Четыре зимы подряд угонял он станичные табуны на «черные земли», где даже зимой продолжала зеленеть трава под влажным, быстро стаивающим, хотя порою и обильным снегом. Проклятое время, когда спать приходилось в шалашах, еле защищающих от ливня и снега, и по три месяца не бывать в бане! Из-за этих зимовок пришлось Филиппу отказаться от мечты своей продолжать образование после станичного двухклассного училища, которое он окончил с похвальным, золотом обрамленным листом и книжкой, тоже тисненной золотом, сочинений Жуковского. На этих-то зимовьях Филипп и научился немного азербайджанскому языку, — некоторые азербайджанские селения тоже выгоняли свой скот на черные земли. Да и как не научиться! Случалось вместе во время буранов и ненастных ночей спать обнявшись, чтобы хоть немного согреть друг друга… И хотя старуха говорила быстро и многих слов Филипп не мог сначала разобрать, но она твердила все об одном и том же, и Филипп стал уже понимать, о чем она говорит. В Тюркенде она, оказывается, пришлая, навестила сестру и возвращалась к себе, не то в Чихлы, не то Чихирлы, здесь неподалеку; ей туда непременно нужно сегодня попасть, потому что сыновья работают на промыслах в Баку. Они вернутся домой, а покормить их будет некому.
Когда Филипп разобрал, в чем дело, он шагнул к своему командиру, подъесаулу Дунаеву, и, приложив руку к козырьку, громко попросил разрешения перевести на русский то, что говорит старуха. Дунаев хмуро кивнул, и Булавин в струнку вытянулся перед градоначальником. Приложив руку к шапке и поедая его глазами, Филипп прохрипел:
— Разрешите доложить, ваше превосходительство, старуха эта просится домой.
— Отставить! — завизжал вдруг градоначальник. — Никаких объяснений не требуется. Есть приказ из карантина не выпускать… Кругом м-марш! — скомандовал он, и эта команда повернула Булавина так, точно он был заводной.
Но старуха, конечно, ничего не поняла. Растопырив руки, чуть раскрыв рот и даже забыв покрыть лицо, смотрела она в круглый рот начальника, откуда затем вылетало нечто вроде «о-о-и-и-и-о-и».
Зато полицейский понял все. Механическим, выработанным жестом он повернул старуху за плечи, толкнул вперед, и они — марш-марш — исчезли среди тех же зарослей, из-за которых появились.
— А ты — эй, как тебя? — младший урядник!
Поглощенный всем этим горестным зрелищем, Филипп не сразу отнес к себе слова градоначальника и, только когда был назван его чин, вздрогнул, вытянулся и почувствовал на себе отливающие серебряным блеском стеклышки пенсне градоначальника.
— Владеешь татарским? Так, это мне подходит. На сегодняшний день прикомандировываешься ко мне… Господин сотник, — обратился он к Дунаеву, — оформите.
Филипп обернулся к своему командиру пояснить, что языком владеет он слабо, но тот зажмурился, отрицательно покачал головой, и Филипп понял, что никто помочь ему не в силах. Так на весь этот день попал Булавин в свиту градоначальника, заменив официального переводчика, молодого бека Шихлинского, который, узнав о том, что предполагается поездка в чумной район, перепугался и тут же подал рапорт о болезни. В результате полковник Мартынов вынужден был выехать в зачумленную деревню без переводчика.
И все время, пока градоначальник находился в Тюркенде — а это продолжалось почти до трех часов пополудни, — Филипп Булавин «состоял при нем». Нельзя сказать, чтобы Мартынову часто приходилось прибегать к помощи своего нового переводчика. Да и тогда, когда Филипп заговаривал с крестьянами, они удивленно следили за движениями его губ, а дети и женщины даже смеялись, очевидно предполагая, что он нарочно искажает их родной язык, так как произношение у него, очевидно, было неверное. Но зато Филипп понимал все, что говорили крестьяне. Он понимал, о чем просит слабый от старости старик, обитатель глинобитной хижины на краю деревни, у которого дней пять тому назад побывал кто-то из зачумленной семьи Сафи оглы. Старик просил не выселять его из-под родного крова, а если ему суждено заболеть чумой, пусть его убьют. Он даже не собирался сопротивляться болезни: пожил достаточно, все сыновья женились, дочка вышла замуж, и он хочет умереть здесь, под родной крышей.
И так же, как в случае с женщиной, Филипп понимал не только слова, но и самые побуждения старика. Доведись до него, так он сам тоже отказался бы уйти умирать в чужой дом, в изолятор, и предпочел бы лежать в своем доме. Но Мартынов, выкатив глаза, орал и театрально указывал на старика рукой в белой перчатке. Кинематографщики крутили свою машину, и ее любопытствующий круглый глаз озирал все происходящее.
Санитары в белых балахонах и белых капюшонах схватили старика под руки.
— О алла! Ты взираешь равно на правых и виноватых. Рассуди, за что мне такой конец? За что отдан я на расправу этим белым шайтанам? И хотя бы одно родное лицо увидеть перед смертным часом! — плакал старик, волоча ноги и еле поспевая за «белыми шайтанами». Мутные слезы бежали по его старому лицу, испещренному благородными морщинами.
— Дозвольте доложить, ваше высокоблагородие, старик просит свидеться с родными. Пусть бы они его уговорили, — сказал Филипп Мартынову, но тот даже не оглянулся. Судьба старика была решена, он подлежал переселению в изолятор, и Мартынов уже садился на лошадь, чтобы галопом проехать на другой конец села, где шли дезинфекционные работы.
На его сизом лице, поблескивающем стеклышками пенсне, проступило блаженное выражение, какое бывает у детей, когда они целиком отдаются игре. Он скакал вдоль глиняных тынов, из-за которых сыпались белые лепестки, мимо низеньких, восточной стройки, жилищ, почти без окон, с плоскими крышами, мимо странных хижин с куполообразными сводами. За ним скакала целая кавалькада, а позади грохотала пролетка и на ней — кинематографщики, держа почти на весу свою неуклюжую машину. Филипп тоже скакал в свите градоначальника, и злобная, недоуменная тоска все сильнее бередила его душу. Он видел, как из-за заборов на них смотрят бледные, испуганные лица, глаза, взывающие о помощи и пощаде. Он видел самоотверженных людей, в большинстве своем русских людей. Они за два дня до приезда Мартынова бесстрашно пришли сюда, в это смертоносное гнездилище чумы, вошли в зачумленные жилища, стали ухаживать за больными и растолковывать встретившему, их недоверчиво населению правила гигиены, изоляции… А как трудно было спорить с муллой, который и сейчас продолжал упорствовать и утверждать, что болезнь пришла оттого, что люди поели мяса овцы, укушенной змеей! Доктор Нестерович, в белом халате, хилый, невысокий человек с темно-русыми, напущенными на рот усами, бесстрашно взглядывая из-под густых бровей своими острыми глазками, просил градоначальника принять меры против муллы. Филипп сочувствовал врачу, тем более что мулла со своей крашеной бородой, злым и противным лицом ему сразу не понравился. Но Мартынов как будто и не слышал, что говорил ему почтенный русский человек, и все косился на чертову жужжащую машину, которую вертели кинематографщики, снимавшие «разговор господина градоначальника с доктором Нестеровичем».
На эту тихую азербайджанскую деревню опрокинулась страшная беда, и русские люди пришли на помощь здешним людям для борьбы с грозным врагом человечества — с заразой, готовой обрушить бедствие на весь громадный город.
Нравственное чувство Филиппа Булавина было возмущено тем, что Мартынов, градоначальник, устроил здесь какую-то недостойную игру. Филипп считал себя, так же как и всех казаков, слугой государства — царя и отечества, — потому он и служил с таким рвением. Эта служба могла быть тяжела, могла быть даже, как говорили казаки, «укоризненна», но в этой службе он видел свою честь. И сейчас это чувство чести было у него жестоко оскорблено: ведь градоначальник — представитель верховной власти государства, воплощение воли самого царя.
Когда Мартынову сообщили о чуме, угрожавшей огромному городу, он почувствовал, как это ни противоречит представлению о человеческих переживаниях, радость, так как все последнее время у него было ощущение, что лично над ним нависла опасность куда грознее чумы. Эта опасность обозначилась со времени первомайских забастовок нынешнего года, дружно и слаженно прокатившихся не только по крупным, но и мелким предприятиям Баку. Эти забастовки предвещали, в чем Мартынов был уверен, события более серьезные.
Департамент полиции в циркуляре от 22 сентября 1913 года, разосланном всем губернаторам и градоначальникам за подписями Н. Маклакова и С. Белецкого, предупреждал, что «празднование рабочими Первого мая, как известно Вашему Превосходительству, не имея никаких оснований в бытовых или церковных началах русской жизни, позаимствовано от рабочих организаций западноевропейских государств и служит для социал-демократической рабочей партии средством для внедрения в рабочей массе партийной дисциплины и периодических смотров наличных сил, послушных вожакам партии».
Рассуждать о том, имеет или не имеет Первое мая «основание в церковных и бытовых началах русской жизни», Мартынов всецело предоставлял высшему начальству, склонному к умозрительным упражнениям. А вот насчет «периодических смотров наличных сил, послушных вожакам партии», как выражался департамент полиции, — не возразишь! И когда с девятого мая со всех промыслов одновременно стали поступать сообщения агентов охранки о том, что этим летом намечено пронести забастовку в промысловых районах, Мартынов не был удивлен. Самая одновременность этих сведений яснее ясного говорила ему, что руководящий большевистский центр в Баку готовится к большому сражению. Да, это была война, и в ней не могло быть ни мира, ни перемирия, а лишь временное затишье, используемое для действий разведчиков и для подготовки будущих схваток.
Рабочие действовали осторожно. Агенты охранки с разных промыслов сообщали, что на 13 мая назначено собрание уполномоченных, но, по-видимому, лица, подготовлявшие забастовку, по каким-то симптомам заподозрили, что время и место стало известно охранке, и отменили его. Через некоторое время охранка сообщила, что отмененное собрание назначено на 10 часов вечера 20 мая, но узнать точно место, где оно должно произойти, провокаторы не смогли. Известно было лишь, что оно должно состояться где-то по Раманинскому шоссе, в расположении промыслов Ротшильда и «Руно». Отличавшийся своей распорядительностью ротмистр Келлер получил приказание — во главе отряда конной полиции нагрянуть на эти промыслы. Но при всей внезапности налета вечером 20 мая захватить никого не удалось. Только на следующий день выяснилось, что собрание уполномоченных состоялось по тому же шоссе, но «в трех-четырех верстах от места, находившегося под наблюдением полиции. Собравшиеся в десять часов вечера получили точные сведения о том, что ротмистр Келлер оцепил промыслы «Руно» и Ротшильда, и это сообщение было встречено смехом. Собрание продлилось до одиннадцати часов вечера.
Мартынов имел сведения о собраниях по выборам уполномоченных. Но ему долгое время не удавалось выяснить ни одной, хотя бы мало-мальски крупной группы, подготовлявшей забастовку. О месте явки уполномоченных знало не больше двух членов забастовочного комитета, с которыми имел дело только технический организатор, назначавший время и место этой явки. Уполномоченные, выбранные рабочими, знали каждый свое условное место, куда следовало явиться за час до собрания, и лишь оттуда их вели на место собрания. А в это время на всех близлежащих дорогах и тропинках стояли патрули, поднимавшие тревогу, едва только появлялся кто-либо подозрительный.
Мартынову знакома была эта система, и он знал тех, кто здесь, в Баку, довел ее до такого совершенства. И Мартынов гордился тем, что в марте 1910 года, будучи еще начальником охранного отделения в Баку, он с помощью провокаторов задержал одного из этих столь опасных для самодержавия людей. Мартынов считал это главной удачей своей карьеры — ведь Иосиф Джугашвили, скрывавшийся под кличкой Коба, один из последователей Ленина, бежал из ссылки, и он, Мартынов, сумел поймать его, а другие, менее рачительные слуги царя, выпустили. Недавно, отнюдь не благодаря ловкости полиции, а только благодаря случайности, Сталин снова оказался в руках полиции. Теперь он сослан в Туруханский край, в такое место, откуда бежать невозможно. Но приходится признать: то, что посеяно Сталиным в Баку, вызрело. Аресты идут за арестами, а людей, которые — если уж выражаться точно — занимаются революционной деятельностью по-ленински, остается достаточно. И хотя Мартынов знал, что забастовочный комитет избран и один из агентов охранки даже проник в него, но выяснить срок забастовки ему никак не удавалось. Однако состав забастовочного комитета охранка сумела установить. Мартынову, признаться, внушало подозрение, что в комитете как будто бы не было ни одного более или менее крупного большевика. Конечно, выяснить состав комитета — еще не значит захватить его. Да и с разгромом организации ничего не кончается. Арестуешь один подпольный комитет, появляется другой. Захватил одну нелегальную типографию, через месяц принесут новые, свеженькие листовки. Конечно, бывало, что провокаторам удавалось изнутри подорвать революционное подполье. Но затишье после этого наступало очень ненадолго. При необычайно ловкой и усовершенствованной заговорщицкой сети даже самый умелый провокатор не в состоянии увидеть всю ее, и, как ни силен удар, наносимый революционной организации, она восстанавливается. Но самое страшное — это забастовка. Не предупредишь ее — тебе поставят в вину. Подавить же можно только с кровопролитием. А тут уж взволнуется общество. И не то чтобы известные своим либерализмом круги адвокатов, инженеров, врачей, но даже свой брат чиновник как-то конфузливо косится, словно ты, Петр Иванович Мартынов, кур крал, черт побери…
Вот если представить себе эти обстоятельства, так станет понятно, почему страшную весть о чуме бакинский градоначальник воспринял даже с радостью.
Получив донесение о вспышке эпидемии в Тюркенде, Петр Иванович, как ни умоляла его жена не ехать, тут же решил отправиться на место происшествия. Что он может сам заболеть, этого он не представлял себе — наверно, потому, что у него отсутствовало то, что называется воображением. Зато изнеженный, похожий на девушку, томно-бледный Эмин Рустам оглы бек Шихлинский, должно быть, в избытке обладал воображением: при первой же вести о чуме у него началось нечто вроде истерики. Отдав приказ «о немедленном, сразу по выздоровлении, отчислении упомянутого бека», Мартынов задержался и выехал лишь на следующее утро. Однако в Тюркенд без промедления были направлены врачи. Зачумленная местность первоначально была оцеплена силами бакинской полиции. Потом Мартынов позвонил по телефону в Тифлис и добился распоряжения наместника о переброске в зачумленный район двух казачьих сотен — «с целью создания строжайшего карантина». Впрочем, Мартынов имел еще и другие виды на эти две сотни.
В отличие от сестры своей — холеры — чума распространяется медленно. В Тюркенде она появилась две недели тому назад и за это время поразила лишь несколько семей. Но все это произошло в каких-нибудь девятнадцати верстах от Сураханов, откуда в Тюркенд, к счастью, только по праздничным дням приходили родня и свойственники. Проникни чума в Сураханы — и тогда с нею, при скученности там промыслового населения и при загрязненности жилищ, не легко было бы оправиться…
«Почему весть о заболевании так поздно дошла до начальства?» — грозно запросил Мартынов. И выяснилось, что на весь участок, в двадцать деревень, имелся всего лишь один фельдшерский пункт, находившийся в пятнадцати верстах от Тюркенда. Но, как оказалось, фельдшер был в то время болен, он заразился чесоткой при обследовании воловьих шкур на базаре. Значит, и фельдшер не виноват. Так кто же виноват? Виновного нужно найти во что бы то ни стало. В Тюркенде, однако, полагалось быть еще стражнику. Почему же он при первом случае заболевания не донес по начальству? Стали искать рапорт стражника и нашли — в нем по всей форме доносилось, что в Тюркенде, в доме Сафи оглы, начали заболевать люди. Стражник даже указывал причину заболевания: люди, как говорил мулла, поели мяса овцы, укушенной змеей. Нет, стражника винить было не в чем, он аккуратно доносил о смерти каждого заболевшего и о каждом случае нового заболевания. Но в полицейском управлении города Баку эти донесения не вызывали беспокойства и, что называется, «лежали без движения». Когда умирал банкир или нефтепромышленник, газеты выходили в черных рамках, и через весь город тянулся траурный кортеж, а в газетах печаталось заключение врачей. Покойникам из Тюркенда никакого внимания, конечно, не уделялось: люди наелись мяса овцы, укушенной змеей, умирают — пусть так и будет. И кто знает, до каких пределов разрослась бы эпидемия, если бы не случайное совпадение обстоятельств, благодаря которому ее удалось захватить еще в Тюркенде.
В больницу, принадлежавшую Совету съездов нефтепромышленников, находившуюся в Сабунчах, пришел молодой рабочий азербайджанец с сильным ожогом руки. Его оставили в больнице. Малый оказался общительным и стал рассказывать о себе молоденькой фельдшерице, русской, из молокан — местных уроженцев, обычно неплохо владеющих азербайджанским языком. Он хотя и молодой, но уже глава семьи, у него мать и шестеро сестер: есть и моложе, есть и старше его — всех надо выдать замуж. На родине, в Геокчае, кормиться нечем, они и придумали перебраться в Баку, где у них большая родня — сам Шамси Сеидов, богатый владелец нефтяных промыслов. Шамси ему двоюродный дядя, и — какое совпадение! — его тоже зовут Шамси Сеидов. Вот и приехал Шамси в Баку к дяде-тезке, и тот принял племянника на работу. Шамси зарабатывает пока немного, но дядя обещает прибавить — известное дело, родной. А в деревне Тюркенде у них тоже родня, только со стороны матери. Люди хотя и небогатые, но приняли как полагается. А как же иначе, родные! Хорошая деревня Тюркенд, сады большие и море рядом, рыбу ловят. Одна беда — болезнь напала: вздувает вот такие пузыри под мышками, рвота — зелень с кровью.
— Ты сам видел? — спросила девушка, и краски сразу сбежали с ее миловидного лица.
Не больше как десять дней до этого разговора она читала описание чумы в учебнике, который дал ей врач.
— Нет, сам не видел. Это на другом конце деревни. Когда с вечера на пятницу я возвращаюсь домой после работы, то ложусь в саду и лежу, как паша. Сестры мне еду приносят и питье, песни поют и рассказывают о деревенских делах. Они и рассказали, что в доме Сафи оглы, на другом конце деревни, люди поели мяса овцы, укушенной змеей, и начали болеть. А трое — старик и две дочки — уже умерли.
Фельдшерица сообщила тревожную весть главному врачу больницы Николаевскому, тот сразу же позвонил в санитарный отдел управы, градоначальнику и одновременно направил в Тюркенд своего помощника врача Нестеровича.
Погрузив на ослов все необходимое и захватив с собой фельдшера и двух санитаров, Нестерович немедленно двинулся в Тюркенд.
В то самое злосчастное утро, когда Эмин бек огорошил Мартынова рапортом о своей болезни, господин Достоков, управляющий делами Совета съездов, позвонил по телефону и попросил градоначальника принять двух молодых людей из столицы, представителей известной петербургской кинофирмы «Светоч», которым требуется разрешение снимать рыбную ловлю на Каспийском море. Сначала Мартынов согласился дать эту аудиенцию довольно брюзгливо, — времени у него, правда, было мало. Он недовольно поморщился, когда два долговязых молодца, одетых небрежно, ввалились к нему в кабинет. Но после первых же их слов Мартынов сообразил вдруг, что кинематографщиков можно прихватить с собой в зачумленную деревню. Шутка ли, будет целая кинокартина о том, как бакинский градоначальник Петр Иванович Мартынов борется с чумой! Дурное настроение у Петра Ивановича улетучилось, он даже посадил обоих «прощелыг» в мягкие кресла — честь, которой удостаивался не всякий пристав. Градоначальник познакомил молодых людей со своей любимицей обезьяной Люлей, довольно фамильярно сидевшей на его плече. Конечно, молодые люди тут же сфотографировали градоначальника и обезьяну.
Пусть видят, что он не какой-нибудь там на куколку похожий Эмин бек, которого ему подсунули по протекции из Тифлиса! Пусть не только Баку, но весь Кавказ — да чего там, вся Россия! — видит, какие бывают градоначальники.
Ему не пришлось уговаривать молодых людей: кинематографщики поняли градоправителя с полуслова. Проникнуть со своим аппаратом в район чумы ни при каких условиях они не смогли бы. А тут им предстояло въехать туда в составе свиты господина градоначальника! Такая неожиданная удача!
«Санитарный отряд во главе с градоначальником П. И. Мартыновым вступает в селение Тюркенд».
«Градоначальник П. И. Мартынов разговаривает с муллой Гаджи-Мамед Мавлугулу».
«Градоначальник беседует с доктором С. И. Нестеровичем, первым прибывшим в зачумленную деревню».
«Градоначальник П. И. Мартынов отдает приказ о сожжении имущества, вынесенного из дома Сафи оглы — очага заразы».
«Градоначальник П. И. Мартынов распорядился провести телефон в Тюркенд, — провода прикрепляют к телеграфным столбам».
«Градоначальник П. И. Мартынов на могилах умерших от чумы».
«Градоначальник П. И. Мартынов надевает маску, перед тем как войти в дом-изолятор, оборудованный посреди зачумленной деревни».
Так столичные кинематографщики срежиссировали всю поездку П. И. Мартынова по зачумленному селению и обещали, если им будут созданы условия, в ближайшее время выпустить кинокартину о том, как доблестно борется с чумой бакинский градоначальник.
Двухэтажный дом Шамси Сеидова, замыкая одну из крутых улиц Чемберкенда, внушительно возвышался среди маленьких хибарок. Белый с желтизной камень — с древности излюбленный строительный материал в Баку — от копоти и дыма потемнел, но Шамси Сеидов, получив этот дом по наследству от разорившихся родственников Амирхановых, не стал счищать со стен коричнево-серый налет, придававший, как ему казалось, важность ханскому дому. Окна полуподвала скрыты были решетками, и весь дом окружала высокая стена, среди старых, закопченных камней ее яркими заплатами краснели ряды кирпичей — проявление заботливой деятельности нового хозяина. Ворота были старые, деревянные, с потрескавшейся резьбой, на ночь они наглухо запирались. Баку в то время славился грабежами, и в доме оставлялся лишь один общий ход — через большие, массивные двери. В них, на уровне второго этажа, имелось маленькое окошечко, а на двери молоток, — медь, ударяясь о медь, издает особенно гулкий, чистый и мягкий звон. Сын — наследник Шамси, подвергшийся влиянию современной культуры, советовал отцу поставить электрический звонок, но старый Шамси сохранил этот оставшийся от ханов и позеленевший от времени молоток…
Легкий звон молотка разбудил Шамси Сеидова. В этом звуке явственно слышны были осторожность и робость. Но утренний сон чуток, и Шамси открыл глаза. Он увидел себя в своей спальне с ее расписными стенами и потолком. Свет, проникавший сквозь разноцветные стекла, всему придавал причудливо-аляповатый вид. Рядом горячо дышала жена, раскинув черные, еще без единого седого волоса косы. Весь дом спал, и потому отчетливо слышно было, как стукнуло дверное окошечко. Это служанка, исполняя строгий приказ хозяина, прежде чем открыть дверь, посмотрела, кто просится впустить его в дом. До слуха Шамси дошло ее восклицание — вполголоса, веселое. Потом осторожно звякнул запор, кого-то впустили в дом…
Шамси, еще с детства подверженный любопытству, жгучему, как изжога, накинул халат и, почесываясь, подошел к окну. Он толкнул раму — в комнату хлынули веселые утренние лучи. Бодрая свежесть ворвалась в тяжелый, застоявшийся воздух спальни. Солнце еще невысоко поднялось над морем, движущимся на горизонте и ослепительно сверкающим. Внизу зеленели, сбегая к набережной, сады вокруг губернаторского дворца. В открытое окно Шамси видел свои владения: громадный, поросший травой двор, конюшни, каретник, сараи… Все было в порядке: конюхи поили пару вороных коней — гордость Шамси Сеидова, кучер мыл экипаж. Черная шерсть коней и черный лак экипажа — все слепило глаза утренним веселым блеском. Из глубины двора донеслись вкусные запахи. Шамси, налегая своим большим животом, с кряхтеньем перегнулся через подоконник. Сочащаяся свежей кровью баранья шкура сохла на поленнице. Повар держал окровавленную тушу, а поваренок мотал из нее кишки, и Шамси на одну-две минуты залюбовался его проворной работой.
Но кто же все-таки пришел в дом в этот ранний час? Шамси еще раз оглядел двор и увидел тоненькую фигурку в старом бешмете того коричнево-желтого цвета, который имеет только некрашеная домотканая шерсть. Когда-то Шамси тоже носил такой окраски бешмет, как у этого мальчика — его племянника и тезки, сына покойного брата. Сейчас Шамси-младший старательно и ловко работал ножом — строгал палку для шампура.
«Чего это он пришел? Просить что-нибудь?» — подумал Шамси.
Приятно быть благодетелем. Но ты, облагодетельствованный, знай свое место! Восхваляй благодетеля, отнюдь не докучая ему. Благодеяние заключалось в том, что дядя определил племянника работать на своих промыслах. И Шамси-младший так горячо и так часто восхвалял за это Шамси-старшего, что «глаза и уши» господина Сеидова успели уже довести об этом до его сведения. Что ж, дядя был доволен племянником…
По всему двору прокатился зычный хозяйский голос:
— Люди, пусть будет прославлено имя аллаха во веки веков!
И в ответ одни громко вознесли молитву за хозяина, другие пожелали, здоровья хозяину и его семье, а грубиян кучер, которому Шамси спускал все за то, что тот понимал лошадей, только коротко пробурчал:
— Пусть все будет так, как есть, но не хуже.
Едва услышав голос дяди, племянник вскочил на ноги. С засученными рукавами, открытым ртом, приподняв брови, стоял он, глядя снизу вверх на дядю, и откровенное обожание видно было на его лице, почти детском. Эти чувства в их открытом выражении приятны были Шамси-старшему, и он сказал ласково:
— Здравствуй, племянник… Что, горе или радость, привело тебя в столь ранний час?
— Горе, дядюшка, горе, — ответил племянник, и так тихо ответил, что дядя угадал эти слова лишь по движению губ.
— Горе? — строго переспросил он. Но, видя, что племянник, насупившись, молчит, дядя, смягчившись, сказал: — Хорошо, что ты в горе вспомнил о старом дяде… Проведите его ко мне, — обратился он к служанкам и отошел от окна.
Оставив почти в неприкосновенности внешний вид дома, Шамси Сеидов, вступив во владение наследством, по-своему обставил комнаты. Дела фирмы шли успешно, и Шамси, который пешком пришел тридцать лет тому назад со старшим братом в Баку, сейчас хотел бы на весь мир возвестить о том, что он теперь богат. Недаром гудок сеидовских промыслов, собиравший рабочих и отпускавший их, знал весь Баку — это был чудовищной густоты звук, который самому Шамси напоминал рев старого буйвола. Шамси, слыша этот звук, каждый раз молитвой благодарил аллаха и, бывало, даже утирал слезу. Он посылал пожертвования через газету, чтобы чаще видеть напечатанным свое имя. Но особенно хотелось ему, выросшему в бедности, чтобы люди говорили о роскоши его дома. И он добился своего.
Он владел самой богатой в городе коллекцией ковров. Они внесли по степам, лежали подлогами. Коврам изумлялся весь Баку, знатоки приезжали смотреть на них из других городов. Но эти ковры не могли удивить Шамси-племянника в то время, когда он из комнаты в комнату шел следом за вертлявой прислужницей, — мать и шестеро сестер его зарабатывали на хлеб тем, что ткали ковры и продавали их. Шамси, бесшумно ступая своими поношенными башмаками по коврам, узнавал темно-синие и багровые ковры из своих родных мест и более светлые здешние, играющие бирюзовыми, бледно-розовыми и нежно-желтыми, как цвет айвы, красками, — апшеронские, сураханинские, кубинские… Вдруг он остановился перед одним ковром с узором «бурма» — две спирали расходились по всему ковру, как ветвистые рога оленя, пересыпанные цветными звездочками. Такой узор мог быть выткан только в их семье. Звездочки как бы пронизывали его светом, этим ковер отличался от темных, излюбленных в Шемахинском и Геокчайском горных краях ковров и напоминал о том, что мать его происходила из Тюркенда. Ковер этот был подарен братцу Мадату, дядиному сыну, когда тот два года назад посетил их летом, — сколько пришлось тогда кур прирезать!
Вспомнив тут же о Тюркенде, о матери своей, Шамси-младший даже всхлипнул — и так громко, что служанка смущенно оглянулась на него. Он заторопился и догнал ее. Они шли мимо незнакомых и часто даже непонятных ему предметов, блещущих лакировкой и иногда выпиравших своими острыми углами. В одной из комнат на стене был нарисован белобородый старик, сидевший среди черных и рыжих, с бровями в ниточку, красавиц. В другой — по всему потолку от угла до угла тянулся караван среди зыбучих песков. В третьей — неправдоподобной величины цветы, лилии, лотосы, розы, раскрывали свои лепестки, похожие на огромные блюда…
Но вот прислужница открыла перед ним дверь и указала в полутьму — оттуда пахнуло удушливо и влажно. Юноша шагнул, наткнулся на другую дверь, толкнул ее и вошел в комнату, посредине которой блестел сложенный из разноцветных плиток бассейн. В бассейне плескался черноусый и лысый, волосатый и жирный дядя его Шамси.
— Аллах велит день начинать с омовения, — прохрипел дядя, лежа на спине и с помощью ног и рук беззвучно двигаясь по продолговатому бассейну. — У-у-ух!.. Райское блаженство, у-у-ух!.. Ну, говори, родич любимый, любимого младшего брата сын, что заставило тебя в час, когда черной нити не отличишь от белой, встревожить твоего дядю.
— О дядя, страшная беда случилась у нас в Тюркенде! — ответил племянник. — Вчера я пришел к нашим в Тюркенд, чтобы ночь и утро провести с матерью и сестрами, но меня не впустили в деревню. Тюркенд окружен полицейскими и казаками — там чума… В Тюркенде, у Сафи оглы — почтенная семья — все уже умерли или при последнем издыхании. Мулла говорил, что они поели барашка, укушенного змеей. Но вчера приехали русские лекари и сказали, что это чума. У меня был ожог руки, я три дня провел в больнице. Вчера только вышел и хотел попасть домой, но меня в деревню не пустили казаки и велели уходить. Но я не ушел, а пробрался поближе к нашему дому и позвал мать. Она услышала и крикнула мне: «Мышонок мой, беги прочь отсюда, в Тюркенде чума! Беги к благодетелю нашему, дяде, пусть он скажет, чтобы нас выпустили… Беги скорее, дядя все может».
— О-о! — закричал дядя, хватаясь за голову. — Чума-а-а!.. Отойди от меня, а-а-а, ты зачумленный!
Выскочив из бассейна и оставив после себя волны потревоженной мутной воды, дядя, голый, пустился бежать по своим покоям, оглашая их воплями.
Племянник некоторое время стоял неподвижно. Чума точно избрала его своим вестником. Он вспомнил, как испугалась в больнице та русская девушка, которой он рассказал о страшной и тогда еще неизвестной болезни в Тюркенде, и ему же суждено было принести весть о страшной гостье в дом своего дяди, до этого безмятежно спящий.
Не прошло и десяти минут — и ничего не осталось от сытой, размеренной жизни, которой жил дом Шамси Сеидова. По комнатам мелькали полуодетые фигуры, мужские и женские, раздавались вопли и причитания, из подвалов вытаскивались заплесневелые сундуки, европейские саквояжи, круглые и поместительные бакинские мафраши, старые и новые плетеные зимбили, и все это наполнялось едой и одеждой. На двор выкатили все имеющиеся в хозяйстве повозки и щегольской поместительный фаэтон с крытым верхом и открытыми боками, карету, две брички, фургоны… Шла быстрая запряжка. В фаэтон запряжена была знаменитая сеидовская дышловая пара, в карету — разномастная шестерка цугом. Буйволов впрягали в фургоны.
Утренние газеты не внесли успокоения в жизнь дома, наоборот, под черной жирной чертой напечатано было: «Подозрительные заболевания в районе Баку». Имя градоначальника Мартынова мелькало на каждой странице.
Дядя Шамси наметил путь на Шемаху, местность, где в районе нагорных пастбищ находилась летняя резиденция Шамси Сеидова; там, в комфортабельных кибитках, он и вся его семья каждое лето прятались от удушающей бакинской жары.
А о мальчике, принесшем страшную весть, Шамси Сеидов даже не вспомнил, хотя видел, как тот изо всех сил затягивал веревки на громадных мешках-мафрашах, громоздил и увязывал сундуки… Да ведь Шамси-племянник и не просился в отъезд, а если бы попросился, его, наверно, взяли бы, ведь Сеидовы увезли с собой всю свою многочисленную прислугу, — как же можно без прислуги?.. Но Шамси-племяннику даже в голову не пришло проситься с дядей в отъезд. В Тюркенде жили те, кто был ему дороже жизни, — мать и сестры, вся нежность его жизни и улыбка ее. И когда крикливый кортеж, состоящий из нескольких повозок, нагроможденных вещами и людьми, выехал из ворот, не о себе, а только о них, запертых там, в зачумленном Тюркенде, подумал Шамси; Он ведь и прибежал сюда потому, что ждал помощи от дяди, но помощи не было. Дом опустел. Мрачный одноглазый сторож, на которого оставлен был дом, запирал сараи, каретники; потом он выгонит Шамси-племянника на улицу и замкнет ворота.
Шамси уже хотел уйти, как вдруг дверь нижнего этажа открылась и появилась старушка Меликниса, невестка дяди Шамси. Шамси-племянник знал совершенно точно, что это она принесла в приданое старшему из братьев Сеидовых те нефтяные площади, которые обогатили семью Сеидовых.
Старушка, кутаясь в зеленые и розовые шелка, скрывая ими лицо и оставляя только отверстие для глаз, мелко и часто переступая с ноги на ногу, вышла на средину двора. Очень нежным и чистым для своего возраста голосом перебирала она одно за другим имена прислужниц. Но никто не откликался ей, только старик сторож взглянул на юного Шамси своим единственным глазом, покачал укоризненно головой и откликнулся на зов старухи.
И эта укоризна заставила Шамси-младшего не только покраснеть, но что-то забормотать, махнуть рукой и опрометью броситься прочь со двора. Никогда не испытывал он такого стыда. Бросить, забыть внизу, в подвале, старенькую и беззащитную, беспомощную невестку, будучи всем своим достоянием, всем жиром своего богатства обязанным ей… Он шел по улице, бормоча и, как от шмелей, отмахиваясь от укусов стыда. Сослепу он налетел на какого-то благочестивого старика, идущего в мечеть, и вздрогнул, когда тот обругал его «хулячи» — непереводимое слово, означающее не то одержимого, не то помешанного.
Шамси снял свою барашковую шапку, провел рукой по бритой голове, разгоряченной и потной, и оглянулся… Ноги привели его к входу на промыслы братьев Сеидовых, где он работал, — куда же еще могли они привести его в час, когда начиналась работа? Он с недоумением глядел на новую черную с золотыми буквами вывеску, на широко открытые ворота, в которые въезжал целый караван подвод, груженных трубами, на весь широкий, огороженный забором двор, где возвышались дощатые темные вышки, где сновали рабочие и слышался непрестанный грохот и жужжание. Да, промыслы работали как ни в чем не бывало, хотя тот, кому они принадлежали и кто до сегодняшнего дня казался Шамси как бы духом, приводящим в движение все сложное хозяйство промыслов, скакал по дороге в Шемаху. Это была странная новая мысль: оказывается, личность дяди и его промыслы не были слиты воедино, как это раньше казалось Шамси. Об этом хотелось еще думать, но…
— На место, на место! — сухо и повелительно сказал прошедший мимо инженер в фуражке с молоточками.
И это приказание только подтвердило правильность новой странной мысли: промыслы продолжали работать, несмотря на то, что хозяин их потерял голову.
Когда Шамси уже был возле самой буровой вышки, его окликнул моторист Алым, высокого роста, сухощавого и крепкого сложения человек с продолговатым смуглым лицом.
— Э-э-э, Шамси! Как рука твоя?
— Вот, — ответил Шамси, показывая руку.
— Что я тебе говорил! Хорошо лечит русская ханум в промысловой больнице? — весело спросил Алым, вытирая тряпкой свои большие, сильные руки и подходя к Шамси.
Шамси кивнул головой.
Вместе с Алымом к нему подошел крепкого сложения мужчина с черными усами, в суконной куртке, кожаном картузе и синей блузе с отложным воротничком, старательно отглаженным. По наружности этого человека можно было счесть промысловым приказчиком или, может быть, техником. Взгляд его темных, почти черных глаз поразил Шамси каким-то особенным, дружелюбным вниманием.
— Ты домой ходил? — спросил Алым, заметив выражение угнетенности на миловидном, с черными бровями, молодом лице Шамси.
Шамси неопределенно мотнул головой — это можно было принять и за утверждение и за отрицание. Нет, ясно было, что с парнем приключилась какая-то беда. Алым положил на покатое плечо мальчика свою большую, темную от мазута, с длинными пальцами руку.
— Ну, — сказал он ласково, — чем мотать пудовой головой, лучше пусти в ход четвертьфунтовый язык. Что с тобой? Говори… А оттого, что тебя Буниат послушает, тебе лучше будет, он всем нам как старший брат.
Тот, кого Алым назвал Буниатом, молча кивнул головой и так взглянул, точно отворил душу Шамси. Захлебываясь от обилия слов, всхлипывая, призывая в свидетели аллаха и святых имамов, Шамси рассказал все, что с ним произошло, и даже самое страшное и постыдное, что случилось с ним сегодня утром: бегство дяди и всей его семьи в Шемаху. Алым слушал, держа свою увесистую теплую руку на плече Шамси. Лицо его было неподвижно, и только глаза то и дело взглядывали на Буниата, ожидая его оценки. Тот, склонив голову, поглаживал одной рукой свой черный продолговатый ус, другая была засунута в карман. Порой он исподлобья быстро оглядывал Шамси…
Причина, которая заставила Шамси Сеидова из родной деревни приехать в Баку, была понятна Буниату. Десять лет назад его самого унижение и бедность выгнали из деревни, а он был тогда едва ли не моложе Шамси. Но у Буниата не было, подобно Шамси, богатого дяди в Баку, и он еще у себя в родном Карсубазаре убедился в той истине, которая сейчас повергла юного Шамси в состояние горестного изумления, — что для богатого родственника бедный — это наиболее удобный предмет эксплуатации. Буниат так хорошо знал силу патриархальных предрассудков среди своего народа, что разочарование и горе Шамси не удивили его. Буниату даже казалось, что он уже где-то видел этого кареглазого мальчика с наивно приподнятыми, ушедшими под самую черную шапку, похожими на черные арки бровями… «Наверно, на саазе играет, хорошо поет», — думал Буниат, представляя себе час вечерней душистой темноты и трепещущий голос, несущий откуда-то из-за садов любовную песню. Буниату хорошо знакома была та разновидность людей, к которой принадлежал Шамси. Покладистый, уступчивый, почти женственный и при этом способный на самые неожиданные и смелые поступки — таков, наверно, этот мальчик… «Им стоит заняться», — думал Буниат. И у Алыма мелькнула примерно такая же мысль. Прислушиваясь к ровному рокоту мотора, гудевшему в маленькой пристройке возле вышки, и к звукам голосов, доносившихся оттуда, он, когда Шамси кончил рассказ, произнес:
— Слушай, Шамси, сегодня уполномоченные рабочих всего нашего района должны собраться для обсуждения одного большого дела. Можешь ты пойти со мной и там, на собрании, рассказать о том, как неприлично поступил с тобой твой дядя?
— Обо всем расскажу! — с готовностью ответил Шамси. — И о том, что чума…
Алым махнул рукой.
— Можешь, братец, не беспокоиться, об этом все знают, — сказал вдруг Буниат и вынул газету из-за голенища своего сапога.
— Вот, — сказал он. — «Подозрительные заболевания…» Есть, братец, болезнь хуже чумы, и я рад, что ты от нее начинаешь излечиваться. Запомни: хотя и зовут тебя Шамси Сеидов и отец твой был родной брат хозяина, ему родство с тобой до тех пор нужно, пока ты ему из-за этого родства как пес служить будешь. А чуть случилась беда — и он бросил и тебя, и мать, и сестер твоих…
Приподняв свои черные дугообразные брови и глядя грустными карими глазами в серые, неукротимые глаза Алыма, Шамси покачал головой.
— Конечно, вы, городские люди, — не чета мне, геокчайскому птенцу, залетевшему в Баку. Но есть ведь у народа старшие? Должны старшие о младших думать? Страшнее чумы нет болезни, она может весь Баку обезлюдить. Так кто же должен о ней думать, если не дядя Шамси, — он «городской управ»!
Алым кивнул головой, давая понять, что мысль юноши ему понятна.