Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки. Том II. Франция (1916–1921) - Федор Федорович Палицын на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наши привычки не подходят французам. У нас одна с ними общая черта – они формалисты и канцеляристы даже больше нас. Бумажки все, а в делах административных формальность у них играет большую роль и здесь уступки, как и в наших высоких и невысоких канцеляриях, ждать нельзя.

После моей поездки в южные госпитали я был у Годара и получил обещание, что наши люди будут причислены к разряду gros mangeur[8], что отдано будет приказание, чтобы им готовили пищу более подходящую и чтобы были бы приняты меры для их размещения вместе. Игнатьев оформил бумажкой и издан был циркуляр военного министра. Так как никто не предполагал, что в Бурже могут послать русских, то циркуляр или не дошел или его не прочли. Но кроме формалистики во французских госпиталях большая дисциплина и порядок. Французские больные пользуются относительной свободой, но в определенные часы они точно должны возвращаться в госпиталь. Вне, ведут себя прилично и исключения в этом редки. Власть в руках начальника госпиталя.

Наши люди, к сожалению, вели и ведут себя как дети. Самовольно приходят и уходят, в одежде не соблюдается опрятность, а за неимением форменной, выходят. Бог знает в чем, напиваются. Когда ворота заперты, перелезают заборы, не исключая калек. В наших госпиталях в России, при надзоре, относительный порядок. Во Франции, при отсутствии надзора, выходит беспорядок, портивший репутацию русского человека вообще. Для установления порядка принят был ряд мер: учреждены коменданты с несколькими н. ч. и портными, чтобы чинить одежду, оправлять казенную обмундировку, ибо с позиции люди приходили иной раз в одном белье, выдача белья и т. п. мелочей. <…>

Как всегда я всех обошел, со всеми поговорил подробно, употребив 1½ дня на обход 500 больных.

Некоторым, особенно сильно раненым дал Георгиевские медали. Один тяжело раненый со слезами благодарил, что посетил их: «Господь Вам воздаст, что Вы посетили нас».

Бурже не был подготовлен к приему раненых. Хотя из 500–94 были действительно раненые, а остальные столь легко задеты и контужены и совсем не пострадавших, что собственно половина могла бы остаться при частях, но размещены были вообще тесно, в особенности в военных госпиталях. Два госпиталя были очень хороши и люди были довольны и благодарны; остальные были переполнены, и в одном один раненый заявил, что при перевозке его ударили. Это была правда. Начальник военного госпиталя, очень сконфуженный, заявил, что такие случаи не будут. И окружному заявил, что такие случаи совершенно не возможны, как бы не были утомлены и раздражены врачи; были случаи не мягкого снимания повязок, был случай, что солдат заявил, что у него сидит осколок в боку, а врач заявлял, что ему в день привоза сделали фотографию, и что солдату кажется. Однако, опросив соседей и больных, я настоял, чтобы мне дали фактическое доказательство сделанного. После разбора оказалось, что солдат был прав. Обещали сделать. По приезду в Париж я послал начальнику госпиталя официальную телеграмму, сделана ли фотография, и получил ответ, что все сделано и с благоприятным исходом. Все эти недостатки являлись результатом несоответствия числа раненых с врачебным персоналом, не знавшим языка.

Но эти факты, жалобы солдат перекатились в полки и послужили предметом митинговых заседаний и предъявления мне требований. Но это был только предлог: ибо недостатки эти были устранены, равно невысылка денег и т. п.

Такое время мы переживаем, что все требовали, и с яростью, лишь бы найти обвинение. По существу же, беря во внимание обстановку, раненных и больных, в госпиталях никаких требований возбуждать не могли, ибо получали то, что французские раненые и больные, не меньше, а затем стали получать, как gros mangeurs, и больше. Однако французские раненые на это претензий не возбуждали. В общем, кто-то, вероятно, их немало, сеяли между нами и французами раздор, и очень настойчиво. Наши наивные люди принимали все за чистую монету, и сплетни и женевские газеты настроение это обостряли. И среди офицеров и кругом ходил слух, что и Лохвицкий неосторожными словами поддерживал какое-то раздражение к французам. Месяца 2 тому назад, или вернее, 6–7 недель, когда в частях был полный разлад и полное отсутствие внутреннего порядка, это раздражение было особенно сильно, и, к сожалению, обострилось, приняв стыдные формы. Не знаю, как теперь, надеюсь, улеглось. Люди все-таки инстинктивно чувствовали, что то, что у них делается, французам не нравится. Не могли они не чувствовать, что наше бездействие у нас и братание с немцами, бесконечные митинги, шатание по окрестностям, не могло нравиться французам. Французы огородились от наших в квартирном расположении часовыми, и наших к себе не пускали. Вообще отношения изменились. Среди наших бродили пущенные слухи, что их разоружат и поставят на работы и, что всего более боялись, – что отправят в Салоники. Праздная и безопасная жизнь понравилась. Харчи такие, что не съесть, и дела никакого. 5 апреля вывели из линии 1-ю бригаду, после двухдневного боя, 7 апреля, 3-ю бригаду, и с тех пор они ничего не делают. В боях вышло из рядовых 5 тыс., но из них 3 тыс. таких, о которых и говорить не приходится и которым лучше было бы оставаться в строю. Очень стыдно было слышать это от французов.

Не верил этому, но Бурже и затем Брестские госпиталя, осмотренные Бобриковым{73}, это подтвердили. Стали возвращать из госпиталей, и Лохвицкий вместо того чтобы отнестись к этому серьезно, прислал мне клерком телеграмму, что высылают с незалеченными ранениями. Я потребовал представить медицинские акты. Доставили один.

1 мая я видел таких раненых. Это были здоровые люди, которым гораздо лучше быть в роте, под надзором своих же врачей и фельдшеров, чем болтаться праздно в госпиталях. Лохвицкий находил, что это одно затруднение. Но спрашивается, какое? При нескольких врачах простые перевязки проще делать у себя. Тем более что полки отведены на отдых, далеко от боевой линии, и живут в мирной обстановке.

Если бы вопрос о суточных деньгах был бы разрешен правильно и разумно, т. е. суточные деньги выдавались бы только находящимся в строю, то госпитали наполовину были бы пусты, и казна сохранила бы в год не один миллион франков. В январе послал запрос об этом, но интендантство разъяснило, что надо давать всем.

Со времени переворота о русских войсках во Франции, русское центральное управление забыло. Чтобы удержать нити и настроение в руках начальства, 3 марта, как только я получил радио-извещение о совершившемся, послал от себя уведомление начальникам бригад, для того чтобы объявили приказом. Затем телеграфировал просьбу выслать содержание новой присяги. Каменский сообщил, что будет послано почтою. Хорошо, что Ставка на мою просьбу выслала телеграммою и 17 марта быстро были отпечатаны присяжные листы, отправлены в полки и Игнатьеву и 19 марта предложено всем парижским присягнуть в посольской церкви, и там же я первый подписал присяжный лист. Что происходило в России, мы только узнавали из французских газет, но сведения были скудные.

Госпитали и полки питались другими путями и осведомлены были лучше нас. В госпиталях скрытно сформировались комитеты, то же было и в полках, появились депутаты. Наконец после усиленных моих просьб в апреле сообщили из Петрограда выдержки из приказа, и таковые отданы были мною приказом по нашим войскам. Затем Каменский{74} на мой запрос сообщил, что комитеты надо устанавливать в госпиталях, а через 2 дня Аверьянов телеграфировал, что никакие комитеты в госпиталях не должны быть.

30 апреля, по моей просьбе Гучков прислал свое обращение к бригадам, в виде приказа, а 1 мая я поехал в полки, чтобы прочесть им приказ. Прочел я только в 1-м и 2-м полках, поручив начальнику 3-й бригады прочесть в 5-м и 6-м полках.

Сил не было проделать это в последних полках, после того, что было в 1-м и в особенности во 2-м. И искушать Господа Бога нечего было, тем более, что настроение чинов 3-й бригады было неизвестно, хотя в 5-м полку – полк вышел по форме и как было приказано, т. е. без оружия. Настроение в 3-й бригаде было спокойное.

Настроение 1-й бригады, в особенности во 2-ом полку, было не революционное, но полное недоверия и злобы. В 1-м полку это почти не проявилось, а в 2-м дошло до криков уничтожить старого бюрократа и арестовать его. 2-й полк был весь вооружен, с пулеметами и часовыми кругом, как будто ожидали западню или сами собирались ее устроить. Слава Богу, для нас, для меня, для бригады Лохвицкого, этого не случилось и после двух часов разговоров я спокойно слез с лошади, люди расступились, и я вышел. Окончив чтение и разговоры в 1-м полку, где кроме некоторого напряжения все сошло, по данному времени, пристойно и даже добродушно, я с Лохвицким поехали ко 2-му. Подходя к полку, в 50 шагах, ко мне подошел командующий полком, полковник Иванов{75}, и вместо рапорта заявил мне, что просит к полку не подходить, а удалиться в ближайшее поместье, чтобы ему переговорить с людьми, успокоить их, ибо он так настроены, что могут быть эксцессы.

Я на это ему сказал, что сделать это не могу, и подошел к правому флангу полка, не прерывая оратора, который с помоста говорил о печальном положении наших раненых. Я дал ему окончить. Затем вышел другой и заявил, что, так как приехал генерал, то просит прервать и закончить после. Я объехал, поздоровался и потом просил меня обступить. Они сделали это нерешительно, вероятно чего-то подозревая. Пока они это делали, я вызвал заявившего о прекращении, похвалил его, сказав, что это было учтиво. Прочел приказ, сказал несколько слов, что Россия решила вести борьбу до конца, что надо исполнить присягу Временному правительству и сделать все, чтобы каждый из нас мог бы вернуться с гордо поднятой головой, в сознании исполненного каждым солдатом своего долга. Затем пошли те же разговоры о раненых и госпиталях. Речь какого-то солдата с уничтожением меня, старого бюрократа, об аресте меня, почему не дал им отпраздновать самый дорогой им праздник 1 мая (хотя праздник 1 мая во Франции был отпразднован 18 апреля). Но все это кончилось. Было 2 часа. Что-то не дозрело для эксцесса. И внутри и снаружи я был совершенно спокоен и спокойно им отвечал. Смотря на них, я видел в знакомых добрых глазах русского солдата, что, по крайней мере, 2/3 из них на дурное дело и на преступление не способны.

Для многих из них я, однако, был ставленник царя и старый бюрократ. Нельзя же разубеждать массу. Но что для меня, старого солдата, было сильным и неисправимым ударом – это вся обстановка людей, их выражение, их отношение. Я увидел других людей, совсем других, чужих по всему, и это было очень больно, и этим болею до сих пор. <…>

21-VI-17

Укажу еще на одну особенность, которая имела неблагоприятные последствия во многих сторонах внутренней нашей жизни и влияла на больных и раненых. Наши деятели, в особенности сестры и посторонние безответные люди, желавшие принести долю пользы в общем деле, непременно желали делать по-своему, как им казалось лучше. При этом то, что делалось у французов, они бранили и подчиняться общим условиям – или не подчинялись, или подчинялись неохотно. Они не знали или не хотели знать, что мы всецело зависим от французов, причем, например, попечение и расходы на больных и раненых всецело ложилось на французскую казну и на французскую администрацию. Мы только требовали, а французы исполняли. Подчиняться же французским правилам и дисциплине мы не хотели. Сколько, Игнатьев и я, мы не твердили, что мы гости, что мы не можем вводить свои порядки, желания, убеждения, эти помогало мало, но часто, хотя и в мелочах нарушали доброе согласие. Нашим больным и раненым лучше от этого не было, несмотря на то, что французы всегда проявляли готовность исполнять наши просьбы, и в госпиталях на многое смотрели сквозь пальцы. В особенности это было в начале. Мы стремились отделиться, но у нас ничего не было: ни средств, ни людей, ни денег.

Прекрасная мысль, чтобы наших больных и выздоравливающих отправляли в отдельных поездах и вагонах. Игнатьев поддался на это, и выпустил приказ о таком отдельном отправлении.

Что же вышло? Приезжаю в госпиталь в Мальи. Врачи скорбят и жалуются: станция Шалон не принимает русских больных иначе, как в отдельном поезде, т. е. 250 чел, а надо отправить отдельных раненых и больных, требующих специального лечения в Париж и выздоравливающих.

Вечером у главнокомандующего Петена прошу: нельзя ли помочь этому горю? Он этому не верит и говорит c’est idiot[9].

Верно, но благодаря нашей просьбе такой приказ был отдан, и станция должна была его исполнить. Отменили. Во время боев тоже решили возить наших раненых отдельно, в отдельных поездах. Кто знаком с условиями эвакуации, в особенности в период генерального сражения, с наплывом многих десятков тысяч страдальцев к одному пункту, и притом под выстрелами дальнобойной артиллерии и непрерывных действий с аэропланов, тот поймет всю неосновательность такой меры. Когда начальник станции или военный комендант стали просить, нельзя ли отправлять повагонно, пристегивая их к французским поездам, то в ответ заявили, что нельзя, ибо получили приказ отправлять отдельные русские поезда. Наши раненые пролежали около Эпернэ несколько дней лишних. Нельзя путаться со своими требованиями в таком большом деле, где все должно исходить от одной власти.

6 апреля капитан Семенов{76} по телефону по пути из Эпернэ в Париж просил меня, чтобы раненых направили бы в Париж, а не в Бретань. В Париж и ближе, а может быть и лучше; но исполнение такой просьбы в массовой перевозке была совершенно недопустима, по целому ряду причин, ему вероятно неизвестных. Он же по рапорту французов распоряжался, кричал на должностные железнодорожные лица, требуя то и другое. В своем рапорте капитан Семенов опровергал и обвинял французов. <…>

Через неделю будет месяц, как я уехал из Парижа, что происходит в нашей среде с новым представителем, что происходит в госпиталях и в войсках, не знаю. Занкевич, по-видимому, приехал с полномочиями и властью, чего у меня не было. Но как он их проявит? Со мною он был скрытен. Ничего не говорил. Это мой бывший подчиненный, скромный Занкевич, который в 1905–1908 гг. был военным агентом в Бухаресте. Как он поведет дело? Желаю от всей души, чтобы при нем наступило бы успокоение в войсках и среди больных и раненых. Кроме дел мною пересмотренных, я оставил ему длинный проспектус[10], с изложением всех дел, которые были в ходу и не получили своего разрешения. В день его вступления солдаты 3-й бригады отрешили Марушевского, и затем и командира полка, как в этой, так и в 1-й бригаде.

Наши обе бригады должны были развернуться в 2 дивизии. Я просил развернуть их по французскому образцу, что отвечало всем военным требованиям и основам управления. В декабре представил расчеты и просил, чтобы прислали только людей, а все остальное сделаем здесь, что будет удобнее, дешевле и скорей. Но канцелярия решила по-своему. Ей до условий обстановки нет дела. Она делает по трафарету и, сделав, думает, что исполнила свой долг. От нее-то мы и гибнем, ибо канцелярии до жизни никакого дела нет.

Долго они в Петрограде рядили, и наконец наперекор всем представлениям решили создать одну дивизию с артиллерией, с обозами, с лазаретами и т. п., как для французского фронта, так и для Салоник.

Французы поморщились, но делать нечего было. Позаботились по-своему и о представительстве, создав ряд ненужных отделений, передав ему санитарную часть. Я просил доложить Военному Министру, что все это не соответствует положению и снова просил, чтобы это предоставили бы представителю на месте решить все эти вопросы, так как этого требовала здешняя жизнь – ответа на это не получил. Но раз было приказано образовать дивизию, то начальник ее должен был быть старший генерал Лохвицкий, а Марушевскому следовало дать назначение в Россию. На посланную мной телеграмму, мне ответили, чтобы Марушевского оставили, а Лохвицкого послали в Россию.

B день приезда и вступления Занкевича в Париж, к удивлению своему, я увидел Марушевского. Мое удивление было вызвано тем, что в эти дни из Парижа к войскам, по приказанию тогдашнего военного министра Керенского, эмигрант Рапп поехал говорить с нашими. Генералу Марушевскому следовало быть там, и я, будучи уже не представителем, все-таки просил генерала Марушевского немедленно ехать к своим частям. Керенский телеграфировал эмигранту Раппу, прося его заехать к войскам и выяснить причины и успокоить людей; это было правильно. Рапп – эмигрант, значит в глазах, настроенных против всего прежнего – страдалец, приверженец нового. Человек он хороший, мягкий и, по его словам, любящий Россию. Перед прощанием он спросил меня: «А как говорить с офицерами и солдатами?»

«С солдатами говорите, что вам Господь Бог на душу положит, но помните, что для России спасение в порядке; с офицерами говорите властно, как начальник. Их надо поднять, подбодрить в исполнении долга». Он обещал заехать ко мне и сообщить свои впечатления, но этого не сделал; был у него, но его не застал.

Рапп уехал к бригадам в воскресение, а в четверг, я к своему удивлению, увидел генерала Марушевского в Париже и просил его немедленно ехать к своим частям. Марушевский это сделал, но к вечеру вернулся, ибо на полпути его остановили офицеры, сказав ему, что солдаты его сместили, и если он приедет, то его убьют. Марушевский направился к Занкевичу, который, вместо того, чтобы вернуть его обратно к войскам, оставил его в Париже, сменил его и вместо него назначил Лохвицкого. Я бы поступил иначе.

После моего отъезда из Парижа, Занкевич поехал к бригадам, и говорят, там все было хорошо. Слава Богу.

Главное, однако, чтобы в полках успокоились бы, чтобы солдаты поняли, что они должны слушаться офицеров, и что куражиться над ними преступно. Мне писали, что солдаты заявили, что они готовы драться и желают ехать на секторы. Это было 1/14 или 2/15 июня. Вот приеду в Париж и узнаю, в каком они положении.

В начале июня генерал Занкевич передал мне, что Лохвицкий ходатайствовал о снятии дивизии, поставленной около Нэвшато, в район войск генерала Кастельно для обучения. Я не просил, но умолял Занкевича не поддаваться на это представление Лохвицкого, а оставить войска в районе армии. К сожалению, он этого не сделал. Войска были смещены и 2–3 недели спустя, разыгралась позорная Куртинская история{77}.

Четверг 22-VI-17

Несколько слов о представительстве.

Цель представительства при главнокомандующем – сблизить связь между Ставкой и Главной французской квартирой. Такие же представительства были при английском Генеральном штабе (не при Главной квартире) и при Главной квартире Итальянской армии.

Преобладающее значение французской армии и генерала Жоффра поставило представителя при этой армии в особое положение, и назначен был таковым генерал Жилинский, бывший в начале войны в течение 5-ти недель главнокомандующим северо-западной армии[11], и затем я, оба в большом чине и большом служебном положении. Жилинского Жоффр не переваривал, и его пришлось сменить. <…>

Положение представителя{78} было очень почетное, но вскоре оказалось, что оно не деловое: войска ему не были подчинены, ибо они подчинялись французским военачальникам, военный агент{79} ему не был подчинен и, в сущности, ему ничего не было подчинено, кроме, лично при нем состоящих офицеров. Какое же у него было дело? Связь со Ставкой. Но эта связь существовала, пока она обращалась к представителю и давала ему поручения. Она существовала, пока был Алексеев, а так как он тяжко заболел 2 ноября, то этим же числом связь прекратилась по военным, политическим и стратегическим вопросам. Ставка признала более удобным сноситься через генерала Жанена, который таким образом стал исполнять русские и французские поручения.

Когда это стало ясно, то я, тем более, что, упав 8 ноября сделался полукалекой, ибо правой рукой не владел и сильно страдал от болей, просил чтобы меня убрали, как лицо бесполезное. Но мне приказано было остаться.

Я изучал положение на западном фронте, свои заключения сообщал Ставке, но настоящего оперативного дела не было до марта, когда снова вступил Алексеев. Ставке я указывал, что в трудные минуты будет не хорошо, ибо интересы русские мне ближе, чем Жанену. На это мне ответили, пусть французы сносятся со мной. Это было по-детски и я, понятно, не сделал попыток склонить французов их интересы передавать через меня. Они бы только посмеялись.

Войска свои хозяйственные и инспекционные нужды, по установлению Главного управления Генерального штаба{80}, должны были передавать этому управлению. Для упрощения представителю предоставлены были права командующего армией, в смысле утверждения наград за боевые отличия и права главнокомандующего, по отношению судебных дел и право сменять должностные лица.

Со стороны, как будто очень хорошо, но, в сущности, это была одна формальность. Рядом с этим существовала наградная бессмыслица. Начальник бригады и представитель не имели права награждать французов, которые входили в состав бригады, в то время, как французы предоставили начальникам бригад право награждения русских бесконтрольно croix de guerre[12].

Таким образом, солдаты и офицеры, которые входили в состав полков, батальонов и рот, дравшиеся рядом с нашими солдатами, об артиллеристах и саперах не говорю, должны были быть представлены и представления их отправлялись в Ставку, затем в Главное управление{81}. Разрешения получались или через 1–1½ года, или совсем не получались. Сколько не просил распространить право награждения и на французов, все напрасно. И так, по отношению войск, представитель являлся как старший с правами командующего армией, утверждая только наградные и судебные приговоры. Потом ему предоставили право утверждения смещения офицеров, несоответствующих и отправку их в Россию.

Военный агент совершенно не был ему подчинен. В Петрограде меня просили не касаться отделения подполковника Пац-Помарнацкого{82}, а военный министр Шуваев на вопрос мой: «Какие Вы дадите мне инструкции?» Ответил: «Пожалуйста, не касайтесь заказов». Это последнее, я и без него не сделал бы, но выяснить нужды и как их удовлетворить, я бы мог. Денежными делами никогда не занимался и к ним всегда подходил с опаской, и без его совета снабжения заказов, не касался бы.

Однако жизнь повела по многим отделам иначе. Жить неустроенными войска не могли, а между тем насущные стороны жизни тыла оказались совершенно неустроенными. И в этом помочь Игнатьеву надо было не как начальство, а по-дружески, как старший. Но все это делалось по-хорошему, как говорят у нас, по знакомству. Жаловаться, что военный агент и начальники не шли этому навстречу, я не могу. Все желали, чтобы было лучше и все искали в старшем опоры, совета и приказания. Но у меня не было полномочия и Главное управление их не давало.

К Главному управлению, месяцами не отвечавшему, а иногда и совсем не отвечавшему на запросы и просьбы, отношение было не нормальное, и спасибо оно не заслужило. А когда что решало, то несоответственно с пользой и условиями здешней жизни. Высшая канцелярия оправдала свое назначение всем мешать и многое путать. Вероятно, теперь будет лучше, ибо Занкевич, будто бы, прибыл сюда с полномочиями и правами.

Не думаю, однако, чтобы сношения по оперативной части стали бы нормальными, и вероятно все пойдет по-старому, через Жанена. Познакомиться с людьми, с учреждениями, с положением и техническим производством взяло много времени. Материал был обширный, и французы охотно и не скрывая давали свои объяснения и данные.

Положение одной из главной – тяжелой артиллерии – выяснялось постепенно. К этой области пришлось подступаться с большой осторожностью, ибо производство тяжелой артиллерии, в особенности новых 155 корпусных и 155 длинных было не вполне налажено и встретило затруднения, в недостатке стали и рук.

Французы с непонятным упорством держались за длинные пушки, но в 1916 году спохватились, и осознали, что без коротких пушек, которые по существу орудие атаки, справиться с противником будет трудно. С лета 1916 года они приступили к усиленному производству 155 корпусных, но быстрота производства, а затем и формирование батарей встречали затруднения. По их рапортам, к осени они могли закончить свой план, т. е. дать каждому корпусу не менее 2-х групп 155 корпусных и 2-х групп 105-мм длинных. Но не думаю, чтобы им это удалось.

Громадная заслуга французов, что они не побрезговали старьем. Все было взято, что возможно – усовершенствовано: в снаряде, в станках, – и старые орудия принесли стране неоцененную услугу. Совсем не то у нас. Мы все стремилась к лучшему, хотели все лучшее, забывая свое старые.

Французы нам дали 400 орудий [калибра] 9 сантиметров со снарядами, сначала гранаты, а когда заявили, то и шрапнель, и орудия эти преблагополучно лежали в Казани.

Не хочу критиковать нашу организационную деятельность в области артиллерии, в особенности тяжелой. Мало у меня фактов, но то, что знаю, что хаос и своеволие царствовали в этой области и в результате – орудия в стране были, а пользоваться ими было нельзя; кое-что было использовано, но в недостаточной степени.

Французы, сверх сего, маневрировали всею массой своей артиллерии и в этом отношении даже перешли границы благоразумия, как это было в последнем военном наступлении, когда нагромождение артиллерии в районе атаки было чрезмерное, а другие участки были обнажены. <…>

25-VI/6-VII-17. Пятница

При Главной Французской квартире состояло особое отделение военного агента, под начальством полковника Пац-Помарнацкого. Работали в нем два офицера французской службы: Мартин, Ижицкий и уоррент-офицер Виллье. Потом для наградных дел русских войск прикомандировали еще поручика Сатина. Пац-Помарнацкий находился в тесной связи со 2-м бюро Главной квартиры (контрразведка). Ежедневно в Главное управление Генерального штаба, а потом в Ставку, посылались телеграммы о перемещении немецких войск, и раза два в месяц сводки по сему, с теми сведениями, которые заимствовали из 2-го бюро. Это был телефон 2-го бюро французской Главной квартиры, и самостоятельного в этой работе было мало. Главные дельцы были упомянутые выше офицеры: аккуратные, добросовестные и дельные.

Приехав в Шантильи, я заходил к нашим знакомиться, что они делают, и с удовольствием мог им заявить, что работа их идет деловито и хорошо. Французских, английских и бельгийских армий отделение не касалось. В течение моего пребывания во Франции я видел как Мартин, Ижицкий и Виллье вели свою работу и вели ее прекрасно. Ежедневно 2-ое Бюро издавало Renseignement[13] и, кроме того, пересылало большой материал ее разведок и других работ. Много полезного для нас было в этих трудах. Кроме того, Главная квартира французского военного министерства издавала уставы, инструкции, правила по всем отделениям боевой службы.

Renseignements передавались в подлинниках с курьером в Россию. Не знаю, пользовались ли ими, или их кто-то прочитывал и клал на полку. Часть уставов и инструкций переводились, печатались и посылались в Россию. Но все это шло вяло и по-канцелярски.

Чтобы не путать вмешательством, я спрашивал через нашу Ставку, не нужны ли им сведения эти – отвечали уклончиво. Все же данные исходили за подписью Игнатьева, хотя посылал их из Главной квартиры. Игнатьев наезжал в Главную квартиру, проверял и уезжал, но зорко соблюдал свою самостоятельность.

Пац не отказывал мне в сведениях, но тяготился, и последние месяцы, когда наградные дела взял Бобриков и не показывался, я все получал от Мартина. Естественно, что отделение Пац должно было слиться с оперативной работой Представителя. Я об этом заявлял и просил, но разрешения не получал, и Игнатьев этому противился. Жаль, ему было с этим расстаться.

Теперь с приездом Занкевича это изменилось. Пац сделался помощником Игнатьева, а Кривенко взял это отделение и, вероятно, захватит и оперативную часть. <…>

Кривенко – способный офицер, даже трудолюбивый, но находившийся в странном положении. Жилинский мне его отрекомендовал дурно, как интригана и своевольного. Отношения у них были скверные. Кривенко я немного знал по Дальнему Востоку. В свое время он экзамен, в смысле характера, не выдержал. После японской войны он просил меня назначить его в Институт Восточных языков, что во Владивостоке, на четыре года, для изучения японского языка. Я это сделал. Но уже через год он просил послать его в Японию, ибо в Институте ничему научиться нельзя. Мне это было неприятно, что, взявшись за дело, он его не кончил, но так как Японией мы очень интересовались и всякий способный человек, а Кривенко был человек способный, то я согласился. Затем он где-то болтался и уже после меня попал в Академию, руководить обучающимися. В 1916 году встретился с ним в Париже. В самом Париже слышал мало хорошего. Путался с какой-то дамой, постоянно ездил в Париж, и даже под предлогом, что едет на фронт или в Клермон к генералу Фош; связан с Елисеевым и вместе кутят в Крилльоне (Hotel Crillon). Вероятно много было здесь преувеличенного, но что-то неладное было.

Жилинский к делам относился мудро. 4 дня он проводил в Париже, а 3 дня в Шантильи. Говорят, Жоффра это злило. При таких условиях и вся публика тащилась ежедневно в Париж со всеми ключами и делами.

С моим приездом это коренным образом изменилось, ибо, как состоящий при Главной квартире, я оставался в Шантильи и в Париж ездил только по делу и службе, возвращался к 7–8 ч. вечера и только изредка оставался там ночевать. Кривенко отпрашивался часто. Раньше он выпросил себе автомобиль и катался. Однако я должен сказать, что у Кривенко была большая способность разнюхивать, что делалось и предполагалось делать, и большая способность схватывать. Все, что Жилинский посылал, а посылал он много, творение Кривенко.

Кривенко составлял телеграммы, отдавал их, и затем не знал, что с ней делал Жилинский. Жилинский ее корректировал и отправлял за своей подписью.

Уезжая, Жилинский забрал все, и мне ничего не оставил. Это было неправильно по службе и не скажу, чтобы порядочно. Занкевичу я оставил все в порядке и подобранным и, кроме того, посвятил его, и устно и письменно, во все текущее. Я стал знакомиться один, и с помощью Кривенко. Он мог бы быть отличным помощником, но его парижские дела и привычка к полной самостоятельности при Жилинском, где все делал он, хотя доверия ему не высказывали, стесняли меня и его.

Инцидент его с Панчулидзевым, где последний сказал ему дерзость, при всех младших, делали его положение не удобным, Наклевывалась Петроградская конференция, в которой он мог быть очень полезен, ибо положение во Франции ему было известно, и я рекомендовал его туда, но с тем, чтобы он больше не возвращался. Я рекомендовал его как способного офицера, но высказал, что лучше отозвать меня, а оставить его, но вместе мне будет трудно и я слишком стар, чтобы бороться с ним.

24-VI-17

В декабре было получено разрешение. Кривенко был ознакомлен со всеми нуждами и отправился в Петроград и Ставку для участия в Конференции. В январе получено было предложение назначить его командиром 2-го полка и его просьба о том же. По-моему, ему лучше было оставаться в России и, кроме того, мне казалось, что с его характером, с его делами в Париже, лучше во Францию ему не приезжать, но мешать этому не считал себя вправе, и я согласился.

Приехал он в марте. Совершилась революция. Приехал он с каким-то поручением и пристегнул к себе Елисеева, но уже в виде чиновника, который должен был числиться при военном агенте, но состоять при нем.

Все это устроилось при помощи военного министра Беляева, которому Елисеев был родственником. Приехал Кривенко, чтобы принять полк, а приказа и разрешения не было, и жил себе в Париже.

Я несколько раз телеграфировал, указывая на ненормальность, и даже на оскорбительное положение Кривенко, гуляющего в Париже. Но он не гулял, а себя устраивал. Из Петрограда уже в мае вдруг поступила телеграмма, в которой говорилось, что генерал Петен просит назначить Кривенко, как связь с французским Генеральным штабом. Но когда поступила телеграмма, Петен уже был генералиссимусом и его место занял Фош. По справке оказалось, что Петен и не думал просить, а на просьбу Кривенко согласился, по просьбе не знаю кого. Я ответил, что Кривенко предназначен командовать полком. Дьяконов должен уйти, полковник Иванов, по словам Лохвицкого вреден и должен быть сменен, а полку нужен свежий командир. Что же касается назначения Кривенко к французам, то я прошу оставить это на разрешение Занкевича, который должен скоро приехать. Занкевич, по-видимому, приехал с готовыми решениями. Кривенко был назначен на место Пац-Помарнацкого, где он и пребывает. Как в начале знакомства, в 1906 году, он не выдержал экзамена, так и теперь, с полком, экзамена тоже не выдержал. В начале мая он как будто хотел ехать принимать полк. Но тогда, в следствии развала в этом полку дисциплины, я просил Дьяконова еще не сдавать полк, не переговорив совместно с Лохвицким, обсудить, хорошо ли это будет и не лучше ли Дьяконову временно оставаться. Нельзя было посылать Кривенко на очевидный скандал и даже убой.

Но его назначили в разведывательный отдел при Главной квартире{83}, и так как это совпало с переменою положения представителя Верховного командования{84}, который был заменен председателем Временного правительства, то для Кривенко все устроилось к лучшему.

С французами он будет ладить, но будут ли они его уважать? Другой офицер при генерале Жилинском был ротмистр Панчулидзев. Странный, напыщенный, неуравновешенный человек. Избалованный матерью, он к своим почти 40 годам остался ребенком. Крикливый, шумливый, хвастливый, подчас льстивый, он приводил в ужас Нарышкина, Извольского и д’Аренберга, и когда в конце декабря он выкинул такую штуку, что должен был уйти, все вздохнули свободно и обрадовались зело. «Теперь, наконец, мы можем жить», – говорили мне, эти порядочные и воспитанные люди. Через несколько дней, после моего приезда, Панчулидзев подал мне рапорт об его отчислении. Я видел, что это вздор и написал на его рапорте, что для пользы службы не согласен. Он страшно возгордился. Причиной его рапорта было то, что 1-го ноября я поехал к генералу Жоффру не с ним; он же считал себя адъютантом, а я адъютанта при себе иметь не желал, а взял капитана д’Аренберга, который во всех поездках на фронт сопровождал Жилинского, и который неразлучно путешествовал со мною повсюду.

Панчулидзев дурил потом неоднократно, но после того, что он при всех обругал Кривенко и ему заявил, что он его презирает, я решил, что от него надо отделяться. Я сделал ему внушение и замечание полного несоответствия таких отношений к старшим, и предложил ему прекратить такие отношения. «Если прикажете, я это сделаю», – ответил он. «В таких вопросах не приказывают, – ответил я. – А делайте, как считаете своей честью». На следующий день за столом они уже были: на «ты» и друзья. Это меня покоробило и удивили.

Как служащий и исполнитель он был ничего, а что касается шифра, то работал скоро и хорошо.

В конце декабря я получил повеление ехать на конференцию в Рим. Пожелали этого французы и, по-видимому, Лиоте. Я взял с собой князя д’Аренберга и Извольского. В Риме я получил от Панчулидзева копию его телеграммы, посланной в Ставку, в которой он излагает, что он мною оскорблен и что унижен перед войсками, Главной квартирой и всей Францией, Италией и посольствами, что я взял не его, а французских офицеров, и просит его поэтому откомандировать. К этому он прибавил, что я уволил его дипломатически в отпуск. Действительно, в начале декабря, он просил для успокоения нервов, уволить его на две недели. Я дал ему отпуск, но предварительно просил его съездить с Война-Панченко, не говорящему по-английски, на английский фронт. Никакой дипломатии не было, ибо в Рим я его никаким образом не взял бы. Нужны были указанные лица, которые могли быть мне там полезны, а не Панчулидзев. Вернувшись в Шантильи, получил от Гурко телеграмму, что нельзя насильно держать Панчулидзева, если он не желает. Так с ним расстались. Но когда это совершилось, настроение изменилось, и он уже превратился в просителя. Наглупив, он уже сожалел обо всем. Пристроил его к Игнатьеву. Но Панчулидзев в душе человеке злой.

К 31 декабря переехали в Бовэ, а в начале января Панчулидзев шифры сдал Нарышкину. Нарышкин дал ему расписку, что он все получил. 2 мая я был в Париже и вечером по телефону Извольский мне передал, что Нарышкин, которому нужно было расшифровать телеграмму, не нашел тряпки[14] 1–21 мая Betta bis. Все перерыли, все пересмотрели, а тряпки нет. Все остальное цело. Сейчас же об этом донес. Ключи хранились в небольшом чемодане и всегда были с Нарышкиным, и на ночь он переносил в свою спальню. Ключи из Бовэ и Компоен никуда не уходили, в отличие от прежнего его владельца, когда все это каталось еженедельно в Париж. Дома наши были – особняки, охраняемые жандармами; люди очень верные. Никто не входил, пропасть не могло, украсть тоже.

Тряпки лежали в конверте: вынималась нужная и затем вкладывалась. Betta bis существовала только для меня и Ставки. Пропажа или кража одной тряпки смысла не имела и ничего дать не могла. Наконец, это касалось только 1–21 мая. Если кому нужно было воспользоваться, надо было взять все, или все сфотографировать. Ни то, ни другое не могло иметь место у нас. Невероятно, чтобы ее сожгли с бумагами. Если допустить бы это, то сожгли бы мартовские или апрельские. Ее можно было потерять, но не за время январь – май. «Скажите, как Вы принимали ключи, пересчитали ли Вы все тряпки?» – спросил я Нарышкина. Он немного замялся: «Я, – ответил он, – дал расписку Панчулидзеву, что получил все. Я и отвечаю». Пришел Извольский, Нарышкин начал подсчет, но Панчулидзев ему обиженно сказал: «Неужели ты мне не веришь? Тут все в порядке и в целости». Нарышкин, по его благородству и деликатности, поверил и, прекратив счет, дал расписку. Я далек от мысли видеть в этом умысел, хотя некоторые высказывали и умысел. Но это было бы безмерно гадко по отношению к Нарышкину, а не ко мне. Мне это очень неприятно и часть ответственности лежит на мне. Но я ежедневно наблюдал и видел этот ключ и затем никогда дом не оставался пустым, а наблюдали: или Нарышкин или Извольский. Возможно, что и Панчулидзев был уверен, что все в целости, но возможно, что и не все было в целости, и тряпка во время постоянных разъездов и переездов была им затеряна.

Князь д’Аренберг, Нарышкин, Извольский, все это были порядочные люди и джентльмены, и с ними жить и работать было одно удовольствие. Я верил им безусловно, ибо это были в корне порядочные и честные люди, и разлука с ними мне была очень тяжела.

Они были моими ближайшими сотрудниками. После Кривенко мне помогал Щелоков, а затем приехал Кока Бобриков. Хотя у Щелокова были странности и недостатки в воспитании, но это был способный к работе и знающий штабной офицер. Поступили с ним не справедливо, и его временная отставка у меня вызвала большую телеграммную переписку. Но, в конце концов, его оставили. Щелокова не следовало посылать во Францию и, в особенности с Лохвицким, который был с ним не искренен. На его несчастье он попал к Жилинскому, который его не любил по службе его в Ставке, и который настоял, чтобы его отчислили, и в формах не подходящих.

О Коке Бобрикове писать не буду. Назначили его не по моему выбору, но он хороший и честный мальчик. Говорю мальчик, ибо при мне он родился и на моих глазах рос. У него мало опыта, но много желания работать, и он мне помогал.

25 июня 1917

Я ничего не сказал о капитане французской службы д’Аренбере. Он призван был при мобилизации. До этого, он как человек независимый, стоял во главе автомобильного клуба и много работал по сельскому хозяйству. Очень моложавый, хотя ему было за 46 лет, он был чрезвычайно деятельный и отличался громадной способностью к работе. Воспитанный, спокойный, он являлся истинным джентльменом. Сжившись с русскими, он принимал горячо все наши интересы и был чрезвычайно полезен как во внутренней, нашей жизни, так и вообще. Все мои поездки я делал с ним, что было естественно, но что возбуждало на первых порах неудовольствие Панчулидзева, который считал себя личным адъютантом и полагал, что он должен сопровождать представителя.

За 6 месяцев переменилось 3 главнокомандующих: генерал Жоффр по 15 декабря 1916 года нового стиля; генерал Нивель и, наконец, в конце нашего апреля, генерал Петен.

Жоффр принял меня радушно и любезно. Я раньше с ним не был лично знаком, но вся его деятельность с начала войны в течение 2 лет и 4 месяцев создали ему положение исключительное, не только во Франции, но и во всем мире. Он не только остановил вторжение сильного и многочисленного врага, грозившего раздавить Францию, но преобразовал и преобразил французскую Армию и сделал ее сильной, дисциплинированной, превосходно обученной и подготовленной во всех отношениях. Этой заслуги ему страна не забудет.

Тяжелые бои до Марны, отступление выяснило многие слабые стороны в личном составе и в организации, а победа на Марне, дала Жоффру громадный авторитет ввести необходимые улучшения. Прежде всего, обращено было внимание на это, по водворению дисциплины во всех мелочах. Не останавливаясь перед жестокими мерами, Жоффру удалось водворить порядок, точность и дисциплину, которая сурово поддерживалась вплоть до его ухода. Это, на мой взгляд, громаднейшая заслуга, и Франция обязана Жоффру, что, несмотря на несоразмерность сил и средств, французская армия на своих плечах выдержала все удары и дала английской армии сформироваться, обучиться и сплотиться. Но прошло время, прошла опасность, все чувствовали себя спокойными в Париже за этой армией, которая прочно стояла на позициях и даже выказывала попытки атаковать противника, и началось то, что обыкновенно начинается в подобных случаях. Не все нравилось, хотелось скорей покончить с врагом, забыв грозное время, казалось, что Жоффр не тот, что он заснул. С другой стороны, Жоффр, как солдат, не очень давал ходу, не очень-то давал вмешиваться гг. Парламентариям, которые лучше все видели и лучше старика Жоффра знали, как следует вести войну. Все это нарастало и накапливалось понемногу. <…>

За новым Главнокомандующим пошли перемены в Главной квартире и в Военном министерстве. Ушел почтенный Кастельно, старый мой знакомый, с 1908 года.

Появились генералы: Пон{85}, Гамелен. Образовались новые отделения, а через несколько дней все это вновь изменилось. [На] место Conseiller[15] Жоффра, возведенного в маршальское достоинство и назначен Нивель.

Пон остался, Гамелен, Бьетт ушли: первый – к Мишле, второй в Г. О. Е, переведенный в Париж к Лиоте.

Три недели томления, среди лиц и учреждений, которые должны были работать. Только к 20 декабря нового стиля все это немного успокоилось. Затем новый вопрос, о переходе в иное место Главной квартиры. Депутаты находили, что Шантильи – место слишком аристократическое и учреждения расположены роскошно. Но куда перевести такое большое учреждение, как вновь установить привычную связь? Говорили о Шато-Тьерри, о Ля Ферре и, наконец, перевели в Бовэ, который лежал в стороне и от Парижа находился в 72 км, а от фронта значительно дальше, чем Шантильи.

Лучшим местом было бы Ля Ферре на Марно, почти центрально, по отношению Главного фронта и ближе к Вогезам и к Мальи, и всего 57 км от Парижа. В начале января н. ст. переехали в холодный Бовэ и прожили там до конца нашего марта, и затем снова перебрались в Компьен, тоже близко от места, где велся главный удар.

Все эти передряги тоже мешали ходу работ. Но мне кажется, что гибельнее всего, все эти перемены отразились на тыловой работе, так как и там происходили не соответствующие перемены, и все главные военно-хозяйственные деятели просиживали в Палате и в Сенате, давая объяснения, отбиваясь от нападок и не зная, останутся ли на местах, или будут сменены. <…>

Во главе военного министерства стал Лиоте, наместник Марокко, человек с большой репутацией, и солдат. Вскоре, после его вступления, я был у него, у нас завязался продолжительный разговор о командовании вообще.

С уходом Жоффра спайка на западном фронте ослабла. Англичане с упрямым Робертсоном сами по себе, итальянцы сами по себе. Жоффр своим авторитетом все это сдерживал, и с ним считались и ему, до известной степени, подчинялись. Во главе главной силы французской армии стали новые лица, и личные особенности руководителей давали себя чувствовать в том разногласии, которое выразилось в Риме и потом.

А в это самое время немецкое высшее управление, руководимое одной волей, действовало с большим успехом, разгромив Румынию, и готовилось воспользоваться разрозненным положением и состоянием умов своих противников. Я прямо и определенно заявил Лиоте, что такое положение не может продолжаться. Если нельзя объединить всех союзников, то объединение должно под той или другой формулой совершиться на западе, ибо сговориться с русским Управлением труда не представит. «Вы хватаете меня за горло! – закричал Лиоте. – Вы затрагиваете самый больной вопрос, и я с вами, не только согласен, но готов все сделать, чтобы подойти, хотя ближе к осуществлению этого важнейшего вопроса».

Поговорили, как это сделать. Соглашением, конференцией этого нельзя было сделать. Мне казалось, что в оперативном отношении это было бы достижимо, если объединение произошло бы в лице Нивеля, ибо французскому военному министру, как представителю французского правительства, ни английское, ни итальянское, ни бельгийское даже правительства, не подчинятся. Лиоте ведь был член Conseil de Guerre, составленного из французских министров.

К вопросу этому надо было в его осуществлению подойти очень осторожно, ибо малейший промах, малейшее проявление желания забрать оперативное управление в свои руки, встретило бы отпор в Робертсоне, мнящем себя великим стратегом, и в Кадорно, который тоже, и, добавлю, не без основания, считал себя не хуже других.

Кроме Италии, где вопросы военные являлись осуществлением компромисса Кадорно с правительством, в Англии и Франции мысль, что войну ведет правительство, а не высшее военное управление, которому доверена судьба страны, засела крепко. Провозгласителем ее был Асквит, а за ним пошли и французы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад