Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Фантастика и футурология. Книга 1 - Станислав Лем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ситуация тем более странная, что она совершенно несвойственна для литературы, не признающей, как известно, коллективной ответственности. Тот, кто хотел бы привлечь к ответственности Льва Толстого за мелодрамы третьеразрядных писак, так же был бы непонят и осмеян, как и тот, кто вздумал бы возложить на Достоевского вину за романы Агаты Кристи. Такое типичное для научной фантастики и двусмысленное положение вещей нельзя считать нашими домыслами. Среди фантастических произведений Герберта Уэллса можно найти немало слабых в художественном отношении работ, но никто даже не пытался огульно осуждать его за них. Наоборот, по сложившейся традиции «нормальная» критика оценивала Уэллса по его лучшим произведениям. Однако соотечественник Уэллса, Олаф Стэплдон, через тридцать лет уже не имел никаких шансов получить оценку критики по своим лучшим произведениям. Воображением и глубиной идей он по меньшей мере двукратно, то есть двумя оригинальными сочинениями, превосходил Уэллса: в этом никто не стал бы сомневаться, познакомившись с такими книгами Стэплдона, как «Odd John» и «Last and First Men» («Странный Джон» и «Последние и первые люди»). Но даже фамилия Стэплдона не внесена в многочисленные английские энциклопедии по истории современной литературы. На протяжении названных тридцати лет произошло нечто такое, что створки ворот гетто захлопнулись и наступило то состояние особого размежевания, о котором прозорливый Уэллс никогда не мог даже подозревать. Но не во всех странах и не на всех континентах этот процесс оттеснения фантастики в резерваты жанровой убогости протекал одинаково. Последним, пожалуй, писателем, который сумел выбраться за поднимающиеся стены отчуждения, является Чапек, в значительной степени обязанный своему спасению классификационной неопределенности, возникшей, когда в печати появились его книги. В них усматривалась социальная критика, философски осмысленная утопия, настолько новая и оригинальная, что придуманное Чапеком чисто славянского происхождения слово «робот» было ассимилировано всеми языками. Факт, если я не ошибаюсь, беспрецедентный. Ведь единодушно и немец, и англичанин с американцем, финн, норвежец, итальянец, испанец, голландец или португалец «роботом» называют человекоподобного гомункулуса, которого обещает нам сконструировать кибернетика, и другого названия для такого объекта нет больше ни в одном языке, — разве это не доказательство силы воздействия творческой фантазии Чапека. Но все-таки это был уже конец эпохи демократического равенства и свободы жанров. Еще через тридцать лет ситуация выглядела следующим образом. Есть авторы, которые отходят от научной фантастики только для того, чтобы писать криминальные романы. Есть издатели, публикующие исключительно фантастические тексты, а также посвященные фантастике периодические издания. Существует внутренняя, собственная критика жанра научной фантастики, систематически провозглашающая его избранником истории и вершиной мудрости и усматривающая в нем будущее всей литературы, критика, которой ничего так легко не удается, как раздача высших наград за художественное воплощение. Она публикует критические монографии, посвященные авторам научной фантастики, снабженные, как правило, детальнейшей библиографией. Любые самые незначительные публикации, все первоиздания мастеров научной фантастики тщательно отбираются и вносятся в каталог так называемого «Фэндома», или «королевства фанатиков научной фантастики». Существуют специальные словари, содержащие лексикографию отдельных «фантастов», буквально энциклопедические обзоры их творчества, кроме этого, пишутся бесчисленные эссе, адресованные отдельным разделам научно-фантастической тематики. Тот же, кто, соблазнившись подобной монографией или таким словарем, возьмет в руки так любовно разрекламированное произведение, часто бывает просто ошарашен, так как хваленый автор оказывается обычной посредственностью по всем критериям нормального восприятия. В скрупулезности и прилежании собирателей и «внутренних» идеографов научной фантастики проявляется критическая суета, свойственная литературоведу, впавшему в состояние как бы деградирующей мании собирательства. Ведь бывают такие коллекционеры, которые слепы к достоинствам всего, что находится за пределами их маниакального увлечения, поэтому с позиций формального интереса и скрупулезности по отношению к объектам коллекционирования ученый-нумизмат может ничем не уступать собирателю спичечных коробков. Мякина и охвостье, которыми с замиранием духа занимаются такие хлопотуны, выказывая хватку льва и терпение бенедиктинца, не имеют ни культурного, ни художественного значения, оставаясь всего лишь курьезом. Эти люди напоминают скорее тех умельцев, которые на клочках бумаги величиной с почтовую марку переписывают строчными буквами под микроскопом «Библию» или «Илиаду», или строителей соборов из спичек, или же просто чудаков, которые счастливы хотя бы тем, что нашли такие объекты и занялись такой связанной с ними деятельностью, что могут полюбить ее изо всех сил, — чем тех специалистов, работа которых вносит новую струю в общее течение культуры.

Ежегодные съезды «фантастов» и конкурсы на лучшее произведение научной фантастики в США напоминают иногда постороннему наблюдателю глуповатые до раздражения семейные конкурсы, где все друг другом восхищаются. Злопыхатель мог бы даже сказать, что такие съезды «фантастов» похожи на конкурсы красоты среди хромых и горбатых при коллективном соблюдении такой «reservatio mentalis»[71], что проявлений очевидного уродства вообще никто не замечает. Анджей Киёвский в сносках к критическому эссе о творчестве Л. Тирманда (Tyrmand) использовал термины «гений засранцев» и «мудрец и философ идиотов». Несомненно, правильно мнение, что потребность в интеллектуально выдающихся личностях свойственна не только элите. Аналогичная потребность иметь собственных великих художников и духовных вождей ощущается в среде людей с невысоким умственным развитием. При такой стратификации культура становится похожа на пчелиные соты: то, что происходит в одних ячейках, не имеет никакого значения для других и даже с ними не соотносится. Высшая творческая работа происходит независимо от низших сфер; примеры этому можно найти даже вне художественной среды, скажем, в науке: и здесь существование науки без всяких сопутствующих элементов, то есть как обычной, нормальной исследовательской работы, сопровождается упорным присутствием псевдонауки, находящей свое выражение в деятельности обществ «Плоской Земли», каких-то кружков, занимающихся сегодня опровержением теории Эйнштейна, а вчера — квадратурой круга, трисекцией угла и т. п. Ведь существует великое множество людей, которые по своему интеллектуальному уровню не способны на создание высших ценностей, реальных в художественном или познавательном смысле, однако в какой-то степени одаренных судьбой или даже подкормленных — не обязательно в маниакальных размерах — определенной порцией вдохновения; не в состоянии заниматься настоящей физикой, космологией, философией, а также литературой, они используют свой творческий потенциал для производства доступных суррогатов и эрзац-заменителей.

Единственной и одновременно самой надежной защитой от подобных форм инволюции как произвольного снижения уровня творчества в науке и в искусстве может быть только установление контактов для информационного обмена с подобными типами общемировой продукции. Любая изоляция, любые попытки закрыться китайской стеной, сохраняя собственное своеобразие, неизбежно ведут к деградации, на что указывает история и науки, и искусства. Именно в условиях таких гетто возникали бредовые идеи двадцатого века, претендующие на философские доктрины или научные теории, вроде «Welteislehre» Horbiger’a («Учения о мировом льде» Хёрбигера) или «науки» о низших и высших расах и миссии нордических народов, которая пол-Европы превратила в пепелище. Мы, разумеется, не утверждаем, будто научная фантастика полностью запуталась в дебрях безумия, в форме выродившейся аксиокреации или в форме свойственного человеку культуротворчества, принявшего уродливый и карикатурный образ, поскольку комплексы селективных и направляющих критериев производной области интеллектуальной деятельности не принадлежат к общечеловеческому арсеналу подобных критериев; мы лишь предупреждаем, что развитие научной фантастики идет в таком именно направлении. Неустанная проверка результатов научной работы, будучи ситом, которое неумолимо выбрасывает на свалку истории все, что не относится к области познания, то есть к инструментальной области, лучшей в смысле реализации или хотя бы проверки, не позволяет науке постоянно замыкаться в гетто, куда ее некогда насильно загоняли. Иначе происходит с искусством, у которого всегда достаточно сторонников, чтобы оно могло продолжать свое существование; впрочем, у этого процесса имеются свои индивидуальные эквиваленты хотя бы фазового характера: по мере развития у каждого человека меняются литературные предпочтения. Для двенадцатилетнего мальчика Олд Шаттерхенд — это воплощение всевозможных добродетелей, феномен интеллекта, авторитет в области антропологии, географии, военного искусства и непревзойденный знаток охоты, одним словом, ходячее совершенство. Но в то время как в процессе нормального развития двенадцатилетние ребята вырастают из Карла Мая и сконфуженно пожимают плечами, когда им случается еще раз прочитать строки, которые в детстве воспламеняли их души искренним восторгом, фанатик и дипсоманьяк научной фантастики никогда не повзрослеет. Чем хуже обстоят дела внутри жанра, тем, казалось бы, более ясными и определенными с позиций аналитического изучения и диагностического объективизма должны быть внешние оценки, исходящие из сферы обычной литературной критики, и следовало бы ожидать оздоровляющего результата от такого вмешательства, которое при этом должно отказаться от априорной враждебности к фантастическому жанру в целом. Однако — и здесь вновь остается только удивляться — ничего подобного не отмечается. В качестве типичного примера полной беспомощности, которая поражает даже умного критика, когда он берется за научно-фантастическую литературу, приведем несколько пространных цитат из статьи «Точные науки и восприятие» американского критика М. Грина. Мы использовали перевод статьи на польский язык, который был опубликован в американском журнале «Темы» в 1967 году.

«Научное восприятие обращено к группе, к комплексу, а литературное — к индивидуальности. <…> Индивидуальности интересуют научный интеллект не как отдельные личности, а как явления, подчиняющиеся закономерностям причинно-следственной связи; генетическим, медицинским и социологическим законам. Если рассматривать ситуацию с иной точки зрения, то для научного интеллекта типична направленность интереса вовне, подальше от тех широких расплывчатых интуитивных представлений, в которых знания, чувства и основные представления взаимодействуют друг с другом, — в направлении более сложного, но точного решения проблем, сформулированных так, чтобы они в конечном итоге могли быть решены. <…> Особый интерес для научного интеллекта представляет внешняя сторона природы и человеческой истории, а литературный интеллект наверняка в этих вопросах продемонстрирует отсутствие методичности и дилетантизм, он увлечен будет проблемами самопознания, самовыражения, а также изучением тех социальных структур, которые могут служить вышеназванным целям. Научный интеллект интересуют в основном характерные особенности, типичные для всего общества, а литературный занимают конкретные дружественные связи и системы отношений между отдельными группами людей. Основная установка научного интеллекта способствует тому, что научная фантастика, адресованная читателю с академическим образованием, отпускает вожжи воображения именно таким образом, то есть создавая новые формы природы, новые типы общества, оперируя огромными масштабами пространства и времени, устремляясь вперед и вовне, обращаясь к механизмам общественного развития и используя характерологические банальности (выделено мной. — С.Л.). Ни один из этих способов не выбрал бы человек, привыкший к восприятию художественной литературы; более того, он не смог бы их выбрать, так как, собранные воедино, они соответствуют совершенно чуждому для него восприятию. Бесспорность вышесказанного особенно очевидна при анализе творчества Г.Дж. Уэллса. Более всего Уэллса интересовали группы, комплексы как единое целое, индивидуальности вызывали у него меньший интерес, хотя и в отношении отдельных личностей он отличался исключительной проницательностью. Именно эта относительная индифферентность отрицательно сказалась на его творчестве. <…> Никто не будет спорить, что герои даже самых лучших фантастических рассказов по сравнению с теми персонажами, которых мы встречаем на страницах даже посредственных традиционных повестей, кажутся какими-то незаконченными и неинтересными; фантастике не хватает в этом смысле свежести анализа, глубины проникновения и тщательности подбора персонажей; часто действующие лица похожи на марионеток, которыми плохо управляют, как в дешевых бульварных романах. С этим согласны все, хотя интерпретации бывают самые разные{15}. Для большинства читателей с развитым литературным вкусом это становится поводом вообще отказаться от чтения научной фантастики, так как — осознанно или нет — они отождествляют литературу с нравственно-психологическим анализом межчеловеческих отношений».

И еще одна цитата:

«В определенном смысле Лоуренс лишает своих героев индивидуальности: как он утверждал, его интересовало сырье, уголь, а не отдельные алмазы; так, очевидно, мог бы звучать манифест автора научно-фантастических книг. Пример Кафки, пожалуй, еще проще: его персонажи не должны занимать нашего внимания ни на минуту дольше, чем это необходимо для понимания более глубокого аллегорического смысла. Авторы научной фантастики наделяют своих героев намного большим объемом деталей и чувств, чем Лоуренс или Кафка. Совершенно очевидно, что герои этих писателей не представляют собой социологические типы, которые могли бы с успехом использоваться в научно-фантастических романах, однако это все-таки определенные литературные типы и в качестве таковых способны к обобщению в характерах, позволяющих избежать банальные литературные эффекты. Очевидно также, что автор научно-фантастических книг, описывая столь же интересных и неординарных героев, переступает границу научного восприятия, которые мы определили выше». Последнюю точку над «i» Грин ставит в следующей фразе, относящейся к Томасу Манну как автору «Будденброков» и к Льву Толстому как создателю «Войны и мира»:

«Но даже в этих двух примерах великих эпических романов литературная форма взрывается под напором содержания — огромной порции истории (выделено мной. — С.Л.)».

Теперь уже все становится ясным; вот логические выводы из процитированных фрагментов статьи Грина, которые только обнажают скрытый контекст:

1. Последствием использования дихотомии «научное восприятие — литературное восприятие» должно быть устранение Томаса Манна и Льва Толстого из пространства «обычной литературы». (Ведь чрезмерная доза историзма — как обращение к сверхиндивидуальному и к сверхчастному — взорвала художественную форму их романов, чем они продемонстрировали приверженность научной парадигме в противовес литературной.)

2. Люди с академическими званиями, которые, будучи учеными, проявляют склонность к чтению беллетристики, не обладают развитым литературным вкусом.

3. Если бы авторы научной фантастики создавали ярко индивидуализированные, художественные образы героев, занимаясь больше тем, что индивидуально и неповторимо, чем тем, что заложено в человеке как в среднем представителе вида, то они «переступили бы границу научного восприятия», то есть потеряли бы, пожалуй, в качестве читателей ученых.

4. Отсюда представляется возможным сделать вывод, что сочинение фантастических произведений, оперирующих сильно индивидуализированными образами, задача невыполнимая, так как она внутренне противоречива (по мнению Грина, два типа восприятия не могут взаимно перекрываться).

5. Хотя Грин усматривает аналогии в программе Лоуренса с программой научной фантастики в плане предпочтения того, что относится к видовым особенностям человека, его индивидуальным особенностям, и в творчестве Кафки находит те же предпочтения, обоих этих писателей он через тайно устроенную заднюю калитку в стене, возведенной между двумя типами восприятия, выпускает на свободу, спасая тем самым от осуждения.

Вот классический пример полной беспомощности и потери ориентации в категориях и терминах, который, как нам кажется, указывает на существование своеобразного «парадокса двустороннего заточения». Не только научная фантастика «заперта на ключ» для «нормальной» литературы, но также и «нормальная» литература оказывается изолированной не столько для фантастики, сколько для актуальных, то есть для определяющих в современной американской действительности нормативно-эстетических парадигм. Кажется невозможным, чтобы европейский эссеист или критик, постоянно погруженный в материал литературного эксперимента, скажем, французский критик, мог согласиться с утверждениями Грина, в соответствии с которыми качество литературной работы определяется возможностями портретных описаний персонажей произведения. Естественно, Грин знает, что каноны такого рода давно превратились в анахронизм, ведь он обращается к творчеству Кафки, однако все еще расценивает такое явление как «антипортрет» в виде исключения из правила, остающегося обязательным. Подход Грина прагматичен и неисторичен. Он не замечает, что натуралистическое качество портретирования людей «как живых» угасает в любом современном направлении творческих поисков, которые вышли за замки веризма, вне зависимости от того, в каком именно направлении они развиваются вне границ отброшенной парадигматики. Где же образы, описанные «как живые», в «Избраннике» Томаса Манна? В текстах Натали Саррот? У Шульца? У Борхеса? У Гомбровича?

Интерес к тому, каков человек, если его наблюдать в перспективе «энтомологического объективизма», превратился в новую тенденцию, обогатившую литературу тогда, когда воцарилась «мода на индивидуализм», — в процессе замещения элит, когда мещанство заняло место классов, доминирующих раньше на вершине общественной пирамиды. Существование человека само по себе в своем имманентном качестве свергло с пьедестала нормативный долг и обязанности, устами писателей заговорили индивидуумы, неповторимые в их извращенной, случайно сложившейся ситуации, в то время как раньше голос писателей отзывался «только на идеи», и эти идеи, идеологии, каноны веры и долга, нерушимые в своей верховной власти, определяли как материю, так и форму литературного повествования. Так как тогда литература была чем-то священным, вставшим на котурны и помпезным, она просто не могла заметить определенные явления в их своеобразии и множественности и отразить их на страницах книг. У нас действительно в голове не укладывается, что переворот в догматической эстетике, ее разрушение необходимо было, чтобы писатель мог описать в книге то, что ему сказал уличный разносчик, то, какой запах в его прихожей и как по вечерам ругаются соседи за стеной его квартиры. Но и открытие, сделанное тысячелетием раньше, благодаря которому стало возможным оперировать цифрами in abstracto, а не in concreto, потребовало настоящего переворота в терминологии и в системе понятий. С одной стороны, исторически сложившаяся иерархия ценностей, которую литература покорно отображает, а с другой — вопрос, почему фантастика так обнищала в художественном отношении. Перефразируем для ясности этот вопрос так: в соответствии с переменами, продиктованными аксиологической эволюцией, для одного периода высшим считается один жанр, например, эпос, написанный в стихах, а для другого — другой, например, проза критического реализма. Однако такой релятивизм, такая историческая неизбежность возвеличивания определенных литературных жанров возобладали не столь уж тотально, чтобы невозможны были попытки компаративистики, не согласной с показателями художественной биржи времени. Ведь так не может быть, чтобы только приливы и отливы предпочтений и успеха, которым пользуются в определенные периоды те или иные литературные жанры, определяли в целом оценку отдельных произведений. Что-то должно было произойти, что-то очень конкретное, а также измеримое в своей синхронности, как в фантастике, так и в литературе, внешней с позиций фантастики, чтобы дело дошло до такой странной и загадочной ситуации, которую мы наблюдаем в настоящее время. Это «что-то» нельзя свести к сериям повышений или понижений курса признанных культурных ценностей; конечно, хоссы и бессы в царстве искусства способствуют перемещениям литературных жанров, но эти перемещения нельзя полностью объяснить всего лишь биржевой игрой. Иначе говоря: поиски причин деградации фантастики нельзя ограничивать лишь изолированными исследованиями внутри самой научной фантастики; это во-первых. Во-вторых, кольцо анализируемых категорий должно быть многоохватным; сведение всего инструментария к двум инструментам: «щипцам качества» и «пинцету выдергивания образов» приведет к операционной ошибке. Ибо ни противопоставление «научное восприятие versus[72] литературное» не годится в качестве «щипцов» для дифференцированного анализа, ни противопоставление «удачных портретов персонажей обычной литературы» — «плохим портретам» научной фантастики не раскрывает этиологию «болезни научной фантастики».

Американский критик, несомненно, имеет право сказать, что ему не нравится научная фантастика. Правда и в том, что она привычно пользуется примитивными схемами литературных образов. Но все остальное уже ложь, включая последний из названных фактов, который является признаком, симптомом болезни, но никак не ее причиной. Если же он превращается в причину, то только как симптом бездарности, что лежит вне круга проблем данного исследования. Иначе говоря: если «фантасты» собственному лилипутству обязаны тем, что всю жизнь проводят под столом, следует изучать не этот факт (всем понятно, что под столом великана не вырастить), а причины, которые загнали их под стол и не выпускают оттуда. Мы со своей стороны считаем, что не существует единой причины расслоения, которое в конце концов привело к сегодняшней болезненной ситуации. Она не существует так же, как в соответствии с данными современной науки нет какой-то единой причины (вроде, к примеру, планетарной катастрофы) губительных обледенений, которые в разные геологические периоды неоднократно наступали на поверхность Земли. Солнце внезапно не угасало, Земля в своем галактическом путешествии вместе с Солнечной системой не входила в зону темных межзвездных туманностей, вообще не происходило никаких явлений катастрофического характера. Вероятнее всего случилось следующее: объем лучистой энергии, поступающей от Солнца, незначительно сократился; в результате этого было нарушено тонкое и довольно шаткое равновесие, которое существует по всей планете между феноменами испарения воды и ее возвращения в виде осадков в океан. И когда климатический маятник отклонялся только в одну сторону, когда в пограничных зонах выпадало больше снега, чем могло растаять в летний период, ледники начинали расти. Чем больше становились ледники, тем холоднее был местный климат, то есть на территории Северной Евразии и Америки; чем климат становился холоднее, тем быстрее росли ледники; таким образом возникали круги дополнительного обратного действия: уровень воды в океанах падал, так как вода уходила на образование гигантских ледовых полей, наползающих на континенты, огромные льдины срывались в океан и в виде айсбергов плавали по всей его поверхности, океаны замерзали и т. п. Достаточно было климатическому маятнику отклониться в обратную сторону — но причиной этого в принципе не могла быть катастрофа, — чтобы тенденция кардинально изменилась.

Странно, но нечто подобное происходит и в литературе, если рассматривать ее как комплексную систему. Некоторые писатели около полувека назад от случая к случаю обращались к творчеству в жанре фантастической литературы (причины, по которым они это делали, можно проанализировать отдельно). Другие взяли с них пример и тоже стали писать фантастические произведения. Однако оказалось, что творчество в жанре фантастики может развиваться в двух принципиально разных направлениях: творческая работа или усложнится, или упростится. В этой предыстории еще непонятно было, что произойдет в дальнейшем: проклевывающаяся ветвь литературы, стремясь к самобытности, пойдет в рост на первом или на втором полюсе, произойдет «потепление» или «оледенение»? Еще несколько десятков лет назад результат начинающейся эволюции в данном смысле был в принципе неопределенным, а процесс начальных преобразований — чрезвычайно чувствительным ко всем случайным воздействиям. Как же складывалась ситуация? Призыв в фантастику пошел в двух направлениях: или как в зону исключительно сложных заданий, привлекающих поставленными целями и возможностью помериться силами с собственными замыслами, или как в благодатный резерват, где нет четких критериев, которыми немедленно оценивается все, тобой написанное, и где можно соразмерять планы со своими слабыми силами.

Но внутри большой экологической ниши, которая была жизненной средой для фантастики, сложились не самые благоприятные условия для научной мутации с ее только режущимися зубками. Традиционно литераторы рекрутировались из среды, придерживающейся гуманитарного направления, а борец за достоинство науки и за рационализм — позитивизм как философское направление конца века — не пользовался уважением гуманитариев. То есть естествознание как наука и как методика были довольно чужды гуманитариям; то, что в недрах точных наук готовятся открытия, практическое применение которых окажется началом инструментального цивилизационного взрыва, тогда не удалось распознать. Единственными и редкими представителями естествознания, которые часто случайно становились писателями, были люди с медицинским образованием — врачи; вероятно, потому, что медицина издавна представляла некий мостик, переход между гуманитарными и природоиспытательными областями творчества. Появление в скором времени логического эмпиризма как философского направления, объединившего основы рационализма и естествознания с психоанализмом, который раньше был всего лишь одним из направлений в клинической медицине, а теперь стал претендовать на статус универсального учителя философов, психологов и антропологов, привело в результате к коллизии этих взаимоисключающих элементов. В процессе соперничества различных направлений логического эмпиризма верх одержал психоанализ, обратившийся к самым глубинным истокам творчества, что оказало решающее влияние на художественную и, следовательно, на литературную среду. В такой ситуации даже писатели-рационалисты нередко вынуждены были мимикрировать под «скрытые мотивы» выражения и «бессознательное» в творчестве, а все направления литературного авангарда провозглашали в своих программных манифестах отказ от творчества как интеллектуального процесса и переход к некой стихийности и автоматизму ассоциаций, обусловливающих акт творчества. Так произошло размежевание сознания и продукта интеллектуальной деятельности на «две культуры», при этом фантастика, уже лишившись имен великих писателей и выдающихся индивидуальностей, оказалась, когда пересекла Атлантику, как бы по инерции в пространстве интеллектуального застоя. Она превратилась тогда в товар, подлежащий всем нормам коммерциализации, которая осуществлялась с удивительной легкостью потому, что фантастике не хватало собственной философской и мировоззренческой воли к сопротивлению. На панель она в Штатах не пошла, так как это возможно было бы, если бы пересадка на американскую почву означала бы отказ от прежнего величия, но она сразу появилась там в бульварных журналах, которые издавались, редактировались и продавались как обычные криминально-авантюрные или приключенческие издания. То есть ее рождение на американской почве произошло на таком уровне писательского ремесла, на котором никаким предпочтением авторы — создатели высокохудожественных произведений не пользуются; поэтому к авторам научно-фантастических произведений издатели с самого начала относились с чисто коммерческой бесцеремонностью. Ведь речь не шла о ветви, привитой с европейского континента и прибывающей в Новый Свет с грамотами, свидетельствующими о благородном происхождении. Научной фантастики вообще не стоило стесняться, она превратилась как бы в чисто местную продукцию, обращающуюся только внутри Соединенных Штатов, потому что нигде больше тогда не было на нее большого спроса. Покладистость по отношению к издателям, которая выражалась в послушном выполнении их требований (которые были просто опосредованными пожеланиями массового читателя, воспитанного на чисто развлекательной литературе, лишенной эстетических или этических претензий), поставила перед этим жанром первые жесткие фильтры. Кто не подчинялся предъявляемым требованиям, не мог пройти эти фильтры. Кто субъективно был убежден в праве сказать нечто важное и значительное, тот отказывался участвовать в творчестве, покорно и быстро склоняющемся к стереотипам, продиктованным коммерческими интересами. Возникшие каналы массовой информации фильтровали не только определенные сюжеты и литературные формы, допуская или не допуская их к читателю, такой же отсев устраивали среди людей — кандидатов в писатели. Естественные процессы отбора и критической селекции, сопровождающие литературную деятельность и при капитализме, но на высших уровнях творчества, в сфере научной фантастики вообще не функционировали с самого начала. Жанр родился в отсутствие всех ученых акушеров и специалистов; критика его просто проигнорировала. Когда же, наконец, потребительский рынок окреп и расширился, когда, примерно четверть века назад, произошел пресловутый бум научной фантастики, всякого рода изгои «обычной литературы», неудачники, потерявшие всякую надежду, полу– и четвертьграфоманы, бомбардирующие сериями машинописных копий сразу по двадцать редакций, авторы детективных ъроманов с истощившимся в области криминалистики воображением, такие и подобные им деятели от литературы гурьбой бросились на новые охотничьи угодья{16}. Уже сначала все пошло не очень хорошо, потом стало еще хуже, но вдруг обнадежило обратное движение с положительным знаком, — и в результате очевидного отклонения «маятника» образовалось это чистилище фантастики, из которого уже давным-давно нет выхода на литературные небеса в соответствии с тем же принципом, который управляет и климатическими процессами: какое бы жаркое лето ни случилось в период обледенения, если это единственное лето, то оно климатического градиента похолодания не изменит. И если появятся одна, две, три, пять книг, которые, используя типично фантастические символы и элементы, соорудят из них «сигнальную аппаратуру», передающую какой бы то ни было необыкновенный, оригинальный и новый смысл, ничего этим книгам не поможет. Потому что развитие всей системы идет в том направлении, которое нивелирует любую частную инициативу. Загнанные в поверхностную и общую классификацию, такие произведения окажутся на свалке фантастической литературы, и их судьба уподобится судьбе бриллиантов, которые, затерявшись в кучах разбитого стекла, сверкают перед стекольным заводом. Ведь если осужден весь жанр, нельзя, оставаясь внутри него, спастись.

Но именно это сознание, это понимание второсортности болезненно докучает особенно тем авторам научно-фантастических произведений, у которых самые высокие амбиции. От случая к случаю, то есть только в процессе конкретного анализа, можно определить, сколько в этих амбициях безосновательных претензий, а сколько аутентичности. Но все, и бездарные писаки, и их более талантливые товарищи, объединенные своей несчастной каторжной судьбой, испытывают непрестанные муки зависти и разочарования. И вот они устраивают сами для себя конференции и форумы, выбирают лауреатов, вручают друг другу премии, публикуют монографии, критические статьи и хвалебные эссе, прилежно и кропотливо составляют огромные библиографии и на страницах своих манифестов и периодических изданий именуют научную фантастику уже не только полноправной участницей литературного процесса, но даже тем зародышем «нового», из которого воссияет великое будущее всего искусства… В потоках аргументации, защищающей подобную точку зрения, раздаются голоса, отделяющие «достижения» и «художественные ценности» научной фантастики от откровенной халтуры, лишь пристраивающейся к высокому званию; такой, к примеру, автор и писатель, как Деймон Найт, утверждает, что в лучших своих произведениях научная фантастика ничем не отличается от просто хорошей литературы; не технические достижения, заявил Найт, а «юнговскую глубину психики человека» демонстрирует такая научная фантастика, которая во всем блеске художественного совершенства венчает собой творческий процесс.

Как мы видим, апологетика использует любые аргументы: и такие, которые преимущества научной фантастики видят в ее отличии от «обычной литературы», и такие, которые именно в необычности фантастического жанра усматривают сходство обоих видов литературы. Такие проявления закомплексованности и скрытой зависти настолько типичны, что почти нет ни одного большого сборника статей, посвященных научной фантастике и рожденных в ее гетто, который не исторгал бы озлобленность, будто пуская из-за угла стрелы в благородное тело обычной прозы, или не переносил саму фантастику как раз на ту сторону, куда направлены стрелы презрения. Непонимание породило уже почти непроницаемую темноту; научная фантастика совершенно не разбирается в явлениях, происходящих в обычной литературе, а литература, в свою очередь, не хочет рисковать и заглядывать в жанровое гетто, законов развития которого она не понимает и не хочет думать о них.

Приведенный обзор, сделанный поспешно и как бы с высоты птичьего полета, останавливается на самых общих обстоятельствах, которые обусловили сегодняшнюю ситуацию, достойную сожаления с самых разных точек зрения, потому что роковые слабости жанра научной фантастики — это в конечном итоге потери для литературы в целом. Мы, однако, не собираемся и дальше лить слезы, оплакивая столь печальную ситуацию, ведь эта книга посвящена не скорбным мольбам и воплям. Пора от разведывательных полетов перейти к неспешному аналитическому разбору. О людях, руководящих научной фантастикой из редакционных кресел, а также о ее авторах можно узнать интересные социологические детали из книги М. Гарднера, посвященной псевдонауке. Одним из старейших меценатов фантастики является Джон Кэмпбелл-младший, который основал журнал «Astounding Science Fiction» («Эстаундинг Сайнс Фикшн») (в настоящее время «Аналог»), кроме этого, изобрел аппарат, производящий энергию «пси»; это стало результатом его размышлений на тему новой науки — «псионики» — комбинации электроники с парапсихическими явлениями. В редакционной статье «The Science of Psionics» («Наука псионики»), опубликованной в «Astounding Science Fiction», Кэмпбелл предлагает читателям целую серию статей об этой новой науке. Он называет ее «честным ненаучным исследованием», подчеркивая, что «Будда, Иисус и президент Эйзенхауэр» также исключаются из категории «честных научных исследований», так как «пользуются иными методами, чем физик в своей лаборатории». Получив одобрение читателей, Кэмпбелл в июле 1956 года описывает уже «Псионикмашину — номер один». Он рассказывает, как можно построить такой аппарат, запатентованный изобретателем из Канзас-Сити по имени Томас Иеронимус. Аппарат получил положительную оценку от «физика-ядерщика» (это был сам Кэмпбелл, который когда-то действительно изучал физику). Иеронимус придумал свою машину для изучения «элоптической радиации», выделяемой минералами. Его патент был ничем не хуже патента Сократеса Шолфилда 1914 года на машину из двух закрученных болтов, служащих «доказательством существования Бога». Иеронимус утверждал, что его аппарат фиксирует элоптическое излучение не только тогда, когда он непосредственно установлен перед образцами минералов, но даже перед их фотографиями. На конференции научных фантастов в 1956 году Кэмпбелл демонстрировал новый прототип машины Иеронимуса. Он подчеркнул, что она работает без подключения к электричеству, но добавил, что если катодная лампа сгорит, то машина перестанет работать. Одной рукой нужно крутить рукоятку, а другой касаться пластины, которая при определенном положении рукояти становится «липкой». Одни люди это чувствуют, а другие нет. По мнению Кэмпбелла, аппарат регистрирует нечто такое, что находится «вне пространства и времени». У Кэмпбелла были и другие увлечения. Он придумал теорию происхождения каналов на Марсе (это тропы, по которым ходят марсианские животные; однажды в шутку и я придумал нечто подобное, чтобы объяснить, как профессор Тарантога оставил Ийону Тихому письменное послание на одной пустынной планете).

Грофф Конклин, известный критик и составитель научно-фантастических антологий, который сам не пишет фантастических произведений, высоко оценил книгу Д. Кио о летающих тарелках («The Flying Saucer Conspiraсy» — «Заговор летающих тарелок»). Для этой книги не только характерен фактографический хаос, свидетельствующий об исключительной небрежности автора в организации материала (все равно — выдуманного или подлинного), но отчетливо прослеживаются признаки параноидального мышления (ибо Кио неутомим в обвинении великих держав, особенно правительства США, в сокрытии сведений относительно летающих тарелок и их пассажиров, причем делается это злонамеренно).

Кстати, следует отметить, что в этом обширном пространстве патологической пограничной зоны науки, которую Гарднер называет «псевдонаукой», можно обнаружить достаточно сложную стратификацию; Кио, к примеру, не пошел так далеко, как Дж. Адамски, который не только летал на тарелках и не только беседовал, разумеется по-английски, с их пилотами, но и знает тайны цивилизации, которая прислала этих пилотов вместе с их тарелками. В универсуме человеческой мысли господствует поистине совершенная симметрия: антиподами гения бывают люди с таким же самым, но отрицательным потенциалом разума, то есть гении кретинизма; а бесконечности усилий познания соответствует другая, противоположная бесконечность — усилий, направленных к тому, чтобы утопить всякий смысл в бесконечном океане болтливого бреда. Локализация в тайной системе координат хотя бы небольшой части имен, получивших известность в связи с научной фантастикой, может действительно обеспокоить.

Один из выдающихся авторов научно-фантастических книг, Р. Хайнлайн, в апреле 1956 года предсказал в «Amazing Stories» («Эмейзинг Сториз»), что еще до 2001 года жизнь души после смерти тела будет доказана со всей «научной строгостью».

Не менее известный, чем Хайнлайн, А.Э. Ван Вогт не только автор многочисленных фантастических рассказов и романов, но и апологет разных псевдонаучных доктрин. Какое-то время он был горячим приверженцем идей доктора Бейтса, который волевым усилием лечил близорукость. Потом Ван Вогтом овладели «Антиаристотелевские идеи», которые излагал в своей «General Semantics» («Общая семантика») А. Кожибский. Но в повести Вогта «The World of Null-A» («Мир Нуль-А», или «Неаристотелев мир») (что можно перевести как «Неаристотелевский мир») весьма хаотичная и запутанная интрига не имеет ничего общего ни с аристотелизмом, ни с контраристотелизмом: мнимая причастность этой книги спорам философского характера декларируется только ее названием.

Ван Вогт стал автором проекта, в соответствии с которым общая семантика должна уйти в подполье, так как коммунисты, когда они придут к власти, воспользовавшись новым экономическим кризисом, поставили бы под угрозу уничтожения само существование этой бесценной науки. Он мечтал о церкви общей семантики и о чем-то вроде семантического Священного писания, но ничего из его планов не получилось. Однако Ван Вогту недостаточно было только общей семантики, он занялся пропагандой идей Хаббарда, создателя дианетики.

В третьем издании своей «Сайентологии» Хаббард писал:

«Источник жизненной энергии найден. Воскрешение мертвых или почти мертвых возможно. Греческие боги действительно существовали, а энергетическая эманация и энергетический потенциал Иисуса Христа и раннехристианских святых известны любому школьнику. Овладение этим потенциалом и использование его — это вопрос двадцати пяти часов целенаправленной практики».

Хаббард сам себе присвоил титул «доктора сайентологии». А его пророк, А.Э. Ван Вогт, писал в «Spaceways Science Fiction» в феврале 1955 года:

«Впервые кто-то занялся исследованием этой области (души, отделенной от тела) по научно приемлемой методике».

Ван Вогт был первым президентом «Dianetic Reseach Foundation Inc.» в Калифорнии. Дальнейшие подробности по теме дианетики читатель может найти в книге Гарднера (была издана в Польше). Если полностью осознать, сколько людей такой дикий бред ухитряются воспринимать как серьезные научные открытия, вопрос о том, как вообще возможен исторический прогресс мысли и сознания, вырастает в одну из самых существенных загадок бытия. В рекламных проспектах Хаббарда говорится, в частности, что опубликованные им произведения — это всего лишь сильно разбавленные списки с оригиналов, потому что оригиналы обладают такой силой воздействия на читателей, что те сразу же сходят с ума.

Вот в таком контексте приходится читать фразы об уровне развития заурядных любителей научной фантастики, и такое мнение сложилось о них у Гарднера, автора вышеназванной книги:

«Судя по числу читателей Кэмпбелла, интересующихся этим вздором (речь идет о „псионике“. — С.Л.), рядовой любитель научной фантастики — это юнец с мешаниной сведений, почерпнутых непосредственно из фантастики, чрезвычайно легковерный, незнакомый с научной методикой, отличающийся явной неуверенностью в себе, что он компенсирует «всесилием науки».

В последние годы высказывания некоторых талантливых авторов, таких, например, как Деймон (Найт), который также профессионально занимается «внутренней» критикой жанра, или Баллард, носили такой характер, что можно было рассматривать как жест примирения с обычной литературой в противовес некогда типичному мнению, скажем, Хайнлайна, который не стеснялся в предисловиях к своим книгам доказывать, насколько творчество в жанре фантастики труднее писательства, посвятившего себя современной тематике, и одновременно пророчески обрекать всю нефантастическую литературу на скорое вымирание: ее место со временем должна была занять научная фантастика. Не дай бог, чтобы сбылись такие кошмарные пророчества! Насколько в этом смысле привлекательнее манифесты вроде тех, которые составлял Баллард, хотя, в сущности, они представляли собой автоапологетику, только обобщенную и поэтому воспринимаемую как программу, адресованную вообще ко всем фантастам. Баллард требовал заменить программу «экстравертивных» исследований на «интровертивные» (впрочем, он использовал иную терминологию и обращался к «внутреннему пространству человека», противопоставляя его «внешнему физическому пространству»). Восприятие собственных творческих возможностей в их оптимальности не как чисто личностную характеристику, а как выражение объективных градиентов развития эпохи, — это довольно типичное явление, поэтому необходимо рассмотреть его психологически вполне понятные ошибочные установки. Это такой ультиматум, какой фагот или валторна могли бы поставить оркестру, утверждая, что никакой иной инструмент, кроме фагота или валторны, не может выразить сути музыки.

Но даже при такой ситуации в научно-фантастической литературе, которая оптимизма не добавляет, нужно сделать две оговорки в качестве глосс, привносящих новую информацию о странной специфике научной фантастики. Во-первых, — и это замечание может касаться любой, а не только фантастической, литературы — даже самая беспорядочная частная жизнь писателя и его общественное поведение совсем не обязательно автоматически компрометируют его творчество. Хотя трудно бывает в щекотливых для биографии случаях отрывать авторов от их творений, в интересах литературы именно так и следует поступать.

Так как о Ван Вогте я уже много чего плохого сказал, считаю уместным следующее объяснение: если бы он просто был всего лишь графоманом, то вообще не заслуживал бы никакого внимания. Однако у него лишь иногда случаются графоманские заскоки. Это проявляется в форме взывающего к состраданию композиционного паралича, который опрокидывает повествование в частый у Ван Вогта сюжетный хаос, а также в форме интеллектуальной тривиальности, которая препятствует свободному выражению мысли и превращает буквально в руины его произведения, особенно повести и романы. Но Ван Вогт написал ряд великолепных коротких рассказов, и даже в более крупных произведениях, например, в уже упоминавшейся повести «The Voyage of the Space Beagle» («Путешествие „Космической гончей“), можно найти поразительные страницы. Чем, собственно, поразительные. Разумеется, не характеристикой чудовищного Икстля, которого ученые исследуют в образе „космической деревенщины“, и не новой наукой, „некзиализмом“ (от „nexus“ — переплетение, узел), якобы соединяющей в себе все ответвления специальных научных дисциплин, так как претензии на рационализм, сопровождающие такого рода измышления, не находят воплощения в самом повествовании. Просто у этого писателя бывают минуты вдохновения, благодаря которым он может вдохнуть жизнь в сплетения на удивление странных комбинаций и перенести читателя в фантастический мир своего воображения. Здесь мы касаемся очень деликатного пункта — теории. В то время как один автор, в поте лица нагромождая фантастическую технику, описывая невообразимых монстров, подсчитывая количество атомных бомб и ракет, использованных в некой галактической битве, не добивается ничего, кроме скуки пыльного каталога, другой умеет очень похожие обрывки тряпья скомпоновать и создать из них убедительный образ. Это, я считаю, очень сложный теоретический момент, так как никто не знает, в чем заключается разница между такими текстами: можно, рассекая их ланцетом структурализма, делать вид, что вам удалось препарировать отличительные признаки, но тогда ловкость рук подменяет честный методический подход. Ибо между этими двумя текстами нет никаких решающих различий. Если бы я здесь взялся подробно пересказывать содержание повести Курта Воннегута „Sirens of the Titan“ („Сирены Титана“), которая по своему сюжету похожа на „Stars my Distination“ („Моя цель — звезды“) А. Бестера, получилось бы так, что обе повести показались одинаково посредственными. Но повесть Бестера, хотя это тоже Space Opera (космическая опера) и в этом она родственна „Сиренам Титана“, произведение поразительное, в то время как „Сирены“ — это тоска и скука. Вполне возможно, что автор „Сирен“ даже превосходит своим интеллектом Бестера; к сожалению, если талант, лишенный поддержки интеллекта, временами в литературном произведении еще может нас взволновать, то интеллект, лишенный таланта, навевает в беллетристике только скуку. Однако ссылаться на такую загадочную вещь, как талант, просто неприлично, когда у нас под рукой структуралистский инструментарий, отточенный до немыслимого совершенства. Но что делать, если самые острые скальпели не способны препарировать таинственную разницу между посредственным текстом и выдающимся. Остается только позор импрессивной критики, которая наловчилась не логикой подтверждать сделанные выводы, а читательским мнением. Ван Вогт как раз из тех, кто иногда умеет очаровать читателя.

Мастерство, вокруг которого мы здесь так беспомощно крутимся, бывает присуще не только писателям, но иногда и краснобаям, а то и просто болтунам; слушая их, мы по нескольку раз вскрикиванием: «Это обязательно нужно записать!» — но переведенный на бумагу материал часто оказывается непоправимо мертвым. У таких людей, видимо, талант не ограничен лишь каналом языкового выражения, он распространяется на все, что сопровождает устный рассказ, то есть обаяние неординарной личности и безупречный аккомпанемент мимики и жеста. Если же талант ограничивается чисто языковым выражением, то у нас будет рассказчик, который придаст новый блеск старым историям. Это именно такая штука, которая неподвластна критике, анализ которой не задерживается на ее калибровочном сите, которую писательная практика не в состоянии настолько приручить, чтобы ее возможности всегда были в полной готовности. Это умение находить такие образы, которые преодолевают любое сопротивление читателя, опьяняют его новыми знаниями, усмиряют его критицизм и, уже загипнотизированного, духовно преображают в соответствии с планом автора. Впрочем, я позволю себе сильно сомневаться, что у автора действительно есть в голове такой план, который он хладнокровно осуществляет. Скорее оба — и писатель, и читатель, оказываются во власти одного и того же: фантазии, которая развивается по принципу самоорганизующегося процесса (писатель должен лишь первым запустить его в градиентах), а затем уже как бы интуитивного подхода, позволяющего прислушиваться к тому, что еще недосказано, и направлять это в нужную сторону. То есть в конечном счете речь идет об «образе» в том смысле, какой ему придала «Gestaltpsychologie»[73]. Но больше ничего мы об этом явлении не знаем. Я возьму на себя смелость назвать состояние читателя такого текста гипнозом. А, собственно, почему бы и нет? Разве не гипнотизируют человека фразы намного менее совершенные, чем встречающиеся в художественной литературе, фразы, записанные на магнитофонную ленту или на пластинки и предназначенные для терапии с помощью гипноза?

Литература обеспечивает их «родственниками», которыми можно считать состояния катарсиса. Где еще поискать аналогии? То, что я называю гипнозом и что в буквальном смысле им не является, можно также сравнить с таким желанием, которое мы сексуально ощущаем к кому-то, кем не восхищаемся, кого не любим и не уважаем, к кому-то, кто после полового акта утрачивает (по крайней мере на момент психофизиологической рефракции, если не навсегда) ту притягательность, которая раньше казалась непреодолимой. Теми же особенностями характеризуется «рапорт», как раньше называли связь, устанавливающуюся между гипнотизером и гипнотизируемым. Так у нас проявляются некие привязанности, которые, как мы отлично знаем, ничего не стоят.

После чтения подобных текстов читатель как бы выходит из очерченного мелом магического круга, стряхивает с себя колдовские чары и с холодной рефлексией безжалостно препарирует то, что мгновение назад жгло его будто огнем. Такое состояние погружения в повествование, которое уводит нас от реальности и затягивает сознание в водоворот сюжета, не всегда заканчивается уже после того, как мы закрыли книгу. Если большинству эта книга нравится, то нам нечего стыдиться; ведь нет ничего позорного в том, что тебе полюбилась какая-то красотка. Однако восторги по поводу кухарки уже кажутся достаточно постыдными, чтобы заставить нас скрывать свою привязанность или даже отказаться от нее; так же и с некоторыми книгами. Их «объективная ничтожность» позволяет литературной критике полностью отказаться от серьезного анализа, поэтому такие тексты сметаются в одну кучу с плодами смертельно скучной графомании и чудесная differentia specifica[74] первых и вторых программно нивелируется, так как с официальных позиций она не воспринимается. Однако и кретинское в интеллектуальном смысле воображение может очаровывать, пока оно воздействует на читателя. Внешние раздражители, вроде стука в дверь или телефонного звонка, действуют тогда подобно шоку, способному вывести из транса или галлюцинации. Я думаю, что определенные сочетания и расположения слов могут иметь почти гипнотическую силу; именно такие возможности иногда демонстрировал Ван Вогт. Им он обязан своей известностью, а не длинным и скучным романам, в которых проблески гипнотического очарования случаются очень редко и длятся краткие мгновения.

Это относительно первой оговорки. Вторая относится к читателям научной фантастики. В обычной литературе ситуация следующая: литература располагается на нескольких уровнях и во всем мире каждому уровню соответствуют разные по качеству литературные издания: есть более элитные и другие, относящиеся к второсортной, так сказать, массовой литературе, адекватна этому и иерархия мастерства критиков, также на разных уровнях занимающихся литературой. На самой вершине у нас мудрецы-герменевтики, всевозможные специалисты от структурализма, теории антиромана и магического реализма, профессионалы от версификации, знатоки теории творчества и т. п.; потом следуют искушенные рецензенты, которые, однако, занимаются не только исключительной конкретной критикой, но время от времени решаются на штурм сияющих вершин; далее у нас газетные рецензенты и журналисты, по случаю берущиеся оценивать книги в угоду широкой общественности, и, наконец, вокруг этой пирамиды разливается целое море откровенной графомании.

А в научной фантастике господствует странное смещение вышеописанной иерархии. Прежде всего: вся пирамида фантастики построена по принципам вавилонской, а не египетской архитектуры, поэтому у нее вообще нет вершины; в отличие от обычной литературы эволюционное развитие обезглавило научную фантастику. Рецензии и литературные обозрения научно-фантастической литературы, которым в журналах отводятся специальные разделы, не слишком правдоподобны в силу их внутренней специфики. Но во всех странах, от США, Франции, Швеции, Германии до Австрии, существуют размноженные на стеклографах, гектографах или (как в США, где больше технических возможностей) на ксероксах любительские журналы, издаваемые фанатами научной фантастики. Тиражи их бывают очень скромными: от нескольких десятков до нескольких сотен. В них публикуются статьи монографического характера, анализирующие биографии и творчество отдельных авторов, критические эссе, часто перепечатанные из труднодоступных периодических изданий (например, академических или университетских издательств), а также обширные библиографии; как правило, имеются разделы, посвященные рецензиям. Можно только удивляться уровню этих журналов: любительские публикации, напечатанные на плохой бумаге, сброшюрованные настолько плохо, что страницы часто рассыпаются, оказываются иногда как бы лучами яркого света, островками хорошего вкуса и верными указателями в потемках научной фантастики; я имею в виду те любительские журналы, которые попадали мне в руки, такие как «Quarber Merkur», «Mutant», «SF Times» («Кварбер Меркур», «Мутант», «Сайнс Фикшн Таймс») (первый — австрийский, остальные — немецкие), или как американский «Riverside Quarterly» («Риверсайд Квотерли»). Впрочем, срок их существования бывает весьма коротким («Мутант» уже умер), так как это недоходные издания, которые с самого начала едва дышат на ладан.

Таким образом, интеллектуальная «верхушка» научной фантастики относительно «верхушки» обычной литературы как бы перевернута и находится чуть ли не в подполье. Это происходит из-за коммерциализации жанра; на пространстве «обычной» литературы капиталистический характер издательской деятельности как бы сдерживается под вывеской переменности и меценатства; фантастика же продается наравне с булочками и колготками и точно так же издается и рекламируется. Эта реклама превращается как бы в самодиагноз, который сами себе ставят издательские компании, занимающиеся научной фантастикой, лишь бы подчеркнуть адресный характер своих публикаций. Рекламные надписи обещают то, что может служить приманкой для читателя: «Яйцо из Космоса!!!», «Новый электронный вирус превращает людей в монстров!!!», «Он был разрушителем с чужой планеты и захотел захватить Землю!!!», «Первый Чужой из Космоса появился на Земле!!! Как это происходило!!! Чего Он хочет!!! Как мы будем жить с Ним, как мы Его примем, как будем договариваться с Ним!!!»

Это обычный прием американских издателей, и ничего в этом нет плохого; плохо, что тексты, как и их рекламы, фальшивы, и в них, несмотря на то, что они относятся к жанру научной фантастики, ничего не говорится ни о Чудовищном Яйце, ни о Чужих из Космоса, ни об Электронном Вирусе. Социология научной фантастики — это образ такого коммерческого рабства, которого не знал ни один из литературных жанров. А хуже всего то, что фантастика, которая в своем воображении должна охватывать всю Вселенную, удовольствовалась такой ситуацией, считая ее вполне нормальной. Правда, этот образ требует некоторой — к сожалению, весьма незначительной — коррекции, учитывая явления, происходящие в научной фантастике с начала шестидесятых годов. Тогда на сцену вышли новые авторы, такие как Дж. Баллард, Т. Диш, С. Дилэни, Н. Спинрад, Ч. Платт, М. Муркок. Муркок и Платт в 1964 году начали издавать английский ежемесячный журнал «New Worlds» («Новые миры»), который раньше выходил под редакцией группы авторов, из которых наибольшей известностью пользовался Дж. Уиндэм — писатель старшего поколения. Муркок и Платт превратили журнал в платформу обновленческого движения, в чем материальную поддержку им оказывает Британский Художественный совет. «New Worlds» («Новые миры») публикует наиболее выдающиеся произведения, например, (в отрывках) романы и повести («Camp Conсentration» — «Лагерь для концентрации») Т. Диша или «An Age» («Век») Б. Олдисса), которые еще можно отнести к классической научной фантастике, но отдает предпочтение текстам, написанным в духе сюрреализма и экспрессионизма. Об их генетической принадлежности к научной фантастике свидетельствуют только — и иногда — лексикографические детали («научный» реквизит, то есть техническая и научная терминология). Журнал стремится быть «современным», используя термины из сферы изобразительного искусства (оп-арт, поп-арт и т. п.), но — и это весьма характерно для его обновленческих тенденций — рецензии «классических» произведений, которые публикуются в разделе критики, отличаются довольно благожелательным характером. Такого взаимного стремления к мирному сосуществованию традиционные американские периодические издания по отношению к английскому ежемесячнику не проявляют; в США частенько высмеивают наиболее заумные тексты из «Новых миров». Авторами их в «Новых мирах» являются молодые, часто бородатые интеллектуалы. Диш, например, начал с публикации стихов (что совершенно нетипично для норм жанра!), Спинрад, правда, американец, но его наиболее значительное произведение «Bug Jack Barron» («Жук Джек Баррон») не захотел публиковать ни один издатель в США; хотя и в отрывках, эта вещь впервые была опубликована в «Новых мирах». Впрочем, дальнейшая судьба наиболее талантливых авторов вызывает тревогу, так как у них действительно трудная ситуация. Практически литературные эксперименты и поиски новых путей выдающихся результатов еще не дали, но уже привели к тому, что журнал удерживается на плаву только благодаря субсидиям, а часть читателей утрачена. Особенно неприятной ситуация представляется в связи с уникальной спецификой конфликта поколений в научной фантастике. Феноменалистически выстроенная закономерность, в соответствии с которой в возрасте двадцати лет можно быть гениальным математиком, композитором или поэтом, но нельзя в этом же возрасте стать гениальным прозаиком, это, наверное, проявление определенных постоянных норм. Если процесс создания прозаического произведения — это не только воображение, основанное на поэтической фантазии, но и рациональный, проблемно-познавательный акт, то получение необходимых, чисто дискурсивных знаний — благодаря образованию или чтению — представляется обязательным условием. Группа молодых авторов правильно распознала интеллектуальные ограничения, практический оппортунизм и бесперспективность развития такой фантастики, которая в течение уже нескольких десятков лет создается в Соединенных Штатах. Но одно дело диагноз, а другое — реальный разрыв с дурной традицией, загнавшей научную фантастику в тупик. Легче всего указать препятствия организационного и издательского характера, с которыми сталкиваются проблемы обновления. Как уже было сказано, коммерциализация научной фантастики развилась до степени, несвойственной любому жанру литературы высокого уровня. Американские издатели настолько завладели европейским рынком, что отдельные их периодические издания, например, «Galaxy» («Галакси»), породили немецкие, французские, итальянские, шведские и т. д. мутации, которые вообще не публикуют тексты писателей данного языкового круга, предпочитая исключительно переводы американских авторов. Как фальшивая монета вытесняет из обращения подлинную, так и плохая фантастика приучила общественность европейских стран к тем блюдам из меню фантастики, которыми американцы кормят весь мир. Произошло весьма неприятное для эволюционных возможностей научной фантастики институционное окостенение. Американские издатели продвигают собственных авторов по причинам, понятным с точки зрения своеобразного патриотизма, а также исходя из чисто коммерческих соображений, ибо модель фантастического произведения, которое с максимальной выгодой и с наибольшим тиражом удается продать, уже определилась во всех параметрах. Поэтому даже за пределами Соединенных Штатов очень трудно оторвать массового читателя, привыкшего к легкому, беспроблемному фантастическому корму, от поставленных на поток блюд. А так как стоимость книг и периодических изданий в соответствии с принципами спроса и предложения обратно пропорциональна тиражу, то авторы с высокими амбициями вынуждены или подчиняться нормативному диктату рыночных монополистов, или издавать собственные периодические издания, цена которых оказывается более чем в два раза выше стоимости журналов американского типа. Кроме этого, сложилась целая группа факторов уже некоммерческого и неинституционного характера, которые усугубляют неблагоприятную ситуацию для новаторов от научной фантастики. В жанре научной фантастики у них не хватает образцов для подражания, поэтому они обращаются к парадигмам, адекватность которых в сфере рационального творчества представляется весьма сомнительной. Писатель с таким выдающимся и оригинальным талантом, как Дж. Баллард, не годится для подражания даже в творческом плане по причинам, о которых выше мы уже говорили. Умению фантазировать вообще невозможно подражать, а интеллектуально ценные образцы в творчестве Балларда найти непросто. Поэтому молодые перенимают у него самые элементарные приемы, например, разрыв композиции, что напоминает когда-то типичную практику для французской школы антиромана. Если бы они хотя бы пытались найти интеллектуальный подход для развития достижений этой школы, но нет, они довольствуются эклектическими заимствованиями. Именно поэтому в качестве их путеводных звезд я назвал такие уже мхом поросшие дорожки, как сюрреализм и экспрессионизм. Похоже на то, что практически все молодые авторы, понимая необходимость создания чего-то нового, в то же время не понимают и даже не могут себе представить, как это новое должно выглядеть в переложении на литературную конкретику. «Новые миры» систематически публикуют научно-популярные статьи, что, впрочем, делают и американские журналы, но как в них, так и в «Новых мирах» нет никакой связи, никакого перехода, никакой смысловой корреляции с такими вставками и общим содержанием журналов, полностью отстраненных от научной проблематики. Очевидны благие намерения, очевидны и усилия по их реализации, но, как и раньше, не видно ощутимых результатов. Некоторые из молодых, особенно если они из Соединенных Штатов, пытаются практиковать творческую работу на двух уровнях — чтобы жить, они пишут для традиционных периодических изданий в США, а чтобы проявить себя в художественном плане — для «Новых миров». Однако то, что для опытных писателей может не иметь серьезных творческих последствий, для еще неоперившихся может оказаться роковым. Было бы действительно замечательно, если бы новаторам удалось засыпать пропасть, исторически образовавшуюся между обычной литературой и фантастической, но получается так, что когда кто-то пытается с берега фантастического жанра перебросить мост на берег литературы вообще, с которой фантастику ничто не связывает и не объединяет, то в лучшем случае он может лишь сам перейти на ту олимпийскую, респектабельную сторону. Поэтому я не могу — хотя и против воли — не признать, пусть и частично, правоту одного американского критика, традиционалиста, который относительно «Новой волны» так писал в редакцию «Speculation» («Спекулейшн»), английского ежемесячника типа «Fanzine» («Фэнзина»):

«Есть что-то патетически смешное в движении, которое возомнило, что представить научную фантастику в форме дневника — значит, спаси нас Господи, сказать что-то новое! Всем пытается закрыть рот молодой восторженный энтузиаст, думающий, что он впервые в истории человечества сочиняет рассказ, используя телеграммы, записки и газетные вырезки. А как другому из молодых объяснить, что поток сознания не является изобретением „Новой волны“? Что делать, когда автор не верит, что не он первый использовал в научно-фантастической новелле ненормативную лексику? <…> С замиранием духа ожидаю гения, который опубликует в „Новых мирах“ величайший шедевр всех времен — рассказ, написанный от второго лица! <…> Недавно один представитель „Новой волны“ не без зависти открыл для себя, что Карел Чапек далеко продвинулся вперед в технике повествования. Я пытался объяснить ему, что Гийом Аполлинер еще в 1910 году заявлял об авангардной роли научной фантастики…»

Однако в то же время необходимо отметить, что художественной «непропеченности» представителей «Новой волны» сопутствует совершенно определенно сформулированная общественная позиция: все они в той или иной степени «сердитые» интеллектуалы, объединенные отвращением к «истеблишменту», чего, собственно, они и не скрывают в своем творчестве. Политической опасностью для писателя предыдущего поколения, такого заметного, как Хайнлайн, был или коммунизм, или диктатура фашистского или теократического толка (именно ее описал Хайнлайн в «Revolt in 2100» («Восстание в 2100 году»). Ценности американской демократии для него и для его коллег были несомненны и таковыми же остались до настоящего времени. Нельзя было даже представить себе, чтобы кто-нибудь из писателей старшего поколения не только воспринял идею «Camp Concentration» («Лагерь для концентрации») Диша (в конце концов такая концепция могла зародиться в голове одного из «стариков»), но и увязал ее в контексте американской демократии, как это сделал Диш. В этом произведении отставной генерал армии США наблюдает за «научным» экспериментом по расширению интеллектуальных возможностей человека с помощью вытяжек из сифилитических спирохет, что в течение девяти месяцев приводит к неизбежной смерти подопытных. Большинство жертв этого эксперимента составляют «consсientious objectors»[75], то есть такие резервисты, которые, будучи призваны в ряды армии, отказывались от службы, сославшись на несправедливый характер войны, которую ведут США. Таково литературно-художественное, не декларируемое, но наверняка политическое лицо молодых писателей, объединившихся вокруг «Новых миров»; и именно здесь пролегла граница между поколениями, так как «классика жанра» отличается не только низким художественным уровнем, но и политическим оппортунизмом.

В сфере научной фантастики периодически появляются на правах недолгих гостей профессиональные ученые, публикующие научно-фантастические тексты. Среди них можно назвать несколько выдающихся имен, например, Норберта Винера, Лео Сциларда, Фреда Хойла — то есть создателя кибернетики, химика и астрофизика, — встречаются также психологи, физики и инженеры. Их произведения — что в конце концов не так уж необычно — в художественном смысле ничем не отличаются от американской фантастики среднего уровня. Примечательнее другое — эти произведения концептуально редко носят характер революционных открытий. Однако следует отметить, что для профессиональных ученых подобное занятие — это всего лишь эскапада, предпринятая в свободное от работы время, побочное развлечение; и, как обычно гости во время визита, они не собираются что-то преобразовывать или даже разрушать, скорее приспосабливаются к сложившемуся, заданному хозяевами тону. Возможно, именно поэтому, если не знаешь, что это выдающиеся ученые, то вряд ли отличишь их произведения от текстов рядовых писателей в жанре научной фантастики. Редко бывает, что ученый как писатель-любитель соблюдает строгие принципы научной методики, которой профессионально он должен следовать. Иногда, но уже в виде исключения, можно встретить нечто вроде индивидуальной исповеди, облеченной в беллетризированную форму (например, в новелле психолога, который описывает ощущения человека, похищенного «чужими», которые относятся к нему точно так же, как психологи относятся к своим мышам и крысам в лабораториях; идея рассказа подчеркнуто антибихевиористична: речь идет о том, что каждое проявление разумного поведения можно, сделав определенное усилие, «переиначить» и свести к простым реакциям на раздражитель). Впрочем, эти ученые, любители от литературы, не составляют однородную, единую группу. Фред Хойл написал уже несколько научно-фантастических романов, два из которых мы уже где-то анализировали («Black Cloud», «A for Andrоmeda» («Черное облако», «Андромеда»). В первый из романов с его оригинальной концепцией живой и мертвой материи, сформированной из пылевой и газовой туманности, он включил довольно много едких замечаний, описывающих научную среду и далеко не дружественные отношения, которые связывают ее с политической элитой власти. Норбер Винер в небольшом по объему рассказе описывает «месть», которую уготовил некий нейрохирург похитившему его гангстеру: во время операции он произвел глубокую лоботомию и тем самым настолько изменил интеллект пациента, что тот перестал быть ловким, заранее планирующим свои бандитские предприятия профессионалом, и конец его оказался печальным. О некоторых рассказах Сциларда мы говорим отдельно, что освобождает нас от перечисления их названий; специалисты в других областях науки и техники (то есть инженеры, программисты и т. д.) зачастую относятся к сфере научной фантастики как к увеселительной прогулке, где «можно себе позволить», — одним словом, почти всем гостям свойственна некоторая саркастичность, потому что (за редким, как уже говорилось, исключением) они к этой сфере относятся несерьезно и мысль о «миссии литературы» им тем более чужда, что сама научная фантастика отнюдь не изнывает под стигматами и бременем этой миссии. Впрочем, трудно было бы рассчитывать на то, что за писателей кто-нибудь сможет сделать то, чего сами они сделать не могут или не хотят. Рефлексия, исходящая из просто здравого смысла, подсказывает, что если бы писатели-любители, пришедшие в научную фантастику из аудиторий и лабораторий, оказались великими литературными талантами, то они, очевидно, не сидели бы всю жизнь в своих лабораториях, а поменяли бы микроскопы и компьютеры на перо и бумагу.

Примечания

1. В июньском номере «Нурта» за 1969 год Ежи Кмита косвенно вступает в полемику с моим критическим разбором его работы о семантической действительности литературного произведения. Он пишет там, что если какое-либо произведение может содержать логические противоречия, то тем не менее можно считать, что оно представляет непротиворечивое описание этих противоречий. Когда кто-нибудь говорит, например: «Дважды два равно четырем и равно пяти» — он оглашает противоречие, но когда я описываю говорящего вместе с его артикуляцией, то уже непротиворечивым образом сообщаю о возникшей антиномии (языковой). Дело в том, что этот принцип верен при отделении уровня описания от уровня описываемого объекта — до тех пор, пока удается осуществлять это отделение непроизвольным образом. На практике же с произведениями, построенными антиномиально, может случиться и так, что решение, которое принимает критик: считать ли непротиворечивой интерпретацию внутренне противоречивого (объективно) произведения, с любой рациональной позиции является совершенно произвольным, и потому оно само вряд ли может считаться доказательным. Кмита прав в том, что обычно любая критика так и поступает, то есть, когда в произведении обнаруживаются антиномии, критик не ограничивается их отражением на плоскости своего обсуждения. На самом деле в таком случае он эти противоречия, как умеет, «растолковывает» — или обвиняет автора в их появлении, или дает отрицательную оценку самому произведению, или же выдвигает условия, при которых произведение утратит антиномичность. Изъян заключается в обычном положении вещей, в том, что сам критик толком не осознает логической природы собственного поведения, то есть не понимает, что его действиям не хватает рациональной необходимости, что они являются метареконструкциями — произведениями, весьма произвольными в принципе. Представляется, что лишь теперь приходит зрелое время для исследования природы противоречий и их роли, весьма огромной, в человеческом мышлении. Такие понятия, как «структура», «форма», «содержание», легко перепутываются в неосознанных противоречиях, вытекающих, в частности, и из того, что смешиваются как семантические категории, так и уровни языка. Когда кто-то говорит о «форме», то тем самым эта «форма» уже становится «содержанием» его собственной речи, но на этот тривиальный факт веками никто не обращал ни малейшего внимания. Тем временем понятия «формы» и «содержания» относительны, и то, что на одном уровне артикуляции является «формой», на другом может стать «содержанием». Но перемещения между содержательным и формальным сообщениями градуированы; выражение «Все люди — смертны» представляется нам «более содержательным», нежели выражение «Все X — Y»; это второе выражение возникает из первого путем ослабления процесса селекции или путем снятия ограничений. Здесь мы имеем дело со столкновением двух порядков — диахроничного, в котором сначала было установлено, что Ян смертен, что Петр смертен и т. д., а потом было сделано обобщение («Все люди — смертны»), и логического порядка, который является чистой синхронией (логика в ее операциях освобождена от власти времени); в первом порядке количество получаемой наблюдениями информации последовательно нарастает (что позволяет сформулировать индуктивное обобщение), а во втором порядке принято по логическому умолчанию вступительное положение, согласно которому мы уже располагаем полной информацией («Все X — Y»). Поэтому логика была бы чистым отражением нашей мысли, если бы не то, что кроме «естественной», интуитивно очевидной, удается построить другие логики, например, без принципа исключенного третьего. Переход от ситуации, когда мы имеем только одну логику, к такой, в которой существует их набор, соответствует эволюции взглядов, которая произошла в нашем веке, при этом одновременно ее микрообразом являются личные перипетии Л. Виттгенштейна, который вступил на философскую сцену своим «Логико-философским трактатом», провозгласившим, что логическая структура артикуляции является образом (отражением) фактической структуры мира, а ушел с этой сцены, оставив работу, изданную посмертно, в которой перешел от прежних взглядов к убеждению в том, что язык, артикулирующий положение вещей, является формой игры, и что при этом могут возникать различные типы игр. Как можно предполагать, свои последние в жизни воззрения он не подготовил к публикации, поскольку тогда еще не существовало никакого формального понятийного аппарата, позволяющего трактовать понятие игры точным математическим способом (теория игр Дж. фон Неймана возникла позже). Поэтому разница между классическим и «релятивистским» пониманием логики потрясающа; классически понимаемая логика — это последовательность, обнаруженная законами мысли, осуществляющей соотношение между явлениями мира с помощью языка, который этим миром обречен на единственность. А вот ситуация релятивизма «логоидального формализма» означает полный крах такого положения: если язык является полем игр, то на самом деле в нем осуществляются не произвольные розыгрыши, и ограничение их количества имеет синтаксическую, а не логическую природу, то есть артикуляцию можно поставить в зависимость от того, что позволяет синтаксис, и классический критерий логической верности перестает быть наивысшей апелляционной инстанцией, так как решение вопросов можно переносить на рассмотрение других типов логики, или, что то же самое, можно языковую партию разыгрывать по другому набору правил. Если это действительно так, значит, в познании нет другого критерия правды, кроме эмпирического (опыта), так как логические формы уже не определяют неизбежно однозначным образом вида артикуляции, которая должна соответствовать реальности. При этом замена одной логики на другую напоминает замену одной геометрии (например, Евклида) на другую (например, Лобачевского); уже не критерии очевидности, интуиции, но прежде всего системно-теоретической простоты могут склонять нас к выбору той, а не иной геометрии (например, при описании Космоса), или той, а не иной логики (например, при описании квантовых микроявлений). И далее — логика и математика обладают собственным «содержанием», распростертым в пространстве их внутренних соотношений; они имеют операционные смыслы, не относящиеся к внешнему миру, поэтому ограничения, которые накладывает этот мир конкретными фактами, для них сняты. Тем не менее они имеют также и такие внутренние смыслы, которые можно далее обеднять, когда, например, редуцируется количество аксиом определенной логики или определенной арифметики, получая при этом связную систему, хотя и составленную из меньшего количества выходных элементов и операционных решений.

Что из этого для нас вытекает? Литературное произведение, по нашему мнению, может не только попросту содержать антиномии, но может иметь их, расположенные на разных уровнях. Легче всего определять противоречия, характерные для элементарных объектов (на одной странице герой является блондином, а на другой тот же человек оказывается брюнетом; обычно речь в таких случаях идет о невольных авторских ошибках, но не всегда: сравните — «тонкотолстоватый» у Гомбровича). Труднее ориентироваться в природе сложных противоречий, возникающих, например, из-за того, что предметный мир произведения удается наблюдать только через смесь субъективных фильтров, созданных фигурами различных рассказчиков, набор которых не представляет собой однозначно (например, линейно) упорядоченной иерархии. Как известно, невозможно точно определить, почему мы плохо видим какое-либо явление с помощью некоего оптического прибора, — то ли потому, что у него оптика с дефектом, то ли потому, что плохи, например, условия освещения. Точно так же могут быть неразрешимы вопросы локализации текстовых противоречий (то есть вместо того, чтобы дойти до сути явлений, мы имеем доступ лишь к их несвязной версии). Но если какая-то личность оказывается недостоверным наблюдателем и передатчиком событий, это совсем другое дело, нежели тот случай, когда само языковое описание этой личности (вместе с ее высказываниями) нашпиговано противоречиями. Но может быть и так, что мы вообще не сможем установить уровень, на котором размещены эти противоречия: то ли их артикулирует тот «иерархически самый старший» рассказчик, который создает все высказывание, именуемое литературным произведением, то ли какой-то другой, подчиненный этому старшему, то ли следует локализовать противоречия на языковом, то ли на предметном уровне, а может быть, они неоднородно рассеяны и там, и тут. Стремление, совершенно рефлекторное и естественное, максимализировать получаемую информацию, которое проявляется у любого человека, потому что так его сформировали бытовые условия (то есть так они сформировали нашу видовую норму приема информации в соответствии с приспособительными ценностями), порой приводит к тому, что, нисколько не ориентируясь в том интроспективно, мы от процессов точного логического реконструирования получаемого содержания переключаемся к их вероятностному сочинению в голове и появляющиеся противоречия попросту опускаем, пока это возможно. Об этом экспериментально свидетельствует, например, такой простой факт: когда автор находит в своем опубликованном произведении множество ошибок (например, сделанных наборщиком), которые, с его точки зрения, полностью меняют смыслы в их логическом комплекте, и когда он ожидает от читателей или выражений сочувствия, или насмешек, вскоре с изумлением убеждается в том, что 99 процентов потребителей (если вообще не все сто) вообще не заметило никаких недостатков в тексте (конечно, я имею в виду не тривиальные случаи, например, с перестановками букв в словах, а так называемые опечатки, которые не столько лишают текст смысла, сколько его искажают, придают ему другой смысл, по мнению автора, несуразный и выпадающий из контекста). Или же восприятие текста (не только литературного — любого, кроме типично дедуктивного) имеет характер отборочного процесса; читатель настраивается на общий поток смыслов, предполагаемых в качестве возможно допустимых, и все, что семантически связывается с ними, включает в память безо всякого сопротивления, а то, что не хочет связываться, рефлекторно отбрасывается. И таких несвязанных элементов, которые «не хотят» вписываться в общую картину, должно быть очень много, они должны очень часто появляться, чтобы читатель начал потихоньку ломать голову и понемногу догадываться, что его отношение к смысловому замыслу произведения напоминает отношение к лектору того, кто, намереваясь послушать сатирика, по ошибке попал на лекцию философа (о таких недоразумениях иногда пишут юморески, свидетельствующие об инерциальности наших семантических установок).

Исключительно важно то, что противоречия и антиномии могут оказаться эстетическими ценностями в культурном отношении. Так, противоречие в системе Дзен выступает в качестве Символа Тайны; парадокс, пусть и довольно примитивный, имеет приницпиальное значение в новелле Борхеса «Парабола дворца», который мы еще будем цитировать (он заключается в смешивании названия с его предметом, в результате чего кажется, будто бы предмет «сидел» в самом названии). Логически объяснять эту новеллу — это то же самое, что обращаться с нею таким образом, какого она в высшей степени не заслуживает. В религиозных или метафизических системах противоречия исполняют обычную роль ограничителей мысли, тормозящих ее исследовательское движение; возможные кощунственные по отношению к догмату бесцеремонные усилия хозяйничанья внутри откровений почтенной трансцендентности антиномия сдерживает, так как мысль начинает в ней мыкаться, как человек, потерявший ориентацию во вращающихся стеклянных дверях.

И наконец, заметим, что структурный анализ текстов может быть недостаточным их исследованием, потому что он логичен в соответствии с духом заимствованного метода. Пусть некоторое произведение рассказывает о том, как ученый по имени Ян долгие месяцы решает необычайно трудную профессиональную проблему. В финале ему удается ее разрешить, что описано такими словами: «Ян подчеркнул результат карандашом и встал. Не за тем, чтобы набрать воздуха в легкие перед тем, как крикнуть: — Эврика! — И платок из кармана он достал не для того, чтобы вытереть глаза, полные слез от волнения; он просто чихнул. Душа не пела в нем триумфальными хорами; он не издал вздоха облегчения, не прояснилось его лицо, не принял он и никакого торжественного решения высшей натуры, а просто пошел в кабак на углу, чтобы напиться». Это описание показывает объективную реальность, используя отрицание стереотипа или банальности «научного открытия». Тем самым оно делает заметной не только саму структуру событий, но и сопоставляет ее с этим стереотипом. Но ведь можно написать произведение, составленное из одних отрицаний, в котором неустанно говорится лишь о том, чего в нем нет — как личности, так и ее действий, — начиная, например, со слов: «У него не было имени, потому что его самого не было. У него не было также привычки гладить встреченных детей по голове, и он не смотрел телевизор». Такое произведение, возможно, будет скучным, но его эстетические качества нас в данном случае не интересуют. Дело в том, что универсум действий, которых кто-то не делал, как континуум мощности — неичерпаем. А поскольку то, что кто-то не собирался делать, а значит, и не сделал (начиная эту серию непоступков собственным несуществованием), вообще не произошло, какую же, собственно, предметную действительность такой текст конституирует? Его нельзя признать попросту нулевым в семантическом отношении: ведь о чем-то он говорит, хотя и в чисто отрицательной форме. Значит, этот текст может заключать в себе объекты лишь неполнотой представленных отрицаний; лишь такой, чисто негативный контур «предметной реальности» можно воссоздать при его чтении. Следовательно, не то, о чем произведение говорит, но то, что оно опускает, о чем не напоминает ни единым словом, представляло бы «предметную реальность». Это было бы ее совершенно «отрицательное» описание. Мне кажется, этот пример показывает, что произведение имеет не только языковую натуру, ведь если бы она была только такой, мы не обнаружили бы в тексте никаких оснований для читательской реконструкции — семантики произведения. И особенно с логической точки зрения, потому что с этой точки зрения отрицаемые факты как кусочки «небытия» ничего не могут сказать о бытии.

2. Литературная классика создала в определенных областях стандарты веризма, которые уважающее себя писательство не нарушало. Например, мотив «робинзонады», или ведения хозяйства какими-нибудь жертвами кораблекрушения, наглухо отсеченными от цивилизации, Даниэль Дефо канонизировал столь старательно, что его подражателям можно было «подбрасывать» героям полезные предметы, но нельзя было заставлять читателя поверить в то, что такие предметы персонаж смог бы изготовить голыми руками. В этом отношении подобная тщательность в научной фантастике вообще не обязательна. Так, даже если в ней возобновляется мотив Робинзона, уровень недостоверности описания того, как справляются жертвы космических крушений в чужих мирах, может быть довольно высоким. Меня всегда удивляло, что как читатели, так и критики покорно подчиняются бесцеремонности авторов на этом тематическом поле. Ведь вообще писатели не заботятся даже о видимости правдоподобия действия. И потому легко может быть назван несносным педантом тот, кто будет настаивать хоть на каком-то минимуме фабульной предметности.

Проиллюстрирую это на первом попавшемся примере. Высоко ценимый американский автор Джек Вэнс написал множество романов, среди которых типичным и признанным является «Голубой мир», произведение о планете, покрытой океаном без единого кусочка суши. На ней разыгрывается «робинзонада многих поколений». Когда-то земной звездный корабль в результате аварии был вынужден совершить там посадку и затем затонул. Его экипаж поселился на островах, созданных из толстых пластов водорослей; роман же описывает следующие перипетии, разыгрывающиеся во времена, отстоящие на многие поколения от прибытия земного корабля. Человечество водного мира ведет убогую жизнь, не зная металлов, электричества, пара, питаясь местными «губками» и другими представителями морской фауны; приносит жертвы «королю драконов», огромному, словно кит, морскому созданию, плотоядному чудовищу, способному выбираться на сушу (а точнее, на водорослевые острова), у которого на хребте расположен округлый многоглазый горб, вместилище его «мозга». Молодому и смелому бунтарю приходит в голову небывалая идея, что «король» — это отвратительная скотина, кровожадное чудовище, которого надо убить. Однако у островитян нет никаких орудий: единственным их сырьем являются все те же водоросли и рыбы или губки. С помощью книги, оставшейся от одного участника звездной экспедиции, которая так печально закончилась на океанической планете, бунтари производят железо из крови пойманных морских животных, вытапливают медь из пепла, который остается от сожженных губок; сооружают затем гальванические элементы, строят корабль, снабженный огромным самострелом, выпущенными из него стрелами с металлическими наконечниками попадают в «голову-горб» мерзкого чудовища, а по проводам, прикрепленным к стрелам, пускают смертоносный электрический ток от мощных батарей. Весь роман вращается вокруг реализации технологии, которая приносит победу над драконом. Так вот, количество неправдоподобностей, вовлеченных в сюжет, столь велико, что скорее можно заставить обычный персидский ковер летать в воздухе, чем из рыб, губок, водорослей соорудить самострел, электрические батареи (так, например, вопрос о том, из чего, собственно, сделаны медные провода; как медь, «выделенная из губок», превращена в провода, если не использовались вытяжные машины, вальцы, одним словом, станки-машины, все это покрыто спокойным молчанием, как и вопрос, из чего сделана изоляция для этих проводов). Свершение «электробитья» даже обычного кита было бы твердым орешком и для специалистов китобойного промысла, снабженных готовыми кабелями, гарпунами, пушками и т. д. Таким образом, примитивным оказывается самый общий замысел; недостоверна структура его реализации и неправдоподобна завоеванная такими операционными шагами окончательная победа. Но это еще не все, к сожалению. Племя потомков космической экспедиции — это общество дикарей, преклоняющихся перед «Королем», которым является огромное морское животное (у которого среди островитян есть свои капланы, существуют ритуалы приношения ему жертв и т. д.). И вот в один прекрасный вечер у костра прочитывается «стародавняя книга», в которой говорится об электричестве, о батареях, об источниках тока, о проводниках, об изоляторах, и все это с первого слова становится совершенно понятным. Никому из «дикарей» не приходит в голову, что «электричество» может быть, например, разновидностью дьявольской или иной трансцендентальной силы, что оно может иметь что-то общее с заклятиями, жертвами — нет же, все сразу понимают, что это попросту другой вид энергии и что нужно начинать хлопотать, чтобы построить батареи, провода, гарпуны и все остальное. Так вот, здесь читателя, который не является с рождения умственно недоразвитым, должно охватить двойное отчаяние: адресованное автору, за то, что он потчует нас таким огромным количеством невежества, и множеству читателей подобной «научной фантастики», за то, что они с блаженным удовлетворением потребляют такую духовную пищу. Следует думать, что обе стороны совершенно неисправимы и что в среде таких творцов и таких читателей возродиться научная фантастика не сможет; она требует иной квалификации по обе стороны «передаточного канала» в этом регионе литературы. А ведь мы еще говорим о произведениях, ценимых внутренней критикой жанра, — и не хватает смелости, чтобы заняться текстами, которым даже эта критика отказывает в почтении и доверии.

3. Научная фантастика может трактоваться радикально отличным способом с помощью метода, который я старался последовательно применять в этой книге. А именно: ее в целом можно считать проективным тестом в понимании индивидуальной и коллективной психологии. В то же время вся ее типология оказывается симптоматикой психических состояний ее творцов.

Эта диаметральная точка зрения признает фантастику формой выражения страхов, навязчивых идей и психических напряжений или же единиц, или же определенных общественных групп; такой анализ научной фантастики несомненно был бы плодотворным занятием, как вклад в антропологическую социопсихологию современной цивилизации. Я знаю лишь две книги, обратившиеся к этому направлению: «Эмоциональный смысл воображаемых существований» Роберта Планка и «Научная фантастика: о чем это все» Сама Лундвалля. Первая, написанная психиатром, является все-таки лишь вступлением к собственно анализу и останавливается там, где этот анализ должен войти в систематику детализированных исследований. Во второй встречаются попытки проективной интерпретации типовых тем НФ, разрозненные и разбросанные по тексту, который в целом является путеводителем по различным провинциям НФ. Первая — последовательна, но является лишь введением к проблеме, вторая, несмотря на то, что в ней содержится множество ценных замечаний, впадает в методическую ошибку. Ибо нельзя одновременно рассматривать литературные произведения и как проекцию действительности (как литературную «иконизацию» реальных проблем современности или проблем предполагаемого будущего), и как проекцию аффективных состояний. Или мы смотрим через произведения на мир, или на авторов; в противном случае возникает пагубное смешение подходов и понятий. Р.Планк считает (по-моему, совершенно правильно), что вообще не имеющие никакой художественной ценности произведения для психологического проекционного анализа представляют гораздо более ценный материал, нежели выдающиеся произведения, поскольку в первых структура пожеланий или опасений проявляется более выразительно, чем во вторых. Отсюда следует вывод, что при таком исследовании НФ проводится статистический анализ сюжетов и содержания, игнорирующий не только всяческие художественные и «футурологические» ценности произведений, но и неоднородность их интеллектуального качества. Здесь положение такое же, как при анализе протоколов Роршаха: используемые критерии классификации не принимают во внимание того, обладают ли испытуемые каким-либо специальными художественными талантами. Каждый, кто использовал проективный тест, такой, как ТАТ (Тематический апперцептивный тест), знает, что он более приспоспоблен для исследования лиц с посредственными воображением и интеллектом, нежели тех, кто в этом отношении выделяется: ведь комбинаторная работа воображения позволяет исследуемому скрыть именно то, что должно — как проекция внутренних состояний — всплыть на поверхность в ситуации эксперимента. Выдающуюся индивидуальность не удается при этом поймать схемами, которыми оперирует типичный проективный тест. Такая индивидуальность попросту более бдительна, как обычно, более подозрительна и скрытна, что не означает, будто произведения знаменитых талантов вообще не поддавались анализу проективного типа, вот только проведение такого анализа весьма сложно, и всегда остаются сомнения в интерпретации окончательных результатов.

Итак, если НФ следовало бы подвергнуть исследованию в качестве симптоматики тех типичных напряжений, страхов, неуверенности, враждебности и подавленных ожиданий, которые являются скрытыми доминантами «духа эпохи», то критерии эстетической оценки следовало бы отложить в сторону вместе с критериями логической, эмпирической и т. п. безукоризненности. Планк выдал, как я уже сказал, лишь вступление; Лундвалль пошел дальше, хотя и непоследовательно и бессистемно; тем не менее его замечания об эмоциональной роли, которую играют в НФ ее стереотипные создания — роботы, андроиды, представители «чужих цивилизаций», — являются некоторым novum[76]. Среди прочего, он метко указал на то, что робот является проекцией желаний, особенно в версии Азимова, в качестве машины, подобной человеку, которая могла бы считаться «партнером судьбы», а одновременно идеализацией такого союзника, слуги или даже раба, для которого его статус — безусловного подчинения людям — является совершенным. Робот — это «успокаивающее», поскольку надежное, в соответствии с предписаниями Азимова, существо. В то же время андроиды «по-человечески непредсказуемы». Если мы сопоставим оба эти одновременные воплощения гомункулогического мифа, нам обнаружится двойственность проекции представлений в типичной амбивалентности бессознательной психической жизни. Эта амбивалентность является нормой бессознательного; она объясняет попирание «футурологического веризма» в НФ активностью проективных механизмов, которые, разумеется, ни о каком «веризме», ни о какой правдоподобности вообще не заботятся. Беда лишь в том, что хотя «обращение» исследовательской методики наверняка и может дать познавательно ценные результаты, но невозможно — после такой инверсии — заниматься чем-либо еще, кроме социопсихологического анализирования содержания и отношений, спроецированных в произведения. В особенности нельзя, и даже не удастся, как уже говорилось, учитывать внепсихологические, а также художественные и эстетические аспекты литературы. Другая трудность заключается в том, что неизбежную ненадежность результатов анализа, сделанного таким образом (так как в нем ничего нельзя доказать эмпирически), уменьшает лишь большое количество комплекта исследованных произведений. Поэтому по-настоящему обстоятельное, ригористическое трактование НФ как группы проективных тестов потребовало бы провести статистический анализ по крайней мере нескольких тысяч произведений в сочетании с их корреляционным распределением. Таким способом удалось бы получить некоторые результаты в виде типовых данных, хотя, естественно, интерпретация этих данных в дальнейшем осталась бы нелегкой для разрешения проблемой. Так, например, Планк верно заметил, что отношение общества к «Иным Существам» изменилось в течение последнего полувека: когда-то типичной была боязнь по отношению к мнимым «Чужим», что проявилось даже в знаменитой панике, которую вызвала поставленная Орсоном Уэллсом радиопостановка по уэллсовской «Войне миров» в тридцатых годах в США. А теперь от такого общего страха, от такого отвращения при мысли о «Чужих» остались лишь незначительные следы. «Монстрофилия» по отношению к «Чужим», представляемая в низкопробных, особенно японских фильмах, стала формой развлечения, от которого разве что мурашки по коже пробегут, настолько тема стала будничной.

Но объяснения, которые предлагаются в пределах таких тем, всегда будут неверификованными гипотезами, когда, например, кто-нибудь, как Лундвалль, утверждает, что «Война миров» — это некое беллетризованное проективное «угрызение совести» эпохи колониализма и что могущественные марсиане, относящиеся к человечеству как к убойному быдлу, являются — в этой связи — фантастически замаскированными британскими колониалистами с их отношением к эксплуатируемым народам. То есть это одновременно проекция чувства вины и символическое вынесение наказания виновным, то есть цивилизованному обществу. Такое, конечно, может быть, но все-таки речь идет о толковании, которое никаким способом нельзя ни проверить, ни опровергнуть.

Психоаналитик с социологической жилкой наверняка счел бы, что НФ является формой бессознательного согласия автора и публики: он постарался бы, я думаю, показать, что успехи отдельных авторов и произведений были обусловлены совпадением проективных образов. (То есть тому, что эта публика испытывала неясным образом, в виде невыраженных явно страхов и опасений, писатели придавали конкретность в виде созданий и отношений, на которые могли эффективно осаждать бессознательные психические тенденции и тем самым придавать чтению произведений некую форму психотерапии, назначенной беллетристически.) Ведь то, что нам предлагает интеллектроника, в самом деле пробуждает и надежду, и беспокойство: надежду на определенную помощь в возне с проблемами мира и беспокойство признания себя недееспособным, возникающего в размышлениях о будущем, в котором мы передали бы ответственность за собственные судьбы машинной психике, отчужденной «среде» (так как мыслящие машины являются одновременно нашими потенциальными партнерами и частью искусственного цивилизационного окружения). Заодно в этой проекции участвуют составляющие садомазохистского толка; тут имеет место амбивалентность, вызванная тем, что робот-андроид — это кто-то такой же, как мы, и в то же время кто-то совершенно отличный от нас; кто одновременно и высший (поскольку «логически совершенен»), и низший (если действительно рабски послушен). И особенно тревожным должен быть половой аспект таких искусственных разумных существ, именно поэтому роботы подверглись «тотальной кастрации» как «безопасный полюс» проекции «гомункулуса», в то время как андроиды могут участвовать в сексуальных опытах человека (поэтому нет ничего удивительного в том, что «delectatio morosa»[77] порнографической НФ именно андроидам уделяет столько внимания). Амбивалентным является также отношение НФ к «Чужим», особенно к «гуманоидам», то есть к человекообразным существам, которые не являются людьми: или следует их опасаться, и это «полюс чудовищ», или рассчитывать на их опекунские намерения, откуда пошел мотив «человечества, с большой пользой лишенного дееспособности» Высокими Патронами родом из Галактики. А поскольку таких осей с альтернативной оппозицией полярных состояний в НФ много, «психотерапевтический тестовый репертуар» фантастики отличается богатством разнородности.

Проективное толкование НФ было бы благодарным заданием для культурной антропологии, но я не могу взяться за него в этой книге из-за ограничений, заданных заранее. А вспоминаю я об этой возможности главным образом потому, что такие альтернативные исследования НФ аннулируют огромное количество предостережений и упреков, адресованных фантастике в нашей работе: ибо с познавательной точки зрения, так же, как и с клинической, не бывает ни «добрых симптомов», ни «злых», а только состояния сознания, оценка которых — как всегда в науке — попросту запрещена.

4. Такой — эмпирически санкционированной — интерпретации «Убика», впрочем, не стоить придавать особого значения. Произведения, являющиеся в целом притчами или символизацией того, что в них непосредственно не присутствует, от веристической реабилитации обычно ничего не выигрывают, так как их ценность располагается в пространстве подтекста, распростершемся между буквальностью текста и смыслами (лишь подразумеваемыми) проблемного тыла. Совершенно не поддержит «Превращение» Кафки сенсационное открытие, что при определенных обстоятельствах человек мог бы буквально обратиться в таракана! Лишь когда произведение не удается толковать в переносном смысле, то есть оно не переносит нас в пределы проблематики, которой сами события его первого плана не содержат, удается — на территории научной фантастики — проверить его на псевдоэмпирическое правдоподобие. Ибо ничто, кроме такой апелляции, не может его избавить от осуждения за смысловую пустоту. А поскольку критерии так называемой нами «псевдоэмпиричности» не определены, по крайней мере логическая структура фабулы доблжна быть непротиворечивой; но и этот логический критерий нельзя использовать в НФ полностью в строгом порядке, поскольку типовые фабульные схемы, вроде «хрономоцийных», построены именно на логических противоречиях.

Поэтому не дедуктивный анализ, а оценка произведения, основанная на интуиции и на знакомстве с комплексом жанровых условностей, позволяет окончательно установить, имеем или не имеем мы дело с текстом, содержащим семантические излишки. В последнее время возникла довольно забавная тенденция перемещения произведений, которые никогда ранее не выдавались за НФ, именно в ее пределы, тенденция, вызванная изменениями оценок самого фантастического жанра (повышением его курса), а одновременно намерением включения в НФ откуда-либо почтенных прозаических произведений. Но в самой НФ беспомощность ее критики справиться с текстами, типичными для Ф. Дика, не позволяет (например, называют их «мистическими»). Это никакой не мистицизм, а совершенно другая целостная условность.

Хотя различия, отделяющие Дика от Кафки, огромны, общей для этих авторов является бесцеремонность по отношению к канонам веризма. Как «Превращение», так и «Убик» совершенно не заботятся о буквальном правдоподобии: ибо в таких произведениях существенно цельное послание, а не элементы первого плана действия, которое представляет собой некий сигнальный аппарат этого послания. На примере двух других произведений НФ (написанных в последнее время) можно проследить, как целостные смыслы, носителем которых является фабула, стремятся к защите ее «ненаучной фантастичности». Я имею в виду «Резец небесный» Урсулы Ле Гуин и «Время перемен» Роберта Силверберга. Их сопоставление весьма поучительно, ибо то, что удалось Урсуле Ле Гуин, не удалось Силвербергу: дело в том, что если произведение по замыслу является переносным, то тем самым оно должно быть вовлечено в настоящую проблему.

В «Резце небесном» сплавлены две парадигмы: сказки о тщете исполнения желаний и (типичный мотив НФ) континуум параллельных миров.

Джордж Орр (имя которого как бы намекает на альтернативу «either or»[78]) может своими снами изменять реальность, но этот дар не подчиняется его сознательной воле. Поэтому Орр, исполненный ужаса от изменений, которые его сны вызывают в мире, хотел бы от своего могущества избавиться, в отличие от лечащего его психиатра, каковой пытается сделать из Орра орудие преобразования мира (впрочем, с благородными намерениями). Тем не менее результаты попыток улучшения мира плачевны. Перенаселение удается ликвидировать, но лишь в результате широкого распространения раковых заболеваний, унесших 5/6 человечества. На Земле воцаряется покой, но сплоченность землян вызвана вторжением из Космоса. Вторжение оказывается не военным, но «Чужие» навсегда остаются среди людей. Расовые проблемы исчезают, потому что исчезают расы, но в результате исчезает и мулатка, которую любил Орр. Переделки, в которые герой впутывается вместе со своим психиатром, лишь поначалу напоминают сказку о неправильно исполняющихся желаниях. Непоследовательность произведения в том, что ограничения мироисправительных работ не являются внутренней, логической необходимостью повествования, а вводятся в него извне. Чтобы придать злу операций по улучшению мира достоверность, писательница сразу называет причиной их обманности подсознание видящего сны, поскольку, как замечательно сказано в романе, «сны вообще не могут быть гуманными». В самом деле, ни у кого не бывает сонных грез, адресованных ко всему обществу с позиций заботы. Но технические способы, применяемые психиатром, позволяют со временем обуздать подсознание; тогда появляется следующая трудность: результаты вмешательств не потому фатальны, что их порождает непредвиденное подсознание, а потому, что разные формы желаемого добра невозможно свершить одновременно. Так происходит объективизация ограничений мироисправительных проектов: действительность слишком сложна, чтобы даже полностью сознательный человеческий разум мог ей успешно придать желаемую форму безболезненным и безвредным способом. Эта книга носит некоторые следы влияния творчества Дика, особенно его «космополитических» концепций. Однако это влияние не окончательно: у Ле Гуин хаос обуздан в эпилоге, наперекор Дику, который любой спасательный маневр счел бы недопустимым; по Дику, хаос должен побеждать всегда и окончательно. Повествовательные средства Ле Гуин также подобны диковским; таинственная поначалу «власть снов над явью» подвергается псевдорационализации благодаря приему из реквизитного набора НФ: сны не меняют реальности, они «только» перемещают действительность из одного отделения «континуума параллельных универсумов» в другой. Так что эти средства, то есть реквизиты и ремарки, у Дика и Ле Гуин подобны, но «придаваемые» им послания сильно отличаются друг от друга.

Герой Ле Гуин сгибается под моральным бременем ответственности, хотя и не виноват ни в чем, его приводит в отчаяние мощь его собственного подсознания; такая мысль даже не пришла бы в голову ни одному из героев Дика. Хаос является для Дика страшным, но пленительным состоянием; он с неторопливой методичностью снова и снова описывает распад миров, словно связанный самоубийственным ритуалом; для американской же писательницы хаос является угрозой, лишенной всякого очарования. Такие произведения несут нам информацию об ультимативно-бытовых делах; именно поэтому реабилитация с позиций эмпиризма им не нужна, она им просто ни к селу ни к городу. Эмпирическая фальшь выражает добросовестные онтичные убеждения способами аллюзии и аллегории.

Во «Времени перемен» представлен диссонансный мир септархов с телефонами, маркизов и кланов, имеющих автомобили, но этот мир нужно уничтожить, так как речь идет, похоже, о серьезной проблеме. Потомки людей на планете Бортам создали культуру, крайне отрицательно относящуюся к личному индивидуализму — даже некоторые местоимения (я, мне, мой) не произносятся — о себе говорят безличным способом («хотелось», «пришлось» etc.). Некоторая степень фамильярности допускается по отношению к «псевдобратьям» и «псевдосестрам», то есть к личностям, которые являются культурными, а не биологическими родственниками. Когда же кого-либо одолевает громада невыразимых переживаний, он пользуется услугами «дренажера» («drainer») — такой «религиозный работник» под большим секретом выслушивает исповеди правонарушителя за определенную плату.

В этом мире появляется некий землянин и вводит героя в искушение наркотиком, который создает духовную коммуну лиц, которые его совместно употребили. Герой «грешит», а затем наркотически общается с псевдосестрой, которой тайно хотел обладать (реальные контакты имеют чисто духовный характер). Созданные наркотиком коммуны, в которые сливаются воедино личности и даже памяти спиритических партнеров, приводят к ощущениям взаимной высшей любви, что довольно грубо и примитивно продемонстрировано, но это не важно. Герой, распространяя наркотик, который рушит межчеловеческие преграды, намерен совершить «культурную революцию» на своей планете, но его арестовывают, и в камере смертников он пишет воспоминания, которые и составляют роман.

Это произведение, награжденное Организацией научно-фантастических писателей Америки, будто бы говорит о конфликте культуры и наркомании, а потому проблемное. Автор старался разделить правоту поровну: культура Бортама не только «плоха», так как отличается устойчивостью, религиозностью, монолитностью, и наркотик не совсем «плохой», так как не отсекает от других, а, наоборот, дает возможность аутентичного духовного общения, — так две диаметрально противоположные ценности сталкиваются в драматическом конфликте. В то же время культура «плоха», потому что душит личную жизнь, табуизирует проявления любви, и средство «плохо», потому что создает коммуны механически, без малейших активных усилий со стороны их участников, и насильно «принуждает любить ближнего». Но на самом деле роман не говорит ни о культуре, ни о наркотиках, поскольку не имеет ничего общего с социологией или философией человека: это попросту сказка. Нам показывают два противостоящих колдовства: культура Бортама, «зачарованная антиперсоналистически», существует в злом сне заклятия, а наркотик является «расколдовывающим средством», то есть магией, которая снимает заклятие. Поскольку мы заранее негативно настроены по отношению к наркотику как к эскапистскому средству, и в то же время культура, столь жестоко глумящаяся над личностным «я», также оценивается нами негативно, мы имеем дело со злым колдовством, которое может уничтожить лишь другое злое колдовство. Именно это производит сильное впечатление на читателя, который не может признать правоту ни одной из сторон. Но редуцированная до столкновения двух нехороших магий проблема улетучивается раньше, чем ее успеваешь сформулировать; поэтому серьезная дискуссия о том, что было бы лучше, соблюдение норм такой культуры или их паралич таким средством, имеет такую же ценность, как и выяснение, какая магия лучше в общественном отношении — зеленая или желтая? Сказочные проблемы существуют лишь до тех пор, пока погружены в сказочную вселенную; вынуть их из нее невозможно. «Время перемен» не имеет ничего общего с реальными культурами, с их ограничениями, с характеристиками действия наркотических средств, психосоциологией эскапизма, субкультурной мотивацией наркомании и т. п. Это сказка, в чем не было бы ничего плохого, если бы не та настойчивость, с которой ее выдают за проблемное произведение. Ведь не за то был награжден Силверберг, что написал сказку о поединке двух нехороших магий, а за то, что новый трюк украсил «научно-фантастической проблемой». В то время как роман является лишь свидетельством интеллектуальной недостаточности писателя, его награда свидетельствует об убожестве критериев литературной оценки, которыми пользуется Организация научно-фантастических писателей Америки.

5. Технологически отчужденная и локализованная в среде совесть является сегодня утопическим предложением, поскольку предполагает инверсию базовых ценностей современной культуры. Она ограничивает свободу действий или редуцирует эту (внутреннюю) свободу выбора между добром и злом, которая является одной из важнейших ценностей средиземноморской цивилизации. Эта норма позволяет использовать высокий потенциал находящейся в среде интеллигенции лишь одним способом, а именно таким, который личную свободу выбора увеличивает. Но технологические тенденции в растущей степени затрудняют реализацию директив, выводимых из такой нормы. Моральная теория как светского, так и теологического гуманизма все отчетливее противоречит общественной практике, поскольку повсеместно предпринимаются попытки ликвидировать угрожающие обществу поступки, которые могут совершать отдельные личности или группы благодаря возникновению новых технологий. Типичной, например, является проблема похищения самолетов, к тому же двойная, потому что, как уже отмечено, подробное информирование общества о таких (или других) формах насилия способствует иногда возникновению настоящей эпидемии подобных действий. Поэтому, с одной стороны, предпринимаются меры по защите самолетов и пассажиров от таких актов (а используемые для этого средства являются в некотором роде «инструментально отчужденной этикой»), а с другой стороны, нужно совместить традиционную обязанность — публично информировать общество о том, что происходит, — с умолчанием подробностей, которые могут быть использованы в качестве «рецептов» последующих актов насилия.

Общая тенденция информационного развития нацелена, впрочем, к «насыщению среды знаниями» — совершенно независимо от наших желаний — «механического овеществления совести». Это видно по тому, что мы все чаще пользуемся устройствами или услугами, сущности действия которых не понимаем. Когда кто-то получает с помощью компьютера астрологическую информацию, он иррационально использует услуги «чрезвычайно рациональной» машины. Правда, к состоянию, когда обслуживаемый не понимает обслуживающего механизма, мы в принципе уже привыкли. Но неустанное развитие тенденции «информационного овеществления» можно распознать по тому, что названная ситуация является неустойчивой: в высокоразвитых странах сейчас говорят о так называемой проблеме «overchoice», «чрезмерного выбора» («embarras de richesse»): обслуживаемый человек не только не понимает обслуживающее устройство, но из-за одновременного наличия огромного — и постоянно растущего! — количества таких устройств начинает утрачивать понимание фактической силы комплекта доступных ему устройств (услуг; развлечений; удовольствий). То есть не только не знает, как действует то, что ему конкретно служит, но и теряет ориентацию в муравейнике техногенной «службы». Чтобы поддержать его в ситуациях выбора, проектируются «усилители выбора» — устройства, которые должны давать советы, указывая самые полезные варианты поведения, или активные проводники по этой «всеуслужливой системе», окружающей личность. Идея эта представляется нам довольно смешной; тем не менее компьютер, подвергающий потребительские варианты какому-то «оптимализационному расчету», является логическим продолжением потребительского идеала в «обществе вседозволенности» («permissive society»). Здесь нас подстерегает гротесковый regressus ad infinitum: ведь если предлагаемых к пользованию утех стало слишком много и потому оптимальный выбор между ними оказывается не под силу «личному компьютерку», следовало бы пользоваться целым их «советом»; в свою очередь, этот совет имел бы своего «цифрового председателя», то есть такого механического консультанта, который сам конкретных услуг не предлагает, а лишь направляет к «соответствующему консультанту», устройству для принятия решений более низкого уровня. Такую «гедонистическую специализацию решений» вполне можно представить, вспоминая структурные изменения, произошедшие в течение столетия в медицине: все чаще врач-универсал сам вообще не лечит болезни, а только выбирает для этого соответствующего специалиста.

Из этого видно, что оба пути — оставаться на позициях полной свободы выбора поступков или отказаться от нее в пользу какой-либо формы «криптократии» (ибо криптократической de facto является «овеществленная совесть») — неуклонно приводят к абсурдным состояниям с любой традиционной точки зрения. От аутентичной свободы выбора так или иначе придется отказаться, так как ни тот, кто внутренне ограничен в поступках, ни тот, кто слушается «личного оптимизатора решений», не остается полностью свободным в классическом понимании. Итак, натиск технологической эскалации безальтернативным образом выталкивает нас с этих освященных позиций, которым все более беспомощно приписывается наивысшая ценность.

6. Специфическим псевдореализмом в стиле журналистского репортажа отличается НФ, иллюстративно развивающая темы, предполагаемые футурологическими концепциями. Таким произведением является, например, рассказ Т. Диша «Проблемы созидательства»: в Америке будущего молодой человек может получить право на рождение детей, лишь обладая некоторым минимумом творческих дарований; герой, которому способностей не хватает, провалившись на всех тестовых экзаменах (экзаменаторами являются машины), решает в конце концов добровольно вступить в армию в качестве «заморского герильяса», так как лишь боевые отличия могут еще дать ему права отцовства. Рассказы такого типа тем лучше, чем больше в них конкретных и достоверных подробностей: новелла Диша относится именно к такой «натуралистической журналистике будущего». Речь в ней обычно идет о влиянии на личную жизнь новых методов всесторонне рационализированных общественных ограничений. Иногда подобная тема является предлогом для психологически удачной язвительности, полной комизма, как в рассказе С.М. Корнблата «Обучение тигрицы Маккарол». В 1998 году действует РКП — Родительская Квалификационная Программа, — учреждение, выдающее супружеским парам разрешение на рождение детей на условиях, кажущихся удивительно легкими в исполнении. Такая пара должна в течение трех месяцев воспитывать «синтетического ребенка» (Toddler — ползунок), маленького робота с атомным двигателем, с соответствующими регистрирующими устройствами, который является стократным источником всех домашних бедствий. Ночные плачи, пачкание пеленок, поломки мебели, передразнивание «родителей» уже через неделю ломают нервную систему даже фанатично жаждущим родительства. Замечательна концовка рассказа, когда «ползунок», закупоривший в квартире унитаз и уничтоживший единственный экземпляр машинописи отца, когда тот громогласно отказывается от задуманного отцовства, вдруг перестает быть маленьким мучителем и произносит краткую учтивую речь, в которой от имени РКП благодарит кандидатов в несостоявшиеся родители за понимание необходимости ограничения роста человечества. Но такое соединение психологической достоверности с комизмом, к сожалению, встречается очень редко; темы этой сферы, легко поддающиеся беллетризации (например, кошмары перенаселенного мира), чрезмерно эксплуатируются назойливым и художественно неубедительным образом. Или же такие темы служат трамплином для совершенно фантастических идей, например, для «бунта зародышей», которые затягивают процесс беременности, чтобы подольше не появляться в перенаселенном мире.

7. Мне представляется возможным и даже правдоподобным, что одной из главных причин слабости научной фантастики является распространенная и нормальная у всех людей (а значит, и у писателей) слабость интуиции социологического типа. Ибо способность изображения достоверных человеческих единиц как личностей — это талант совершенно другого ряда, нежели способность достоверного конструирования в эмпирическом смысле гармонического сочетания группового поведения. Писатель-реалист вообще не натыкается на такую дилемму, поскольку берет образцы динамических структур группового поведения из действительности, которую непосредственно наблюдает. А потому для того, чтобы выполнить свою задачу как следует, он должен быть лишь скорым и добросовестным наблюдателем реальных событий. А вот тот, кто обособляет некоторую группу людей и размещает ее в своеобразной изоляции — на борту космической ракеты, на другой планете, в виде исследовательской группы и т. д., – не располагает такими структуральными образцами в готовом виде. Поэтому его задача намного труднее, особенно потому, что он стремится провести мысленный эксперимент социологического характера, а реально таких экспериментов никто и нигде не проводил с познавательными намерениями. Знания, которыми мы располагаем в этой области, представляют собой исключительно убогий и акцидентально сложенный набор. Следует подчеркнуть, что такие знания невозможно открыть чисто интуитивно. Можно представить себе, если являешься человеком, наделенным исключительной психологической интуицией, как бы некоторая личность могла вести себя в такой ситуации, которую не приходилось переживать самому и в которой не наблюдал какого-либо другого человека. Но очень трудно, а может быть, и вообще невозможно представить себе, как повела бы себя в некоторых специфических и крайних условиях изоляции группа людей, являющаяся миниатюрным обществом. Так, например, невозможно, опираясь лишь на интуицию, представить, могло бы протекать развитие группы маленьких детей, которые живут обособленно и развиваются совершенно изолированно от общества, в котором они появились на свет. Интуитивно нельзя, например, вообразить, смогла бы такая группа создать какой-нибудь заменитель языка (в том случае, если изоляция наступила еще до того, как дети научились говорить). В этом случае мы располагаем лишь рудиментарными и исключительно ненадежными анекдотами и отголосками истории Каспера Хаузера о так называемых «детях-волчатах», как Маугли воспитанных в лесу и т. п. О явлениях социодинамики, затронутых выше, собрано очень мало знаний, как подробно документированных, подвергнутых тщательному анализу, так и таких, усвоение которых наталкивается на особое сопротивление, которые можно истолковать лишь культурологически. Ибо особенности культурно-исторических и гуманистических традиций, которые не требуют более широких оправданий, делают для нас особенно отвратительными, а также удручающими некоторые истины из области экспериментальной социодинамики. Так, утверждение о стохастичности социодинамических переходов — как наличия определенных критических точек групповой нестабильности — наталкивается на наше мощное сопротивление, когда обретает форму конкретного заключения, якобы чисто случайный характер мог иметь акт группового перехода — в условиях критической ситуации — на позицию героизма в отчаянной схватке или же, альтернативно, на позицию покорного (и в этом смысле подлого) унижения перед угрожающей силой. Ведь совокупность культурных работ, мифологизирующих смысл человеческого поведения, личного и группового, как раз склоняется к показу именно неслучайного, нестохастического характера таких переходов в критических точках коллективного бытия. Даже если писатель пытается иногда в мысленном социологическом эксперименте показать образ инволюции группового бихевиора детей, как это сделал, например, У. Голдинг в «Повелителе мух», он осуществляет при этом, вопреки поверхностным суждениям, идеализацию явлений этой инволюции, так как показывает ее в мифологически оправданной форме. Дети из произведения Голдинга действительно выбирают «зло», но это зло наделено трансцедентальной санкцией (само название повести, призывающее Вельзевула, явно свидетельствует об этом!). А вот инволюции как обычного вырождения вообще всякой высшей порядочности никто не показывает, несмотря на то, что именно об этом свидетельствуют реально существующие документы (например, описывающие поведение людей в лагерях), хотя в таких документах нет никаких следов вторжения в действительность элементов магического или мифического зла. Можно без малейшего преувеличения сказать, что область групповых поступков человека значительно интенсивней не оценена (сфальсифицирована), нежели поступков одиночных, просто потому, что интуитивное исследование единиц писателю доступно, а групп — принципиально недоступно.

Нужно также с глубочайшей скорбью отметить, что чудовищные с моральной точки зрения, но бесценные в познавательном значении эксперименты, которые проводили немцы во время Второй мировой войны, создавая искусственно подобранные псевдообщественные группы — например, в концентрационных лагерях или гетто, обреченных на уничтожение, — вообще не были обстоятельно изучены научным способом. Поэтому лишь в виде неопределенных толков, отрывочных слухов, фрагментарных воспоминаний доходит до нас информация о том, например, как формировались межличностные отношения в коллективах, составленных из подростков (рабочие лагеря именно для таких польских детей устраивали немцы в Генеральном Губернаторстве), или как выглядели отношения в том карикатурном микрогосударстве, которое представляло лодзинское гетто, прозябавшее под присмотром немцев, но наделенное на определенное время некоторой внутренней автономией (это гетто отличалось тем, что в нем была собственная внутренняя валюта, собственное «законодательство», администрация, служба охраны общественного порядка и даже некая карикатура «фюрера», каковым был «der Judenälteste»[79], как об этом пишет А. Рудницкий в «Лодзинском купце»). Также мало известно нам о том, как формируются межличностные и групповые отношения в микроколлективах, изолированных на долгое время без принуждения (например, группы исследователей Арктики и Антарктики). Опять же, известно лишь, что на зимовьях, в тяжелых условиях психологического стресса, дело доходит не только до психических срывов и аберраций у таких людей, которые в предварительных испытаниях подобных тенденций не проявляли и не давали повода подозревать их в этом, но может доходить до полной дисторсии внутригрупповых отношений. Особенно в условиях крайнего стресса или неудачи предпринятого группой начинания появляются непонятные и неизученные свойства коллективного бихевиора (имеются в виду особенности поведения нескольких гималайских экспедиций, которые во время восхождения теряли людей из-за стихийных катастроф вроде лавины etc.).

Что, вообще говоря, бросается в глаза при изучении хроник — пусть даже фрагментарных, — описывающих такие случаи?

а) Моральный дух группы соотносится с личностными, но при этом групповая мораль, похоже, имеет тенденцию к постепенной эволюции в определенном направлении, иногда дегенеративном по отношению к нормальной морали социальной группы аналогичного времени, в то время как моральный дух отдельных личностей может внезапно ухудшаться скачкообразно. Иначе говоря, отдельные личности психопатологически реагируют на стресс, ломающий их динамические личностные структуры, но группа как целое внезапно «не сходит с ума», даже при упадке изначально исповедуемых и уважаемых норм общежития. То есть поведение группы еще продолжает оставаться адаптационным в то время, когда отдельные личности в ней вследствие происходящей духовной аберрации уже не могут приспосабливаться к обстоятельствам.

б) Базис прогнозирующего будущее, планового сотрудничества лиц, образующих группу, постепенно редуцируется. Все меньшее количество норм, первоначально признаваемых, соблюдается; появляются коллективные иррациональные реакции; выражаются они в групповых убеждениях и верованиях, которые могут в очень произвольной степени, но весьма существенно отличаться от суждений, высказываемых с позиции трезвости и объективизма в качестве целостной ситуационной оценки. Благодаря постепенной и медленной, но отличающейся четким градиентом, то есть направлением, эволюции групповых убеждений и взглядов в конце такого пути группа может прийти к таким суждениям, которые для постороннего и внешнего наблюдателя являются однозначно ошибочными и полностью противоречащими фактическим данным. Например, она может принимать за чистую монету нонсенсы, не выдерживающие даже поверхностной деловой критики, может слепнуть при толковании совершенно однозначных фактов (таким образом бывает спасен групповой моральный дух, основанный на иррациональном, уже полностью безосновательном веровании). Так доходит до групповой аберрации в области жизненно важных оценок ситуации. Тогда поведение группы может уже не выражать суждений, исповедуемых отдельными личностями.

в) Градиент группового инфолюционирования не связан однозначно с параметрами стрессов, производимых внешними обстоятельствами. Это значит, что если моральный позвоночник трещит и даже ломается, ослабление давления фатальных условий, которые вызвали это повреждение, вовсе не должно каким-то автоматическим образом приводить к оздоровительному восстановлению норм, исповедуемых первоначально. Такая регенерация является лишь возможностью, отличающейся неопредленной вероятностью. Спасение членов такой группы, пожалуй, будет протекать надежнее, если эту группу разъединить, а отдельных ее участников разместить внутри здоровых, то есть нормальных человеческих коллективов.

г) Как видим, крах личной морали и крах групповой морали — это явления двух разных уровней, которые нельзя смешивать и отождествлять. Группа, полностью подвергавшаяся инволюции, не является таким же объектом, как группа, которая в принципе поддерживает моральный дух, несмотря на то, что даже большое количество ее членов подвержено психопатологическим отклонениям (депрессиям, реактивным состояниям психики etc.).

д) Одним из признаков коллапса групповой морали может быть парадоксальный синдром совершенно безосновательного оптимизма и даже поразительной легкомысленности начинаний. В весьма разных групповых средах — как, например, в гетто или в группе исследователей-гималайцев, понесшей тяжелые утраты во время работ, определенных первоначальным планом, — можно наблюдать поступки, в принципе губительные и для отдельных личностей, и для группы в целом, которые предпринимаются в убеждении, что они продиктованы необходимостью, или что иначе, то есть лучше, вообще невозможно поступить, или же, в крайних состояниях, процессы запускаются чисто акцидентальным способом (кто-то начинает делать что-то совершенно бессмысленное, даже опасное, а другие идут за ним, подражая этому невольному и безотчетному предводителю, как бы лишь потому, что этот человек по крайней мере проявляет еще какую-то направленную активность, а никто другой в этот момент на такое не способен).

е) При таком расколе структуры групповой динамики появляется весьма существенное, как можно судить, и характерное свойство проиллюстрированного выше поведения стохастического типа. Ибо бихевиористическим образцом для группы может стать любое поведение некоторого ее члена; оно может быть губительным для группы, а может быть направлено на уничтожение ценностей, которых группа раньше придерживалась.

ж) Фронтовые подразделения во время войны находятся в условиях крайнего стресса, но если ситуация не исключительная (окружение, отсечение), свойственная им воинская система отношений (иерархическая), существование и функционирование поддерживаются усилиями извне. Вследствие этого, явления, проявляющиеся в таких подразделениях (типа психического коллапса), имеют преимущественно единичный, личный характер, даже когда аберрации подвергается одновременно большое количество членов такого подразделения, как микросоциального коллектива. Дело в том, что в таких условиях поддерживается общее понимание существования воинских отношений, так как такая группа не предоставлена самой себе и ни в малейшей степени не может трансформировать типы межличностных связей, поскольку не является изолятом, наделенным инволюционной или эволюционной автономностью. Кроме того, и может быть, это является решающим фактором, у такой группы всегда есть конкретный, персональный, человеческий противник на поле боя. Наличие человеческого противника поляризует ее совсем другим способом, нежели, например, противостояние враждебной географической или климатической среды, или же вооруженных убийц, от произвола которых зависит судьба группы.

з) Представляется по крайней мере правдоподобным, что некоторые верования, если являются истинными, могут поднимать моральный дух и, более того, делать сносными условия существования настолько, что при отсутствии этих верований личностный и групповой распад произошел бы неминуемо. Например, само сознание того, что есть другая группа, находящаяся в еще более худших условиях, поднимает моральный дух данной группы.

и) Иногда бывает и так, что группа получает определенную сплоченность и поддерживает активную деятельность под давлением значительных стрессов, а ее выход в зону меньших давлений может вызывать взрыв различных антипатий и другие признаки социального распада. (NB: отдельные личности могут реагировать аналогично.)

й) Моральный дух группы, у которой есть конкретные, инструментальные задания для выполнения, обычно намного более крепок, нежели у группы, которая никакой целевой активности не в состоянии проявить и у которой все действия направлены исключительно на поддерживание существования. Генеральное и общее сомнение в смысле полученного задания может вызвать неожиданный коллапс социальных связей, а не только поражение тех действий, которые были направлены на преодоление преград, свойственных самому заданию.

к) Группа, входящая в область стрессов с предварительно сформированной структурой может вести себя совершенно иначе, чем группа, которая только в этой области возникает из объединяющихся личностей (пример первой: гималайская экспедиция; пример второй: потерпевшие кораблекрушение, оказавшиеся, например, на необитаемом острове).

л) Стрессы разного качества и разной силы неравноценны как стабилизаторы групповой выдержки, так как возможны различные конфигурации межличностных связей. Но можно принять в общем, что для любой групповой структуры существует стресс достаточной интенсивности, способной эту структуру разрушить. Разрушение групповой связи — не то же самое, что разрушение физической исправности инструментов, которые использует группа, или телесной исправности отдельных лиц. Группа, в которой нарушены связи, становится сбродом, беспорядочной толпой людей (например, скопище, охваченной паникой при пожаре, возникшем в театре, является именно такой толпой, а не инструктированной группой).

м) Соответственное направление производных действий извне вместе с их внезапной интенсификацией может преобразить групповую структуру так, что возникнет совершенно безвыходное положение. В этом смысле и таким образом можно в некоторой степени коварно и помалу размывать любое возникающее в группе сопротивление: так может действовать как хитрый мучитель (см.: гитлеровские лагеря), так и — при стечении обстоятельств — комплекс естественных факторов (внезапное ухудшение условий доводило до феноменов каннибализма в пределах некоторых исследовательских экспедиций; см. хроники экспедиции генерала Нобиле).

н) Для сплоченно структурированных групп общие акции, даже отчаянные, часто являются более осуществимым направлением действий, нежели бездействие.

о) Не можем уже даже перечислением коснуться множества факторов, конкретно обусловливающих сплоченность группового поведения, как, например, фактора всеобщего личного знакомства: не очень большие группы, в которых все знают друг друга, не таким образом и не так легко подвергаются распаду, как многочисленные, включающие анонимных по отношению к другим членов; далее — факторов наличия всем известной истории (традиций) данной группы, обусловливающей присутствие «esprit de corps»[80]; предстрессового совпадения интересов и целей и т. д. и т. п. Не можем также вдаваться в особенности различия состояний слишком сильных стрессов и исчезающе слабых; а ведь бывает и так, что постоянное, полное отсутствие всяческих стрессов может действовать подобно стрессам чрезмерно бурным.

Вышеперечисленные замечания не представляют собой комплекта справок, позволяющих конструировать микроколлективы в социологическом эксперименте. Они лишь указывают — как происходящие из различных отчетных источников — на тот общий важный факт, что существуют явления психологического и социального типа, которых никто, будь он обычным человеком или гениальным писателем, не придумает и не вымыслит интуитивно. Например, никто не додумался до явления, которое распознано сравнительно недавно, заключающееся в возникновении даже тяжелых психопатических нарушений в рассудке нормального и здорового человека, лишенного всего лишь притока чувственных раздражений (сенсорная депривация). Как уже известно, у такого человека после отключения от источников чувственной информации через сравнительно короткий срок начинаются видения, галлюцинации, бред, при этом его способность выполнения даже простых интеллектуальных операций снижается порогово. Этого нельзя было предвидеть, поскольку речь идет о синдромах, чуждых всем интроспективным интуициям; в этом смысле никто, каким бы проницательным психологом он ни был, не мог предсказать таких явлений, и так же бывает при использовании «социологического воображения».

8. Родившийся в 1907 году Роберт Хайнлайн, один из классиков американской НФ, с 1939 года утверждающий ее своими книгами, считается реакционером, проявляющим свою идеологию почти во всех книгах. Признаюсь, однако, что эта сторона его писательства оставляет меня скорее равнодушным. Действительно, Хайнлайн считает уравнение женщин с мужчинами в социальном плане безумием; много говоря о достоинствах демократии, является «демократом» с рефлексом «держиморды» по отношению к любой оппозиции; любую разновидность социализма считает кошмаром; влюблен в «сильного героя» и с удовольствием проецировал идеалы, свойственные традиционному героическому вестерну, в свои произведения о будущем; неоднократно сближался с социальным дарвинизмом; на его авторской шкале ценностей напористость считается наивысшим достоинством, а надежная забота отдыхает в холоде абсолютного нуля. Но когда он следовал таким своим убеждениям неумеренно, то писал книги не столько реакционные, сколько скверные, а скверная реакционность, будучи плохой литературой, бессильна из-за своей безвредности. Тем не менее при всех перечисленных ограничениях Хайнлайн писал и полноценные произведения, изобилующие хорошо сконструированными и правдоподобными «футуристическими» подробностями; в этом ему несомненно помогали точное логическое воображение и инженерное образование. Например, «Луна — суровая хозяйка», хотя и показывает довольно «реакционное» лунное общество в ее ирреденте и политической оторванности от Земли, это попросту интересный и живо написанный роман, историософию которого не то что не следует, но просто нельзя принимать всерьез. (В этом произведении главная сила, помогающая мятежникам — уголовным ссыльным — в их бунте, это Лунный Компьютер, дружба которого с человеком-героем принадлежит к интереснейшим страницам американской НФ, как и «смерть» «личности» этого компьютера в финале, когда от повреждений гибнет «подобие человека» при исправной и далее вычислительной машине.) Ценностью таких произведений Хайнлайна (немногочисленных в его обильных наработках!) является комплексность видения. Что бы ни говорили плохого о идеологии этого автора, его нельзя обвинить в фарисействе, разве только в простодушной наивности (которая видна хотя бы в том, что наиболее любимым героям он выстилает действие под ногами и вкладывает им в уста свои золотые мысли). В «Туннеле в небе» молодежь сдает экзамен на зрелость на диких планетах, при этом срезаться на экзамене означает дать себя разорвать или сожрать космическим монстрам. Этот консервативный радикализм на самом деле простодушен! Но одновременно в удачных произведениях Хайнлайна отличают редкие в НФ трезвость и дельность, которые делают его замечательным ремесленником. Такая лишенная занавесок и фиговых листков позиция в стократ предпочтительнее фальши, типичной, например, для коллектива немецких авторов, соместно производящих предлинный сюжет Перри Родана (Вальтер Эрнстинг, Курт Мар, К.Х.Шеер и др.); этот чрезвычайный супермен снова и снова устанавливает «космический мир» посредством всевозможных побоищ, обеспеченных технически. Особенно омерзительна забота о сохранении видимости приличий: чтобы кровавые сочные умерщвления всегда происходили с «надлежащих» позиций.



Поделиться книгой:

На главную
Назад