардии лежали на них, задрав ноги и читая газеты или ведя ожесточенные политические споры. Офицеры то и дело разнимали спорщиков. Но для наблюдений на этот раз у меня не было времени: предстояло устраиваться в полученной комнате. Снаружи мой отель представляет теперь убогое зрелище, но внутри в нем довольно чисто. Во время войны и первых месяцев революции в нем жили главным образом офицеры штаба и иностранные военные корреспонденты. Сейчас все повреждения в отеле исправлены, исчезли только красные ковры, — может быть, из них сделали знамена. В этом отеле зимой жила Андрэ Лео. У нее часто встречались за чашкой чая Валлес, Риго, Вермеш и другие журналисты-революционеры. Сейчас Лео переехала в частный дом. Прислуга в отеле произносит ее имя с необычайным почтением — Лео теперь в моде, она пишет в газетах Коммуны и является организатором женщин-работниц.
Я хотел заказать себе кушанье, но узнал, что в гостинице, кроме горячей воды, ничего нельзя было получить. Тогда я вновь отправился на небольшую прогулку. У меня было такое чувство, что я еще не доехал до Парижа. Может быть, это происходило оттого, что я не узнавал города, не узнавал его людей.
Я не особенно охотно вышел на улицу со своим английским паспортом, без всяких других бумаг, дающих мне право на пребывание в Париже. Я отправился в «Одеон», где, бывало, встречался со многими из своих знакомых, но кафе оказалось запертым, и я решил вернуться к себе.
Тишина и спокойствие на улицах создавали впечатление мертвенности. И все-таки редкие прохожие, которых я встречал, оживленно разговаривали между собой; изредка проезжающие кэбы и омнибусы двигались по относительно хорошим мостовым. Улицы были подметены чище, чем в последнее лето при императорском режиме. В отеле я обратился к консьержу с рядом вопросов. Я спросил его о господине Катюлле Мендесе, который осенью и зимой был частым гостем этого отеля, — он ответил мне странной улыбкой.
— Может быть, господин Мендес умер? — спросил я.